Пионерская Лолита (сборник) Носик Борис
— В данный момент я продаю свою фамилию, — сказал Гоч.
— Какая у тебя теперь фамилия?
— Неплохая. Я Гочоев. Оказалось, что в Москве немало людей, которые хотели бы купить мою фамилию. Я никому из них не отказываю.
— Фантастично. И что это за люди?
— Толком я не знаю. Они называют себя евреи. Им всем зачем-то нужна моя фамилия. Один сказал, что он без моей фамилии не станет заведующим лабораторией. Сейчас он уже, наверно, заведующий, и если тебе, Невпрус, нужно сделать анализы…
— Мне не нужно делать анализы, — грустно сказал Невпрус. — Я о себе все знаю. А зачем еще может пригодиться еврею твоя фамилия?
— Один из них сказал, что он лектор по сионизму. А со своей фамилией он даже приличное объявление дать не может. Про другое же он не умеет рассказывать… Тебе стало жалко фамилию? Не огорчайся! Когда я выплачу долги осетинам и стану сам милиционером…
— Ты окончательно испортишь себе трудовую книжку, мой мальчик, — озабоченно сказал Невпрус и вдруг вспомнил, что у него самого никогда не было трудовой книжки («Боже, какую эфемерную жизнь я веду у себя же на родине!»).
— Я знаю, — сказал Гоч с теплотой. — Ты прочил меня в литературу, отец. Но мой час еще не пробил, вот и все. Кстати, кто такой был Мандельштам? Ты читал Мандельштама?
— Это в милиции тебя спрашивали о Мандельштаме? — насторожился Невпрус.
— Да, один милиционер много говорил про него. Милиционер-осетин. Он меня не спрашивал. Он мне сам сказал, что это был лучший советский поэт, потому что он один в то время писал правду. Это он объяснил, в чем была главная из заслуг генералиссимуса.
— В чем же была его главная из заслуг? — против воли поинтересовался Невпрус.
— А-а! Вот ты не знал! У него была широкая грудь осетина. Теперь это стало всем известно. За это мои друзья очень высоко ценят оду Мандельштама, воспевающую генералиссимуса. Никто не смог показать лучше его величие, чем Мандельштам. Вот если б ты, отец, мог написать такое стихотворение…
— Не приведи Господь! — сказал Невпрус, побледнев.
— А жаль, — сказал Гоч огорченно. — Марина говорит, что я тоже мог бы писать стихи. Она находит, что у меня возвышенный слог и высокая душа. Только она считает, что мне подошла бы фамилия Шан-Гирей. Она про это все знает. Она литературовед.
— Но Шура? Где Шура?
— Шура… это грустная история. Нашелся Василий, и Шуре приходится отдавать ему все тепло. Жаль! У Шуры было так много тепла… Я никогда не забуду ее. Марина, впрочем, тоже человек очень добрый, и она любит меня греть. Она хотела переводить осетинскую литературу, но у нее нет мужа, который достал бы ей перевод. И нет ни одного стоящего любовника.
— А ты?
— Она говорит, что я просто возлюбленный. От этого мало толку. Она очень теплая. Хотя, конечно, не такая теплая, как Шура.
— Мне бы твои несчастья, Гоч. Женщины любят тебя, — проговорил Невпрус задумчиво. — Они принимают твою холодность за серьезность намерений. Ты ведь и впрямь не лезешь к ним с первого раза под юбку. Ты разогреваешься, греешься, и тут они правы: это и есть нежность… К тому же им почти не приходится ревновать, у тебя так мало земных воспоминаний. Да и те, как правило, не любовные. Так что же, теперь все у тебя в порядке?
— У нас немало трудностей. Через неделю Марину выгоняют из ее комнаты. Хозяин возвращается из ЧССР. Я не знаю, зачем он возвращается, если ему там хорошо. Марина говорит, что ему там хорошо. Нам тоже было хорошо без него. Но теперь…
— Переедете ко мне, — сказал Невпрус героически. — Я, может быть, достану себе командировку. Уеду, а вас оставлю.
— Я знаю, что ты добр, отец, — сказал Гоч.
— Но может быть, он все-таки не вернется, ваш хозяин. Раз ему там хорошо…
— Раз это больше не секрет, что ему хорошо, вряд ли он там удержится.
— Ты стал очень опытным, — сказал Невпрус. — Ты развиваешься семимильными шагами. Как ребенок.
— Марина тоже так считает, — скромно согласился Гоч.
— Однако мне показалось, что ты стал предпочитать осетинский народ другим кавказским народам, — сказал Невпрус. — Так ли это?
— Это невозможно, — сказал Гоч с жаром. — Эта ваша странная игра в названия. Люди убеждены, что их названия и в самом деле что-нибудь значат. Что все обретает смысл в тот самый момент, когда им дадут или они сами себе дадут название.
— Что ж, все началось со слова…
— Нет, нет, не шути, я хочу, чтобы ты серьезно сказал мне, что ты сам по этому поводу думаешь.
— Я думаю примерно так же, как ты. Может, из-за этого мы и встретились, — сказал Невпрус. — Знаешь, иногда мне кажется, что не только то лишено всякого смысла, что я русский, но и то, что я не вполне русский. Хотя последнее, конечно, существенней. Оно хотя бы дает мне ощущение неполной принадлежности. Оно дает мне сомнение, дает свободу, дает терпимость и взгляд со стороны. Ну а ты? Кому ты принадлежишь? Принадлежишь ли ты Кавказу? Принадлежишь ли этому миру? Имеешь ли отношение к тому, нездешнему?
— Ни на один из этих вопросов нельзя ответить наверняка, — сказал Гоч. — Может быть, так? Гонимый миром странник?
— Твоя Марина права, — усмехнулся Невпрус. — Ты мог бы сочинить что-нибудь этакое. Если бы оно не было уже написано до тебя. Все этакое.
— Если бы все думали так, — сказал Гоч, — творческий процесс остановился бы. Но творчество рождается из потребности писать, а вовсе не из желания усовершенствовать форму. Так что, если у меня появится потребность писать (а я чувствую по временам, что я недалек от этого), я снова напишу «гонимый миром странник». И снова найдется читатель, которому это будет по душе. В конце концов, как говорит Марина, искусство служит не скучающей героине…
— Она так и сказала?
— Именно так. Хотя, может, и это говорили до нее.
— Может случиться.
Гоч ушел, а Невпрус полез уточнить цитату. Он забыл, кому там еще не служит искусство. Кому оно служит, он помнил очень хорошо. Он испытал это на своей шкуре. Затрепанный цитатник запропастился куда-то среди прочих изданий. Невпрус так остервенело шарил среди них, что уронил целую полку. Рукописи и книги разлетелись по полу. Это еще более омрачило настроение Невпруса. Достаточно того, что Марина цитирует и что Гоч повторяет. Так вот тебе еще — сперва пропал цитатник, а потом обрушилась полка.
Невпрус встал на колени, потом сел на пол среди разбросанных на полу листков. Он брал их наугад и читал. Некоторые узнавал сразу — ну да, это же я писал либретто. А это старый роман. Но некоторые из листков он даже не мог вспомнить — как будто не он писал. Он, конечно, он, кто же еще? Чьи же листки будут тут валяться? Да и стиль… И все же это было удручающе — столько понаписать всякого. И по большей части впустую, вхолостую — уже сейчас можно выбрасывать, не надо ждать смерти… Кое-что, впрочем, принесло ему какие-то деньги или хотя бы удовольствие. Кое-что даже останется каким-нибудь безмерно любопытным потомкам («его найдет далекий мой потомок»). Однако большую часть все же можно выбросить… Но сколько работы, Боже правый, сколько работы! И неужели никому на целом свете все это не нужно? Нет, нет, вопрос поставлен неправильно. Вот это нужно тебе. А это было бы нужно кому-то, если б было издано. Не всем, но кое-кому. Однако ведь и то, другое, вовсе бездарное, что выходит, что ухитряется пробиться в печать, — оно тоже находит своего читателя, и почитателя, и поклонников и заслуживает слово одобрения, так что при чем тут нужды твоего читателя? Он тут ни при чем. Он все съест. И собратьев своих не надо упрекать, всем им хочется издаваться. Кто смел, тот и съел. Но и тот, кто не смел и кто не съел, он тоже получает свое. И кайф работы, и свою относительную свободу. Разве уж, кроме свободы печати, не существует других писательских свобод? Есть они, есть. Значит, не надо гневить судьбу…
* * *
Открыв дверь, Невпрус не сразу узнал посетителя. То есть он увидел уже, что это милиционер, а дальше мысли его были заняты не тем, какой именно милиционер, а тем почему. И зачем?
— Чем могу служить? — спросил Невпрус, стараясь быть вежливым и в то же время независимым. И уж нисколечко, упаси Боже, не испуганным. Конечно, все мы под Богом ходим, а милиция выполняет свой долг (как бы он ни выглядел, ее долг, в тех или иных обстоятельствах), так что глупо вести себя слишком вызывающе, но в то же время честный человек не должен выказывать страх (кому ж тогда, впрочем, еще бояться такого вот нежданного, но вполне ожидаемого в нашем упорядоченном обществе визита?).
— Ну как? — спросил милиционер, сияя, как новый гривенник.
— Что как? — все еще не решив, как он должен вести себя, спросил Невпрус.
— Как мне форма, идет?
Только после этого Невпрус обнаружил в милиционере черты физического сходства с Гочем. Еще через минуту ему стало ясно, что это действительно Гоч, и тогда Невпрус с облегчением отступил от двери, пропуская гостя.
— Несколько странная реакция со стороны граждан, — сказал Гоч за чаем. — Так, будто ты урод и собеседник пытается не замечать твоего уродства, держаться с тобой запросто, чтоб тебя не обидеть. И еще чтоб не выдать свой страх. Но ничего у него не выходит. Как глянет на твое безобразие… На твой клык… На твой хвост…
— На твою форму?
— Да, прежде всего на форму. Однако кривят душой. Говорят тебе, что милиция страж порядка. И ведь действительно, чуть что, даже семейная ссора, — тут же кричат: «Милиция!» Тогда мы им нужны…
— Не переживай, — сказал Невпрус, бодрясь. — Это не твои личные проблемы. Это общие проблемы власти.
— Между тем в нашей, милицейской среде… — сказал Гоч так небрежно, точно он полжизни провел в органах милиции, — там то же самое разделение, что и всюду. То же количество хороших и плохих людей, что и везде, скажем у электриков. Даже есть подлецы и жулики. Это, конечно, опасно, потому что у них иммунитет нашей формы. К тому же интеллектуальный уровень, пожалуй, еще ниже, чем среди друзей Марины.
— Среди литературоведов?
— Да, среди них.
— Прискорбно. А что говорит на это Марина? Я имею в виду форму.
— Она довольна. Она говорит, что от меня исходит ощущение силы. И чаще советует мне писать стихи.
— Да, может быть… Вот эта штука может выйти — о хвосте, о клыке, о том, как люди прячут взгляд… Да, это, пожалуй, могло бы получиться.
— Нет, нет, это мелкотемье, — небрежно сказал Гоч, — я написал стихи о патрульной службе. Когда одиночество подобно ночи в горах. И ты стоишь, как защитник мирной отары. Я думаю, что это мне наконец удалось. Вначале меня преследовали неудачи. Стихи были слишком личными. Например, я писал о том, как светится в ночи рука постового на фоне черной палочки. Редактор это принял за метафору. Но это же я писал о себе. Дальше было хуже. Я написал: «Лицо постового сияет во мраке», и редактор сказал, что мой постовой с сияющей рожей да еще в сезон усиленной борьбы с пьянством играет на руку… Но теперь я отвлекся от этих деталей, и мне, кажется, удалась эта штука с отарами. Ты хочешь послушать?
— Нет, нет! — поспешно сказал Невпрус. — Потом, когда это будет уже напечатано, я погляжу. Об овцах, отарах, охране… — Он добавил, извиняясь: — Прости, ведь я и сам писал такие стихи в армии. Непреодолимый соблазн. И патрульная скука… Ты уже продал их в журнал «Постовой»?
— Нет, в «Постовой» пишет вся милиция. Я отнес их повыше, в журнал «На страже — закон». Там более высокий профессиональный уровень. Я пошел туда сам, прямо к главному редактору.
— И что он сказал?
— Между прочим, много интересного. И совершенно нового для меня. Он раскрыл мне глаза на существование заговора.
— У нас здесь?
— Почему у нас? Повсюду. Это международный заговор. Есть такая разновидность человеческого рода, которая называется евреи, ты слышал?
— Что-то такое слышал, — согласился Невпрус после долгого молчания. — Краем уха. Это те самые, что покупали у тебя фамилию.
— Оказалось, что они представляют большую опасность для мира и счастья народов. Так что с ними, вероятно, не стоит церемониться.
— Вероятно, так, — сказал Невпрус.
— Главный редактор сказал, что русская литература не может остаться в стороне от этой битвы. Сам он приступает к формированию гвардии. Он сказал, что для меня найдется в ней место поручика.
— И ты снова будешь у нас гвардии поручик?
— Тебе там тоже найдется место. Я упоминал о тебе. Ты ведь служил в армии, и твой литературно-стратегический опыт…
— Я раскрою тебе одну тайну… Собственно, я думал, что тебе это все равно, а поэтому я не сообщал тебе эту постыдную подробность моей биографии. Моя мать была еврейка.
— Понимаю, — сказал Гоч озадаченно. — И ты участвовал в мировом заговоре. Не беспокойся, я не выдам тебя…
— Нет, нет, — слабо улыбнулся Невпрус. — Я не участвовал в заговоре. Я даже сейчас еще не уверен, что он существует. Хотя умные люди предупредили о нем еще и до Гитлера.
— Понимаю, — сказал Гоч. — Узы крови. Это важно. Но ведь ты сам учил меня выбирать главное. И раз главная опасность так велика… Раз есть наконец возможность покончить с мировой преступностью и установить жесткий порядок… Решайся!
— Боюсь, что мне все же придется отказаться от предложенного чина. Я так долго стоял в стороне от всех классификаций. Евреи же казались мне просто одной из разновидностей. Каким-то подвидом — как, скажем, кубачинские даргинцы. Есть еще и другие. Так и здесь — польский еврей как разновидность поляка, впрочем еще более ущербная, чем сам поляк. Имеет претензии и к русским, и к украинцам, и к полякам. Имеет к ним счет. Нуждается в более долгом лечении терпимостью. Может, еще и в дополнительном питании, в солнечных ваннах. Если дать Польше три километра черноморского пляжа… Видишь, я все же недооценивал опасность заговора…
— Жаль, что ты не знаком с главным редактором, — сказал Гоч сочувственно.
— Я знаком с ним, — вспомнил Невпрус. — Он раньше был главный редактор журнала для школьников. Он велел делать всем Дедам Морозам курносые и ни в коем случае не красные носы. Он говорил, что это русофобство — делать им красные или длинные носы. И еще он любил печатать в журнале свои школьные сочинения. Мне казалось, что он просто жулик. Может, еще чуть-чуть сумасшедший. Но ты прав: он оказался человек идеи. Идея небогатая, но все же идея, полмира ею кормится. Она идеальна, хотя материальные интересы его тоже не страдают, кажется. Я не читал этот ваш журнал. Наверное, там тоже печатаются его курсовые работы.
— Что же мне делать? — спросил Гоч растерянно.
— Служить! — воскликнул Невпрус. — Ты не можешь отказаться от гвардии. А меня ты не слушай. Я пристрастен. Неполноценность по материнской линии не дает мне мыслить широкими мировыми категориями. От всех предупреждений о мировой угрозе я отмахиваюсь какими-нибудь философскими или простонародными формулами.
— Например? — спросил Гоч с надеждой.
— Например? Ну, например, Бог не выдаст — свинья не съест.
— Свинья мирового еврейства? — удивился Гоч. — Но ведь они не едят свинину.
— Нет, любая свинья не съест. Даже свинья мирового гвардейства. И всемирного юдофобства. Как видишь, в моих формулах мало боевитости. А ты молод, так что ты не должен меня слушать. Помни только, что в любых трудностях твоей новой боевой судьбы ты можешь на меня рассчитывать. В конце концов, это моя вина, что ты…
— Это твоя заслуга! — Гоч встал и порывисто обнял Невпруса. — Я зайду через неделю. Мы должны будем отпраздновать мою первую лычку…
— Где вы, кстати, живете? Хозяин остался в ЧССР?
— Увы! — сказал Гоч. — Его вернули. Ему слишком нравилось там. Ему грозила опасность перерождения. Он мог стать бюргером. И даже чешским националистом. Нас пустили пожить в общежитии литинститута — у Марининой подруги пустовало полкомнаты. Но с моей профессией… Ты понимаешь?
— Не совсем.
— Эти бедные студенты все время живут на грани законности и правопорядка. Я не говорю уже о порядке. То день рождения, то попытка самоубийства в нетрезвом виде. Кроме того, Марина там очень нервничала…
— Слишком много литературы?
— Нет, ей казалось, что латышская поэтесса хочет меня соблазнить.
— Это неправда?
— Я думаю, что нет. Просто ей нравилось, что мое тело светится в темноте. Это вдохновляло ее… Короче говоря, нам пришлось снять комнатку в Перхушкове. На счастье, это не холодная дача. Это небольшая комнатка в избе. И — там очень тепло. Но добираться туда после дежурства…
— Моя комната всегда… — сказал Невпрус.
— Я знаю, — сказал Гоч с достоинством.
Он стоял теперь в дверях, и вид у него снова был до крайности милицейский. У Невпруса было странное ощущение, будто ему хочется извиняться за что-то, непонятно за что. Может быть, за то, что у него ничего не нашли при обыске. Хотелось сказать что-то жалкое, что он, скажем, всегда готов в меру своих слабых сил споспешествовать…
Визит Гоча и удивительная история про гвардию главного редактора не прошли для Невпруса безнаказанно. Он вспомнил лицо этого бывшего друга дошкольников: у него были сумасшедшие глаза. Теперь у него под рукой еще и гвардия. Он, наверно, тренирует ее где-нибудь на полигоне, вооружив дубинками. Или чем похлеще… Воображение разгулялось. Невпрус смотрел слишком много наших и чужих фильмов о ненаших невзгодах. По ночам ему снились теперь Мюнхен, «кристальнахт», Камбоджа, красные кхмеры, красные бригады, красные сумасшедшие глаза редактора, стоящего на страже порядка, который он защищал от желтого мирового еврейства. Понятно, что он, Невпрус, русский писатель и русский патриот, не имел прямого отношения к еврейству, тем более мировому, но ведь редактор-то был сумасшедший, и работал он в милицейском журнале, так что из всех способов определения человеческой принадлежности он знал один — расовый: анкета, а еще точней, подробная анкета (девичья фамилия матери, девичья фамилия первой жены, фамилия бывшего мужа первой жены). Просыпаясь, Невпрус шел к дверям и проверял цепочку. Потом брал под подушку увесистый медный пестик из ступки, стоявшей в его русофильской коллекции. Он поклялся, что не отдаст свою жизнь так дешево, но вскоре его охватили сомнения: не сыграет ли его пестик на руку мировому еврейству… они ведь могли все — даже русофильскую коллекцию Невпруса они могли поставить на службу своему русофобству…
Когда Гоч явился к нему обмывать первую лычку, Невпрус, запинаясь, спросил, не сможет ли Гоч хоть изредка оставаться у него на ночь, потому что нервы у Невпруса что-то совсем…
— О чем речь! — воскликнул Гоч. — С удовольствием! — Он с вожделением оглядел книжные полки. — Я, кстати, давно уже собирался начать систематическое чтение.
Гоч остался ночевать, и они прожили вдвоем идиллическую неделю. Пили чай, а потом занимались чтением и литературным трудом. Гоч одолевал Гоголя вперемежку с Мережковским. Иногда, слюня шариковую ручку, он сочинял стихи, мучаясь от недостатка тем, идей и образов. Невпрус переписывал чей-то сценарий для «Уйгурфильма». Потом приходило ночное отдохновение. Невпрус спал спокойно. Гвардия сумасшедшего редактора стояла (точнее, лежала, мирно посапывая) на его охране. Поутру Невпрус упрекал себя в эгоцентризме. Младенцам Иудеи грозило избиение, а он спал, обезопасив себя личной армией Ирода. Он утешал себя тем, что так далеко дело еще, скорей всего, не зашло. Главный редактор журнала — это еще не Самый Главный Редактор, и неясно, сколь велики его шансы на Главенство. К тому же Господь приходил иногда на помощь Избранному народу, порой даже раньше, чем сам Избранный успевал осознать всю серьезность положения. Так уже было раз на памяти Невпруса, в 1953-м. Конечно, немало можно было насчитать случаев, когда и не приходил, но отчего нужно вспоминать именно эти случаи?
Прошла неделя, и Гоч стал выказывать признаки беспокойства. В конце концов он признался Невпрусу, что Марина претендует на его мужское внимание.
— Особенно ночью, — сказал он сокрушенно. — Именно ночью. Она говорит, что ночь создана для любви. Тем более что из Перхушкова ее уже выгнали, скорей всего за неуплату. Я ее предупреждал о соблюдении законности, но у нее, скорей всего, нет денег. С ней еще не заключили договор, так как она не стоит в плане редподготовки на 1996 год.
— Так в чем же дело! — воскликнул Невпрус с фальшивым энтузиазмом. — Пусть она тоже переберется сюда… А ей нельзя тоже записаться в гвардию? — спросил Невпрус по размышлении. — Во многих идейно созревших странах, например в Ливии, женщины составляют ядро гвардии.
— Боюсь, что мы не найдем в ней чистого русского происхождения, — сказал Гоч опечаленно. — Хотя, честно вам сказать, я так и не разобрался во всех этих ваших тонкостях генетики.
— Это не просто, — согласился Невпрус, все еще мысленно витая в сферах литературоведения. Он думал о том, что литературоведка, считающая, что ночь создана для любви, осудит всякого автора, у которого ночь будет создана для отдохновения, а также для вдохновения, для бессонницы, для мокрых дел, для звуков сладких и молитв. Литературоведка в доме представляла собой, конечно, немалое неудобство (гораздо большее, чем милиционер). Она могла, например, уловить литературные огрехи Невпруса и учить его правильной литературе. Она могла рассуждать…
Опасения Невпруса оказались не напрасны. Среди немногочисленных предметов обихода, которые литературоведка принесла в их дом, наряду с зеркалом и специальной вешалкой для юбок оказался телевизор. По вечерам она отнюдь не собиралась рассуждать о литературе. Она обогащала себя знанием жизни и культуры, сидя перед телевизором. Тем самым Невпрус был безжалостной рукой брошен в мир массового потребления, который литературоведка называла миром интеллигентного человека. Невпрус познал все искусы телевещания. Он видел дождевальные машины и тонкости снегозадержания, он познакомился с биографией товарища Дзержинского и его товарищей, он видел знатоков, ведущих следствие, и все следствия недосмотра знатоков в недружественных нам странах. Он был в курсе текущих событий, а также всех опытов быстротекущей жизни. В сущности, ничто никуда не текло — перед ним неизменно колебался нечетко различимый, но полный до краев океан пошлости. Ночи Невпруса снова стали беспокойными. Правда, он не боялся теперь вторжения передовых отрядов гвардии, но зато его стали мучить сексуальные кошмары. Литературоведка столь агрессивно теребила по ночам плоть стеснительного Гоча и столь убедительно (и громко) шептала ему при этом о его мужском и гражданском долге, что выполнение Гочем его супружеских обязательств становилось просто неизбежным. Так как литературно-милицейская чета спала на полу в непосредственной близости от сиротского ложа Невпруса, он становился невольным, и не всегда умиленным, свидетелем их соития. Впрочем, и Гоч, сохранивший где-то в завалах памяти джентльменские воспоминания об иных, нездешних условиях жизни, сочувственно прислушивался при этом к метаниям Невпруса.
Однажды, после какого-то районного рейда против музицирующих панков, Гоч торжественно вручил Невпрусу дорогой подарок. Это был крошечный кассетный магнитофон с наушниками, тот самый, при помощи которого западноевропейские недоросли пытаются отгородить себя от абсурдного и несущественного мира взрослых.
— Кассет только две, — с сожалением сказал Гоч. — Но зато… — Он хитро и печально улыбнулся, подняв палец: — Одна из них колыбельная.
Колыбельную исполняла по-русски Марина Влади. Басисто и отстраненно, без намека на иронию, она пела в самое ухо Невпрусу:
— Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю…
В конце концов, ее пение и в самом деле было меньшей помехой для сна, чем любовные баталии Гоча с литературоведкой.
Впрочем, всем этим сложностям уже был виден конец. Невпрусу представилась возможность снова покинуть столицу. Студия «Уйгурфильм» приглашала его в горы для обсуждения шестого варианта сценария «Уйгур из гор», который Невпрус (с согласия первых четырех соавторов) переименовал в «Горькое горе уйгура». Четыре соавтора ждали спасителя Невпруса на товарищеский плов. Кроме того, он должен был получить там скромные остатки гонорара, которые студия рачительно сберегла от непроизводительных местных авторов. Получив телеграмму со студии, Невпрус быстро собрался и улетел на обсуждение и товарищеский ужин с гурманами-уйгурами.
Жизнь в теплом уйгурском захолустье всегда представала перед Невпрусом в розовом свете. Деятели уйгурского кинематографа и литературы были так поглощены борьбой за свой котел плова (в более широком смысле сюда входили и котлы парового отопления в их скромных особняках, и двигатели внутреннего сгорания их новых автомобилей), а также борьбой с более энергичными локайцами и карлуками, что на мысли об угрозе мирового еврейства или панисламизма у них просто не оставалось ни сил, ни времени. Невпруса они принимали терпимо, как иноземного специалиста, каковой поможет наконец сценарию выйти на уровень дальнейшей оплаты, а также как ненавязчивого представителя старшего брата, русского народа, который по сравнению с наглыми локайцами представлял, право же, совсем несерьезную угрозу.
Все пять соавторов представили новый (на сто процентов невпрусовский) вариант сценария на худсовет студии, и дружественный худсовет одобрил его стопроцентное национально-уйгурское звучание. Затем спасителю Невпрусу была вручена скромная, но весьма для него существенная сумма отечественных денег, а каждый из четырех соавторов устроил в его честь прием в своем переполненном детишками доме. Наконец, один из соавторов даже увез его в родное село, где Невпрус окончательно отогрелся в лучах щедрого уйгурского солнца.
Созерцая дымку мелкой пыли, взбитой курдючными овцами, Невпрус со сладостной печалью думал о том, что каждая из этих пылинок была прахом какого-нибудь великого поэта, царя или звездочета древности…
В ослепительном сиянии уйгурского солнца рассеивались сырые и нелепые московские страхи. «Было прахом, будет прахом», — повторял Невпрус, нежась на солнышке, и эти стихи поэта-коммуниста Валерия Брюсова возвращали ему веру в будущее.
Дома Невпрус застал значительные перемены. Гоч больше не работал блюстителем порядка. Во-первых, какой-то настырный панк из весьма ответственной и влиятельной семьи довел дело с изъятым при налете магнитофончиком до нежелательного финала. Во-вторых, погорел главный редактор журнала, у которого оказались нежелательные связи с враждебными внешними силами (может быть, даже с Антантой). Редактор не успел перед обыском съесть списки своей гвардии, и перспективные гвардейцы подверглись неминуемым репрессиям. Сам главный был лишь на время понижен в должности, однако тех, кого понижать было дальше уже некуда, пришлось попросту уволить. Был уволен и Гоч.
Литературоведка ухитрилась достать ему для перевода поэму какого-то чеченского поэта, лауреата местной премии ДОСААФ, однако, ознакомившись через неделю с продукцией Гоча, она убедилась, что в его переводе поэма почти дословно повторяет знаменитый шедевр русской поэзии «Измаил-Бей». Оставалось лишь удивляться тому, что Гоч так точно воспроизвел это произведение по памяти. Проклиная чеченского плагиатора, литературоведка заставила Гоча переписать поэму наново. Гоч трудился усердно. Получилось совсем неплохо, однако и теперь поэма была мучительно похожа на что-то смутно знакомое, хотя и отличалась от «Измаил-Бея». Через неделю возмущенный редактор вернул Гочу работу. Он случайно обнаружил, что это «Ашик-Кериб». Слово в слово.
Литературоведка целый вечер занудно пилила Гоча.
— Надо учиться у классики, а не запоминать ее наизусть, — назидательно говорила она.
— Но я даже не заметил, как впитал это наследие, — резонно защищался Гоч. — Оно вошло в мою плоть и кровь…
Материальное положение молодой семьи становилось угрожающим. Литературоведка предложила продать те книги Невпруса, которые не отвечали новым установкам и требованиям науки о литературе и таким образом только зря загромождали комнату. Гоч возражал, твердо стоя на позициях социалистической законности. Ему удалось устроиться на полставки в районный Дом пионеров, где ему доверили литературный кружок.
По возвращении Невпруса Гоч излил на него свой педагогический энтузиазм. Он говорил, что Дом пионеров — это прототип будущего общества, в котором все люди станут пионерами, а все дома соответственно Домами пионеров с их синкретическим искусством, с их ансамблями танца, с хорами и буфетами… Впрочем, полставки в Доме пионеров никак не решали материальных проблем молодой литературной семьи. На счастье, Гоч встретил на улице диспетчера чего-то, своего давнего попутчика, и тот, щедро подарив Гочу четвертной, обещал заглянуть на днях к ним домой, чтобы познакомиться с его подругой жизни и с литератором Невпрусом, а также вместе серьезно подумать о будущем.
Диспетчер не пришел ни через день, ни через неделю, и Невпрус с облегчением подумал, что этот человек уже никогда не придет. Однако на исходе второй недели диспетчер чего-то объявился у них, обремененный обильной выпивкой, «батоном хлеба» и «палкой колбасы».
Выпив, диспетчер обнял их обоих (литературоведку он обнимать отказался, не объясняя своего поступка) и взялся открыть им глаза на мир. Он сказал, что целый мир теперь управляется разными кодлами, так что в одиночку очень трудно чего-нибудь заработать. Это все знают, однако всякая кодла старается выдать себя за лучшую и самую порядочную. Они даже имена себе придумывают поприличнее, например группа или там, скажем, объединение. Или вот — союз, или какое-нибудь, к примеру, сообщество. А те, которые не ихние, тех они называют банда или шайка. Которые у чужих, называют сообщники. А которые свои — товарищи или соратники. В общем, не наши, те все — кодла.
— Камарилья, а также мафия, — добавил Невпрус к удовольствию диспетчера.
— Во-во, — сказал он. — А по-честному, дак везде кодлы и мафии. И это хорошо, я вам скажу, потому что помогать друг другу нужно. Человек человеку друг и брат. А я вот как его в поезде увидел, я сразу понял, что он ничей, так что пропасть ему. Тут вот он к осетинам пристал, это дело, а теперь, гляди, и от них отсеялся, так что трудно тебе будет, Гоч. Мы вот, люди строительного профиля, мы все можем. Потому что сам я, например, диспетчер. Машину туда, машину сюда, стройматерьял все же для строительства новой жизни идет, золотое дно. Конечно, песня, она тоже — строить и жить помогает, но главное — это стройматерьял, верно я говорю? Так что, лично я, я его по любой линии жизни могу двинуть, Гоча нашего… Ну вот ты сейчас, к примеру, чем занят, а, Гоч?
— Литературой, — надменно сказала литературоведка, обиженная мужским невниманием и хамскими манерами диспетчера.
— Можно и литературой, — спокойно сказал диспетчер. — Книжки, что ли, хочешь печатать? Или где на должности сидеть?
— И то хорошо, и это, — сказал Гоч. — Лучше все же для начала на должность. Книжки — это хорошо, но боюсь, зуда у меня не хватит. Это ведь как болезнь. Этим болеть надо. И усидчивость нужна…
— Литература — дело особое, тонкое, — сказала литературоведка назидательно. — Боюсь, так просто даже и вам туда не просочиться. Нужны заслуги, связи и многие годы упорного…
— Много ты знаешь, — пренебрежительно сказал диспетчер.
Слезы проступили на глазах литературоведки, и Невпрусу, не питавшему к ней особой симпатии, стало ее все же чуть-чуть жалко.
— Да у меня, если хошь, самый ваш главный пахан пасется, — пер на нее диспетчер. — Мы с ним уже четвертую дачу строим, так что он у меня в каждом случае на приколе. Для кого дачу? Для его, конечно. Вот башковитый мужик. Там у них фонд какой-то есть на литературную бедность, дак он из этого фонда деньги на дачу хапает безо всякого нищеебства. Он мне говорит: «На хера бедным деньги. Они и должны быть бедные, раз у них такое мировоззрение пролетарское. Они, может, на своей бедности кайф ловят. Они без денег честней будут. А деньги они промотают, или все удовольствие из их жизни уйдет. А у меня не уходит. Я родную, можно сказать, страну домами застраиваю и тоже на этом свой кайф ловлю». Понял, как он это дело повернул? Отличный мужик. Еще у них там союз какой-то есть свой, тоже какое-то кодло. Хошь, они тебя туда примут, а, Гоч?
— В Союз примут? — спросила литературоведка, замирая в сладком ужасе.
— Да хушь в кодлу, хушь на работу, куда хошь. Я пахану завтра же позвоню. А то и сам съездию. Завтра он на четвертой даче от мово человека стройматерьял будет принимать. Матлахскую плитку. Вот я с плиткой и заявлюсь. Если там хушь одно место будет или хушь полместа, считай, дело в шляпе. А не будет места, мы его сделаем. Плитка-то, она целая бывает, а можно ведь и битую подложить за ту же тыщу…
Диспетчер долго хохотал, поддерживаемый беспечным горцем, а Невпрус с литературоведкой молчали оцепенело. В сознании Невпруса начальственно-мрачный пахан соединялся с хохочущим диспетчером, и панорама родной словесности принимала все более фантастические и зловещие очертания…
Все оказалось вполне реальным. Через три дня диспетчер явился к ним пополудни и, с трудом читая по бумажке, сообщил им, что, конечно же, отыскалось место консультанта по урметанской литературе в самом что ни на есть главном Союзе писателей.
Гоча поначалу сильно смущало, что он вовсе не знаком с урметанской литературой, однако Невпрус, полазив с четверть часа по справочникам, его успокоил, объяснив, что литературы этой еще, по-видимому, не существует, а раз штатное место уже есть, то оно должно быть кем-нибудь занято. И лучше, если оно будет занято своим Горным, восточным человеком, чем каким-нибудь москвичом или даже прибалтом. Тем более вполне может случиться, что именно для Гоча это место и было придумано.
— Именно так! — закричал диспетчер, который на этой стадии спора уже вернулся из гастронома, тяжко нагруженный всякой выпивкой. Пили за здоровье молодых, за старика Невпруса, которому еще, может (как знать?), придется, не ровен час, сочинять сценарий для молодого урметанского кинематографа, за литературные успехи Гоча и за процветание братской урметанской литературы, равной среди равных. Диспетчер предложил также выпить за старшего брата, который ведет нас от победы к победе.
— Винтиков у него нет… — говорил диспетчер, стоя со стаканом портвейна в руке и мучительно вспоминая слова великого тоста, — чинов у него, сам знаешь, каких ему, на хер, чинов, и живеть он впроголодь. Но он нас дуржить. И он нас терпить, несмотря ни на что, как обоснование дуржить своего механизма.
Диспетчер разошелся и предложил еще выпить за тех, кто «каждый день с опасностью на „ты“». Он прослезился при этом тосте, и всем стало ясно, что он говорит также о себе, о своей ответственной и опасной работе. Гоч встал и порывисто обнял диспетчера.
— Отныне, — сказал Гоч, — при таком окладе жалованья, как у меня, сто двадцать, все вы будете пить только на мои.
— Эх ты, бедолага, — сказал диспетчер, умиленно глядя на юношу. — Даром что нерусский, а такой… такой, знаете, человечный человек… Ты вот только того, примечай — книжки тебе свои надо печатать. Это ж чистые деньги, и никакой уголовной опасности. Ты вон погляди — пахан. С его ряхой какой с его писатель? Дак он и грамоте не учен. А на его сколько людей работает? Он и семью всю приспособил. Как этот, знаешь, балкарец: сам на машинах раскатывает с бабцом, а семья у его мохер цельный день чешет. Когда по сотне в день, когда больше. А у пахана больше тыщи в день выходит, он мне сам хвастал…
В заключение долгой и малосвязной под конец речи диспетчер попросил, чтобы они спели все вместе его любимую кавказскую песню про бедную саклю Хасбулата. Диспетчер объяснил, что вот так он себе и представлял эту саклю, как дом Невпруса — не имеющий даже какого-нибудь приличного ковра или коня…
Уже через неделю Гоч сидел в просторной комнате дворянского дома на улице Воровского, где он был пока единственным в мире представителем не рожденной еще урметанской литературы, даже в своем темном прошлом не имевшей никакого письменного или, скажем, устного прецедента.
* * *
Невпрус теперь стал изредка бывать в писательском клубе. Сперва он заходил в кабинет к Гочу, куда регулярно наведывалась также литературоведка Марина. Потом они всей семьей шли в кафе, где после невкусного, хотя и недорогого обеда пили чай с пирожными или с вареньем. Иногда в кабинет Гоча приходил и сам диспетчер. Ему нравилось, что он так, впрямую, минуя малоинтеллигентного пахана, общается с высоким миром литературы. К тому же высокое положение Гоча как бы отражало его собственное всемогущество, и это было ему тоже приятно.
Однажды он привел с собой к Гочу какого-то развязного и отчасти даже интеллигентного человека.
— Вот, — сказал диспетчер. — Через наши дачные дела нашел тебе нужного еврея. Он тебе всю эту ихнюю литературу сверху донизу перепишет. Деловой человек. Две машины плиток у меня взял.
— Все правильно, — подтвердил развязный человек. — Я перевожу эти всякие литературы. Точнее было бы сказать, между нами, я их просто пишу заново. Но при этом я должен обязательно подписаться в качестве переводчика. Это у меня слабость. Как говорят теперь, комплекс. Я ведь даже стихи, поверите?.. Я жене своей как-то написал объяснение в любви (давно уж, конечно) и подписал: «Перевод с дунганского».
— Бывает, — сказал Невпрус. — Это от робости…
— А то еще от жадности, — сказал диспетчер. — И еще есть, которые тюрьмы сильно боятся.
— Как пример можно взять Фицджеральда, — сказал Невпрус. — Но я не о тюрьме, конечно.
— Вот-вот, — обрадовался развязный человек, который на поверку оказался и впрямь довольно робким, — Фицджеральд тоже не мог стихи напечатать, пока не подписался — Омар Хайям.
— Омар по хуям! — заржал диспетчер.
— Да уж, кошмар по хуям, — подтвердил Гоч. — Так что же вы для нас все же напишете?
— Я прочел, что там у них табаководство, которое очень выгодно для народа. Так вот, я сделаю вам роман. Скажем, через месяц. Табаководство выгодно народу, консервативный аксакал не хочет, чтоб сажали табак. Молодые борются за урожай. Тут мулла, байские пережитки, потомок басмача и все такое. Потом прогрессивный аксакал вспоминает, что здесь уже сеяли табак, во времена Согдианы.
— А опиум они тогда не сеяли? — спросил Невпрус.
— Это не имеет значения, — сказал робкий нахальный переводчик. — Через месяц вы будете иметь роман, уже в переводе на русский язык. А я поеду туда и найду вам автора оригинала. Я буду только переводчик. Там, на месте, я также похлопочу, чтобы автора выдвинули на премию.
— Автора?
— Ну да, и роман, и его автора. Тогда роман пойдет еще в серии «Наши лауреаты». И тираж получится другой.
— Учись, — сказал диспетчер и уехал на стройки новой жизни. Переводчик убежал следом, о чем-то договариваясь с ним на ходу, а Гоч с женою и Невпрусом пошел вкушать комплексный обед в верхнем кафе писательского клуба.
— Так или иначе, у тебя появится для начала урметанская проза, — сказал Невпрус. — Поэзию, мне кажется, ты мог бы написать и сам. Тоже в переводе.
— О чем? О табаке? — растерянно спросил Гоч.
— Зачем же? Ты мог написать что-нибудь антиникотиновое. Тогда возникла бы сразу борьба мнений. А мог бы из старых впечатлений — об охране общественного порядка.
— А я бы тогда засела за историю становления урметанской литературы, — сказала Марина. — Для начала я, конечно, прочла бы все, что так или иначе связано…
Академизм погубил ее. Она опоздала. В тот самый день, когда увесистый роман «Листья табака», написанный неким Файзи Урметаном (авторизованный перевод с урметанского А. Козлобровского), лег на ведомственный стол Гоча, ему нанес визит второй по-серьезному развязный человек. Может быть, и он тоже был еврей: различать эти нюансы было пока свыше возможностей и вне интересов Гоча. Человек принес обширную критическую статью.
— Дело табак, — сказал он. — Вредоносный табак с этого года больше не будут сеять в народном Урметане. Табак оказался экономически невыгоден. Там будут сажать фейхоа. Так что писатель Урметан поплелся в хвосте у жизни. А боевая литература должна бежать в ее авангарде. Тут у меня это все очень подробно обосновано. Эпиграф из последних решений.
— Идет, — сказал Гоч. — Этим мы и положим начало урметанской литературной критике. А Урметану мы следующий роман закажем, про фейхоа. Я чувствую, что рождается очень боевитая литература. Литература с нервом. Со своим, не общим выражением лица.
«Он уже знает все эти мерзкие слова, — с отеческим умилением подумал Невпрус. — Может быть, он далеко пойдет…»
Далеко… При этом слове Невпрусу представлялись дальние горы, ночь, горнолыжная база, лунное свечение ледника…
Невпрус ошибся в своих прогнозах. Гочево далеко лежало на ближайшее время вовсе не в том направлении. Но ведь, может, он и не был таким уж умным или дальновидным человеком, старый литератор Невпрус. Именно так, например, думал о нем диспетчер чего-то. Хотя, конечно, и великим диспетчерам нашей жизни свойственно ошибаться, раз уж ничто человеческое им не чуждо. Тем более что великий диспетчер испытывал какую-то непреодолимую симпатию и к этой недальновидности, и к смехотворной глупости образованных людей, и к их суетливой непрактичности…
* * *
Вскоре они всей семьей впервые поехали за границу. В этом была, конечно, заслуга Гоча, но ему удалось пробить эту поездку без особых трудов. В ГДР проводился месячник уйгурской литературы. От Союза мероприятием руководил критик Иван Питулин. Поскольку в Союзе консультанта по уйгурской литературе не было, он взял в помощники Гоча (может, исходя из созвучия урметанского с уйгурским). Уйгурская литература тоже была еще в процессе становления и, в сущности, не намного опередила урметанскую. У Гоча были, конечно, все основания привлечь к поездке Невпруса как одного из главных в Москве знатоков уйгурской литературы, национального кинематографа и быта. Литературоведка была привлечена для написания доклада Питулина и ответов на вопросы немецких читателей. Гоч не мог придумать, для чего он смог бы привлечь диспетчера, но диспетчер, на счастье, сам отказался ехать. Он сказал, что, во-первых, у него сейчас самый аврал, а во-вторых, он хочет поехать с женой на Балатон, и, хотя пахан давно предлагал ему такую поездку с писателями, он хочет лучше поехать с министерскими, потому что они дорогой смогут вместе выпить и обсудить кое-какие важные дела ко всеобщей пользе.
— Лучше нам своей кодлой повеселиться, да и дела обсудить, — сказал диспетчер Гочу, объясняя свой отказ. — А клиент, он к нам теперь, Гоча, и так валом валит. Ваш, умственный, тоже, на это у меня пахан в корешах.
Как типичный представитель уйгурской литературы в группу был дан писатель Полван Баши, которого Питулин на первом, самом торжественном открытии месячника назвал Болван-паша, чем сильно обидел писателя. Уйгурский классик обратился к интеллигентному вмешательству Невпруса для того, чтобы внятно объяснить Питулину, что Полван — это есть народный богатырь и борец, а может быть, также борец за мир и процветание всех народов социалистического лагеря.
— Не стоит обижаться, — сказал Невпрус. — Вполне возможно, что эти два слова происходят в русском от одного корня.
Этой гипотезой Невпрус еще больше разгорячил уйгурского классика.
— Нет, нет, я, конечно же, все объясню ему, — поправился Невпрус, — хотя должен вас огорчить предположением, что ошибка эта может теперь повторяться. Эта, так сказать, «слип эв дэ танг». Это все подробно объяснял Зигмунд Фрейд, хотя в применении к данному, питулинскому случаю, да еще при столь сильной алкогольной интоксикации…
Своими невразумительными объяснениями Невпрус только запутал Полвана, который, готовясь к нынешнему ответственному выступлению и стараясь схватить на лету как можно больше сведений про неведомую трехбуквенную страну ГДР, запомнил лишь неоднократно повторяющееся заклинание Зигмунфрей, которое он из-за частотности повторения и уважительного тона Невпруса принял то ли за имя президента республики, то ли за имя главного ее писателя и которое он старался теперь при случае ввернуть в разговор. Это не повело ни к каким существенным скандалам, однако все же посеяло среди публики некоторую неясность, скорее все же положительного, чем отрицательного свойства. Дело в том, что ни Питулин, ни немецкая переводчица ни слова не понимали из того, что Полван Баши с таким энтузиазмом говорил по-русски. В результате между Полваном, его русскими коллегами и немецкой переводчицей возникло по необходимости еще одно звено — Невпрус, который понимал уйгурский акцент и переводил невнятную русскую речь Полвана на вразумительный и грамматически связанный русский язык. Однако скучающая литературная интеллигенция, не только не понимавшая по-русски, но и не желавшая слушать официальную переводчицу, сумела уловить в варварской импровизации Полвана это любезное ее сердцу имя врага всего прогрессивного человечества: Зигмунфрей. Результатом явилось то, что некоторые газеты республики, заслоняясь от попреков авторитетом старшего брата, намекнули в своих отчетах, что даже в далекой Уйгурии многие знаменитые достижения психологической науки взяты сегодня на вооружение местными литераторами. На это намекал, в частности, известный левый критик Штрумпф Гадике, стоявший тотчас по правую руку от западногерманских левых, и сам почти такой же молодой и зеленый, как западногерманские «зеленые». Все эти намеки были, впрочем, так зашифрованы, что сути этого комплимента не поняли ни в Москве, ни в Полван-Чор-Базаре, где журнал «Быдыыкы магаибидиет» полностью перепечатал все отклики из ГДР.
Возвращаясь к личности переимчивого Полван Баши, надо сказать, что он, по сути, и не был человеком, одержимым прискорбным писательским недугом (если понимать под этим бесполезное пристрастие к сочинительству). Он был, как сказали бы на чуждом нашему Востоку их Западе, скорее человек, пригодный для «паблик рилейшнз», и напрасно полагают, что понятие это не имеет никаких аналогов в нашем высокоразвитом обществе. Просто у нас это понятие гораздо меньше связано с рекламой и сбытом (поскольку сбыт у нас и так прочно и постоянно обеспечивается дефицитом), а более связано с представительством. Если даже не слишком просвещенному русскому человеку сообщить о приезде «представителя», он поймет это недоступное западному уму понятие с ходу. Причем не какой-нибудь там представитель фирмы (опять же ничтожный продавец и заискивающий коммивояжер), а наш, солидный и малопрактичный «представитель», которому уже по определению положены особый прием, уважение и некоторые привилегии («корреспондент», как неоднократно убеждался Невпрус, является только одним из видов «представителя», и не обязательно самым низким его видом).
Так вот, Полван Баши был скорее представителем молодой уйгурской литературы, чем просто творцом или протирающим штаны литератором, и, справедливости ради, следует сказать, что для молодой, еще только нарождающейся литературы хороший, активный и предприимчивый представитель не менее важен, чем какой-нибудь там сладкоголосый певец, понятный только скучающей героине да двум-трем тысячам своих наиболее грамотных соплеменников. Такой человек, как Полван Баши, умел сделать молодую, пусть даже еще и не существующую, литературу родной своей полуавтономной полуреспублики достоянием многонациональной культуры нашей огромной страны и даже заграницы. Глядя на него и слушая его невразумительный (пренебрегающий категориями рода, падежа и числа) поток русской речи, Гоч неоднократно ловил себя на мысли, что им в новой урметанской литературе очень не хватает еще такого вот солидного, пусть хотя бы и малотворческого, основоположника, не хватает видного имени, короче, не хватает своего Полвана. Справедливость требует отметить, что ко времени поездки в ГДР, тучнея, богатея и все реже добираясь до отар родной Уйгурии, Полван Баши растерял в московской суете и пьянке почти все свои замечательные представительские качества. Конечно, и в более тусклые свои года он не окончательно забыл коронный тост о бараньих яйцах, которым он так потешал верхушку Большого Союза на банкетах, однако оружие его народной хитрости и его бдительность все более притуплялись, потому что он без меры употреблял теперь все, от чего так разумно предостерегает человека родная религия, — и вино, и распущенных белых женщин, и мясо нечистой свиньи в колбасной обманчивой форме. Конечно, нельзя без ущерба для интернационализма сказать, что Полван пил больше, чем его старший литературный брат Питулин, однако в отличие от Питулина, пьянея, он не обретал спокойного размаха и достоинства, а становился попросту жалок, противен, неразборчив в речи и закусках.
Именно таким предстал он взорам Гоча и Невпруса в конце первого дружеского банкета в честь открытия месячника. Пока Невпрус и Гоч вдохновенно (хотя и через переводчицу Герду) импровизировали перед старательно записывающим Штрумпфом Гадике и еще полдюжиной корреспондентов на темы Уйгурии, переводов Наума Гребнева и кавказских поэм Лермонтова, Полван спал, всхрапывая по временам, как поросенок, под широким Гочевым креслом.
— Нет привычки к вину, — извинился Гоч перед гостями. — Маленькая безалкогольная Уйгурия. А тут такой наплыв дружеских чувств…
— ГДР славится своим гостеприимством, — сказал Штрумпф Гадике и попросил их вернуться к обычаям этой маленькой страны, к ее культурным и животноводческим традициям.
Давая передохнуть разнузданной фантазии Гоча (который, к сожалению, не бывал в долинах Уйгурии и в жизни не читал ничего даже псевдоуйгурского), Невпрус разразился гимном уйгурскому ковроткачеству, кошмовалянию, урюкосушению и обрезанию. Немного передохнув, Гоч сменил Невпруса и прочел гостям несколько восточных стихов Лермонтова и Байрона, переложенных верлибром. Так в ходе этого долгого интервью (за которое им было тут же, и как бы в обход ВААПа, заплачено неконвертируемой восточногерманской полувалютой) у Гоча с Невпрусом сложилась вчерне программа их будущих парных выступлений, ибо на Полвана и на Питулина рассчитывать не приходилось, а Марина была задавлена грузом академических знаний и непереводимого литературного жаргона.
Когда интервью было закончено, Гоч удалился с переводчицей Гердой, чтобы согласовать с ней наедине некоторые вопросы программы и перевода. Невпрус заключил из этого, что, несмотря на все региональные барьеры, немецкие женщины тоже обладают известным запасом женского тепла, способного привлечь горного человека. Это было прискорбно, ибо Невпрус собирался отправиться с Гочем на прогулку для совместного изучения первой в их жизни европейской столицы, города философов, музыкантов, бесчисленных исторических потрясений, рейхов, бундов и кригов. Невпрус желал оглядеть королевские дворцы и Унтер-ден-Линден, а также взобраться на Берлинскую стену и, хотя бы издали, поглядеть на Западную Европу, втянуть чуткими ноздрями запах загнивания.
Увы, и сам Берлин, и нестерпимое одиночество его шпацера обманули все самые пылкие ожидания Невпруса. Оказалось, что на пресловутую стену не только нельзя взобраться, но ее даже нельзя пощупать, потому что подойти к ней практически невозможно. Унылые берлинские улицы, опустевшие с приходом сумерек, не давали никакого представления ни о крае, ни даже о стране света. Архитектурные памятники и каменные страницы истории то ли отсутствовали вовсе, то ли были неотличимы от новейших жэковских обиталищ. Некоторые признаки дополнительной освещенности маячили, впрочем, на главной площади города, называемой в просторечье Алекс, но ее асфальтовая пустыня была не многолюднее, чем ночное плато Ходжа-дорак, хотя и менее красива. После минутного осмысления Невпрус с негодованием отверг это сравнение с Ходжа-дораком и придирчиво пошарил в памяти. Ему вспомнилась в конце концов центральная площадь таджикского райцентра Дангара вскоре после начала последнего вечернего киносеанса, вот примерно в эту же пору, в половине девятого… При ближайшем рассмотрении, впрочем, он обнаружил, что учреждения общественного питания на Александерплац все еще функционировали (какие-то столовые, кафе, бары или «грили») и в них сидели приблудные алжирцы и турки с неразборчивыми берлинскими девушками (второго и третьего разбора). Никого похожего на Гете, Шиллера, Клопштока, Марлен Дитрих или даже Карла Либкнехта Невпрус не обнаружил в этих сверхсовременных пунктах питания. Европейская культура ускользала от его неопытного взгляда. А может, Европа уже была похищена быком цивилизации или спряталась под восточной чадрой. Разочарованный Невпрус вернулся в их роскошное общежитие «Беролина» и здесь еще должен был создавать алиби непутевому Гочу, так как первой ему навстречу попалась сгорающая от ревности литературоведка. Невпрус сказал, что Гоч потерялся где-то в лабиринте неосвещенных берлинских улиц и что он непременно найдется до утра. При этом Невпрус с таким ужасом махнул рукой в сторону ночного Берлина, что литературоведка отступилась и ушла спать в одиночестве.
Назавтра их делегация выступала в провинции перед воинами Советской армии, среди которых было много молодых уйгурцев. Успевший опохмелиться Полван был в ударе и рассказал воинам о своем бедном детстве, когда он еще не ел колбасу, а питался похлебкой из разведенного водой сушеного молока (род «курута»). Полван с таким чувством описывал далекую родину, горькие запахи горящего кизяка и лепешки, испеченной в тандыре, что в маловозрастной солдатской аудитории послышался горький плач. Большую часть своей трогательной речи Полван произнес по-уйгурски, так что Невпрус и Гоч имели время для доверительной беседы. Невпрус в очень сильных выражениях высказал Гочу свое чувство возмущения. Он отчего-то назвал при этом немецкую переводчицу «девкой» (бедняжка Герда не поехала с ними в русскую часть и отсыпалась в Берлине) и заявил, что девки везде одинаковы и что ради девок не стоит ехать за границу. Гоч отвечал убедительно и с достоинством. Он обвинил Невпруса в фарисействе, в утрате либидозных стимулов и закончил патетическим вопросом:
— Кому из нас известно, через какие пути и каналы наиболее прямым и доступным способом происходит взаимосообщение культур и передача этносоциальной информации? Не является ли именно женщина с ее открытостью революционизирующим культурологическим процессам и верностью традиционным эндемам…
И так далее и тому подобное.
Невпрус принужден был согласиться, что в методике этнически-культурного исследования, предложенной Гочем (впрочем, уже известной человечеству с незапамятных времен, вспомним хотя бы Язона, Энея и иже с ними), есть рациональное зерно. Покоренный терпимостью старшего товарища, Гоч признал, что в конечном счете и по большому счету переводчица Герда все-таки является «девкой». Признав наличие рационального зерна в критическом выступлении Невпруса, Гоч выразил готовность тотчас же после выступлений и товарищеского обеда в армейской столовой приступить к осмотру чужой страны, начав прямо с расположенного в непосредственной близости к воинской части небольшого, но (несмотря на обилие русских солдат) все еще немецкого городка.
Обед в офицерской столовой несколько затянулся, потому что предварительно в каком-то весьма интимном кабинете с занавешенными окнами им было предложено спиртное (судя по его безнациональной чистоте и прозрачности, это был разбавленный спирт). Питулин, неравнодушный к подобным чистым напиткам, так и остался в кабинете у заветного источника, но Полван, вырвавшись наконец на просторы офицерской столовой, произнес довольно длинную и сумбурную речь. Верно сориентировавшись, он, впрочем, говорил по-русски, и, более того, учитывая почти исключительно русский характер аудитории, он более не говорил жалких ностальгических слов о похлебке из сушеного молока, а сразу перешел к колбасе. Он произнес настоящий гимн этому нечестивому продукту и тем самым утвердил свою репутацию атеиста и человека современного. Он сказал, что давно уже не закусывал такой великолепной колбасой, как здесь, на чужбине. Он говорил о полях Украины, с которых к нему доносился отчего-то запах родной колбасы и даже родного сала. Потом он стал говорить вовсе не разборчиво, и Невпрус напрасно пытался сварганить из этого что-либо пригодное для восприятия офицерским составом. Вся эта мука была прервана властным окриком Питулина из интимно-алкогольного кабинета, расположенного по соседству со столовой:
— Болваша, кончай колбасить, уйгурская морда! Иди сюда, выпьем за дружбу народов.
Вся эта сцена произвела, как ни странно, весьма благоприятное впечатление на младших офицеров, которые сочли, что писатели люди простые, свои в доску и нисколько не кичатся своим чрезмерным образованием. Правда, замполит-осетин слегка покривился, видя это неумение пить со сдержанностью и благородством, но Гоч сумел польстить ему, произнеся по-осетински с почти переносимым акцентом:
— Жагмамын дохооржэхэй!
Потом Питулин перешел отдыхать в их комфортабельный немецкий автобус, Полван Баши без чувств свалился на пол и был перенесен в укромную каптерку, а Невпрус с Гочем, прихватив Марину, пошли побродить по немецкому городку и поглядеть на Западную Европу, хотя бы и с восточной ее стороны.
Городок был прелестный. В центре его улицы были составлены из трех- и четырехэтажных старинных домов, над дверьми которых сохранились старинные гербы, выбитые в камне, вывески цехов и мастеровых. Впрочем, и современные вывески с их непривычным латинским, а то и готическим шрифтом вводили приезжих в атмосферу чужестранности и средневековости. Попадались дома с картинно перекрещивающимися на фасаде деревянными балками — «фахверке», и не верилось, что эти дома-дворцы строили для себя не графы и герцоги, а самые обыкновенные сапожники, пекари или жестянщики. И какой вкус, какое чувство пропорции! Как было не скорбеть об ушедшем, о нынешнем упадке вкуса? Как не вздыхать и горестно, и сладко?
Они зашли в булочную, где за каких-нибудь несколько марок им насыпали полный пакет свежих, еще горячих, хрустящих булочек-«бротхен».
— У вас тут что, всегда горячие? — спросил Гоч.
Невпрус вступил в мучительную (по причине слабого знания языка) беседу с булочником и в конце концов выяснил, что булочки здесь у них всегда горячие, потому что булочная — частная. А рядом, в частной мясной, если верить булочнику, всегда можно было купить очень свежее мясо.
Поддавшись на эту частнособственническую пропаганду, Гоч воскликнул:
— Раз все решается так просто, значит, надо просто открыть у нас в Москве частные магазины — и тогда у жителей столицы всегда будет свежая пища! И мне верится в это. Вспомни, отец, даже на базаре в горах можно купить горячую лепешку, только на руках, а не в магазине.
