Пионерская Лолита (сборник) Носик Борис

— Голубчик, за полста франков мы могли бы получить удовольствие.

— Оба? — изумленно спросил Гоч.

— Ты во всяком случае.

Боже, какая самоуверенность! И как низко пала эта страна. В стоячку. На холоде. За кустом. С волосатым мужиком, наспех переделанным в женщину. Еще и бразильцем небось к тому же. А где же тепло Европы? Где человеческие отношения? Где эмоции? Эмоции уходят на зарабатывание денег, на избиение турок, на почитание Левы Троцкого…

— За себя я нынче отвечаю… — бормотал Гоч, бочком отступая к проезжей дороге. «Кругом кусты какие-то, — думал он лихорадочно. — Булонский лес, что ли?.. Вот тут и пришьет этот рукастый. Этот рукастая. Этот ногастая. Волосатый…» — Нету у меня пятидесяти! — крикнул он из кустов. — Даже пяти у меня нет. А то бы мы повеселились на славу!

Он бросился бежать.

«Ого! Не пропал еще бег. Попробуй догони, сука равнинная. Да я и по снегу быстрей бегаю, чем ты по лесу…»

Он вдруг обессилел, опустился на землю у обочины.

«Снег… Неужели это все еще существует где-то — снег, снег, снега, склон горы, пружинящие мхи… Склон, взлет в небо, скалы с черными замшелыми иероглифами… Горы!»

— Э-э-э-эй!

Притормозила машина. Какой-то педрила.

— Увезите! — сказал Гоч, врываясь в машину. — Быстрей! Пристают! Насилуют!

— Вот это уж слишком, — сказал педрила жеманно. — Во-первых, я люблю, когда все по-взаимному. И чтоб приставали тоже по-хорошему.

— Все будет, чай, кофе, ласки, — сказал Гоч. — К парку Монсури, живо, а то как врежу по шее.

Он вылез из машины, сказал с усталостью и омерзением:

— Рука не поднимается. Так и быть, живи. Линяй, живо…

Галя еле-еле отогрела его в этот вечер своим бесхитростным, допотопным, дореволюционным (имеется в виду сексуальная революция) женским теплом.

А наутро, отправляясь к Семену, чтобы поделиться с ним своими вчерашними впечатлениями, Гоч встретил у ворот экспроприированного дома еще одного армянина, такого же бородатого, черного и крючконосого, как двадцать вчерашних.

— Не узнаешь? — спросил тот чисто по-русски. — Я же вчера там был, на боевом заседании, не упомнил?

— Я думал, все уже закончено, — сказал Гоч, оглядываясь по сторонам и выбирая направление, по которому он сейчас дернет.

— С этим, друг, все, — сказал армянин, обнимая его за плечи. — С этим я тоже завязал. Со вчерашнего дня. Я вчера послушал тебя и решил: ну их на хер. Я сам всю жизнь в Тбилиси прожил, ни одного турка не видел, ну скажи, что мне с ними делить? А ты вчера по делу выступил, можешь мне поверить. Если б они тебя слушали, они б пошатнулись. Но они же не слушают. Они при одном слове «армянин» — сразу балдеют. Кайф ловят. Кончают. Как все нацмены. Армянин — это у них святое лицо. Священная корова…

— Значит, ты не армянин? — спросил Гоч с облегчением.

— Камац-камац. Мало-мало. Чуть-чуть. Бабка с материнской стороны армянка. А ты?

— Думаю, я вовсе не армянин. Впрочем, как знать… И чего же ты там делал у них?

— Ничего себе вопрос. А ты чего делал? Надо же что-нибудь делать. В лавке торговать, и все? В Тбилиси я, например, кроме своего промкомбината, был по художественной самодеятельности. По домкому, понял? По синагоге. Потом по выезду, по эмиграции. По еврейскому вопросу. По армянскому вопросу. А тут я по чему? По кочану. Тут, конечно, я понимаю, свой плюратиливизм, в плюрателевизор можешь глядеть, но мне-то оно зачем? К социалистам мне, что ли, идти, в ихнюю дрочиловку? Или к Ле Пену ихнему, расисту, разбирать с ним, кто из горбоносых французов беложопее, а кто чернокожее. Да я на них нашего завкадрами напущу, он их всех по носу забракует. А под Ширака, с его-то носом, он в два счета подкопается. Ну, я и пошел к троцкистам. Все же, знаешь, запретный враг народа, пострадал от усатого любимца Грузии, может, думаю, он и правда что-нибудь хорошего замышлял. Опять же создатель Красной армии, а я все-таки в ней служил, а ты, ты не служил? Ну вот сижу там и слушаю про грязных капиталистов, такой все время Маркс идет, товар — деньги — товар, только уже без конца и краю, перманентно, пока никакого товару вообще на прилавках не останется, одни бумажные деньги и голодуха, так это мы видели. Я думаю, чего я тут с ними сижу, они все из богатых семей, по молодости от спермы бесятся, а мне тут чего? И потом, это уже у него, у очкарика, было: «Патронов не жалеть!» Еще до него? Ну так он, не говорите, он тоже это слишком хорошо понимал, спасибо, уже кушали… В общем, я везде побывал. В «СОС расизм!» записывался — все кругом благородные люди, за черных, за не очень белых, Леви, Хальтер, хотя тоже не совсем наши, все же Анри-Бернар, Марек, пижоны оба, но все-таки Леви… Потом я их послушал: «Туш па мон пот!», другими словами, не трогай моего поца, вроде опять как старший брат про нацмена. Так это мы с вами тоже слышали: есть старший брат, есть младшие братья, старший брат обо всем позаботится, скажет, когда кого трогать, какого из младших, и когда их в расход пустить, а младший пусть только ходит и умиляется. До них даже не доходит, что это опять то же самое: домашняя колония. Ты чувствуешь? Нет? У тебя еще тоже жопка, петухом наклеванная. Педики на тебя не зарятся? Угадал я?.. В общем, я искал что-нибудь настоящее. И показалось, что нашел. К тому же свой брат армянин. Вот я к ним и пошел. Горячие ребята, то-се. А потом поглядел: от любви к себе так балдеют, но турок режь, бей, не жалей… Сижу, слушаю и дрожу — вот-вот тебя тоже заставят кого-нибудь губить?

— Ну и к чему ты пришел в конце концов?

— К тому, что надо обратно ехать. Я как Тбилиси вспомню, у меня аж яички сжимаются. Ты в Тбилиси был? Не был? Ну, ты, друг, еще ничего не видел в жизни…

— Так езжай.

— Это не так просто. Таких много, как я, что хотят вернуться. Ты думаешь, пришел на Рю Прони к консулу: здрасьте, я Кучерский, мама, я хочу домой? Так не выйдет, друг. Это долгий процесс. Нужна подготовка. Чтоб считалось, что у нас общественность. Западная, прогрессивная, хотя бы и из бывших. С прогрессивной уже будет диалог — вы за то, я за это. Слыхал?

— Слыхал. Но все это, кажется, плохо кончилось.

— Из рук вон. Сперва их, бедняг, охомутали, потом встречали с цветами, а потом лицом к стенке. Или на нары. Что было, то было… Но не обязательно же, чтоб снова так. Другой накал борьбы. Вон уже и вторая эмиграция ходит в любимых детях родины. Остались мы, грешные. Теперь мало показать, что мы не просто пасынки. Мы тоже дети отчизны. Причем, если хочешь знать, самые любящие. Плоть от плоти. Это же факт.

— Не знаю. Тебе видней.

— Еще узнаешь. Ты тут без году неделя. Во всяком случае, такая организация — это дело беспроигрышное. Люди будут при деле, яйца будут себе вариться, а кое-кому пойдет навар с яиц. Эти кое-кто будем мы, ты и я, потому что мы с тобой решили уехать, верно? А мы рискнем, верно? Так я тебя вчера и понял. Прочие у нас получат занятие. Что им, не надоело брехать, думаешь? Критиковать того, чего здесь не было, критиковать хочется чего есть. А чего нет, про это уже забыли, все там осталось. Как поэт говорил: «Чего пройдет, то будет мило». Ого! Еще как мило. Мы-то с тобой еще походим по Руставели. В баньку турецкую сходим. В хашной посидим утром рано. Я тебя в Тбилиси с такими шашками познакомлю, таких здесь нет… или ты не по этой части?

— Там тепло?

— Там? Не то слово. Париж по сравнению с Тбилиси — это Северный полюс. Они здесь настоящего солнца не видели. Они здесь настоящей духоты не знают. Да что они вообще знают в жизни? Все радости чуть-чуть выше нуля. Считай, что нуль… Но это ведь еще надо заслужить, чтоб законно вернуться. Поэтому я начинаю небольшую агитацию. Даже кое-что начал. А на той неделе мы уже имеем первое оргсобрание. Людям надо дать положительную программу. А какая может быть у эмигранта положительная программа? Родина. К этому все пришли. И Герцен-перцен и Бердяев-шмурдяев. Ты писатель, ты и придумаешь первую речь. И название для союза. Я бы не мудрил. Скажем, «За возвращение на родину». Или просто: «На родину». А мы с тобой первые народники. Годидзе?

— Не так глупо. Как тебя зовут?

— Рафаил. Кучерский. Был Кучарян, теперь снова буду Кучерский. Меня звали Рафик, но с этим тоже покончено. Хватит крови. Можешь звать меня Рафа. Тебя, кажется, Гоч? Гоч, а дальше?

— Гоч, и все.

— Все так все. Хоп, как говорили приезжие спекулянты, так сказать, спекулянты-оккупанты, Боже, сколько на нас, бедных грузин, было гонений! А с нас как с гуся… Мы любим свою родину — Тбилисо! Ты знаешь эту песню, друг мой, Хевисбери Гоча?

— Мне надо к Семену, — сказал Гоч, чувствуя, что еще минута — и Кучерский начнет петь по-грузински. А может быть, все же по-армянски или на идише. Все-таки странный человек, отчего бы ему и здесь не вести кружок самодеятельности? Так нет, ему обязательно нужен союз. Впрочем, почему бы и не союз?

Семен был того же мнения. Чувствовалось, что он и сам бы вступил в такой союз с удовольствием, но опасается за все свои прочие попытки и начинания, направленные на ассимиляцию.

— Этим людям что? — сказал он с завистью о будущих членах союза. — Они уже более или менее встали на ноги. Это они выбрасывают матрасы на улицу, мы их пока еще подбираем.

Первое заседание Союза состоялось в небольшой комнатенке позади марокканской лавки. Кучерский присмотрел для них это помещение, и теперь предстояло собрать деньги для его найма. Средства нужны были и на прочие орграсходы. Члены-организаторы выложили деньги без споров, однако выбрали и кассира, солидного дербентского тата, который сказал, что он будет выдавать двум лидерам движения потребные суммы, но не все сразу, а еженедельно. Чтобы им не прогореть, потому что оба они не слишком знакомы со здешней фискальной системой.

Тата звали Зяма, и он привел с собой очень милую и мечтательную жену по имени Люба. Гоч подумал, что и в этой Любе, наверное, накопилось немало человеческого женского тепла, но в тот же момент, как он это подумал, Галя, которая уже научилась читать его мысли, сжала ему руку под столом. Гоч со смирением должен был признать, что и Галино прекрасное тепло еще не было растрачено.

Кроме Кучерского и Гоча, в союз вошло еще несколько армян, евреев, русских и лиц смешанно-российского происхождения. В частности, было два грека и один немец Коля (весь в наколках, с железными зубами и отчего-то с украинским акцентом), а также один крымский татарин, скучающий по Самарканду. Чужбина всем этим людям давно уже опостылела, однако к возвращению они еще, пожалуй, не были готовы целиком и полностью. Общее настроение выразил Зяма, который (в ответ на пламенную речь Кучерского и мелодекламацию Гоча, уснащенную цитатами из Лермонтова — «не победит ее рассудок мой» и прочее) сказал следующее:

— Конечно, это единственно правильная идея, в которую можно верить, не стесняясь самого себя, а кого тут еще в чужом городе мы можем стесняться? Потому что другая идея, которая тут выжила среди русских людей в этом бардаке, так это идея, что они хотят сделать там у нас еще хуже, то есть чистый расовый питомник и старые гимны. Пусть они сидят тут с этой идеей, у них есть какие-нибудь дотации, свое дело. А мы выскажемся за родину. Не за какую-то такую, какую не понять нашему незрелому разуму, а за ту, которую мы знаем. Ту, какую они хотят, мы не знаем. И не приведи Господь. Это, конечно, не значит, вы меня сами понимаете, Кучерский, что мы бросим все, что за столько лет и с таким трудом, — и тут же ринемся обратно. У нас у всех семья, дети, и мы еще не сошли с ума. Все мы очень хорошо помним, что с ними было, которые ринулись, сиротки их все описали, а мы, слава Богу, еще умеем читать, жена вот у меня все читает. Но как идея это очень благородно и греет душу. Вот возьмите хозяина нашего дома, где мы живем, в шестом арондисмане, он коммунист, и, чтоб вас не коробило, я вас еще раз предупреждаю, что это он коммунист, а не мы коммунисты. Так он стоит за равенство и, наверно, борется против повышения квартплаты. Что это значит? Что он хочет поделить свой дом, раздать квартиры бесплатно или он не мечтает повысить квартплату? Нет, конечно. И нет, и да. И почему ему не стоять за равенство? Разве это плохая идея? Так и мы. Правильно я говорю?

Большинство согласилось, что кассир говорит правильно, на то он и кассир. Татарин все же был недоволен, что он упомянул коммуниста. Немец Коля хотел бы более активных действий и прямо спросил, как будут уезжать и когда.

Отвечать должны были, вероятно, признанные лидеры — Кучерский и Гоч.

— Я хотел бы уехать на поезде, как приехал. Чтобы все прошло передо мной в обратном порядке, — сказал Кучерский. — Сперва эта изгаженная Бельгия. Потом перенаселенная Германия. Потом уже Германия попроще. Потом польская, очень скромная пустыня. И наконец — гуляй, душа, Белоруссия, наша, нетронутая и почти не паханная…

— Ясно. То есть вы хотите с визой, — торопливо перебил его Зяма, опасаясь, что Кучерский запоет сейчас «Любите Россию».

— Да. Так я рассчитываю. Несколько месяцев нашей лояльности, и, я думаю, поступят первые визы из консульства…

— Или первая виза. Все ясно, — сказал Зяма. — Вы тоже?

— Я? — переспросил Гоч. — Я — нет. Я просто уйду. Пойду туда, в ту сторону. Сперва очень быстро, потому что я слышал, что народищу здесь в горах — прорва. Потом медленней. Я пойду по горам. Надо будет только добраться до гор. Как только я решу — теперь уже скоро, — я пойду…

— Как это пойду? А паспорт? А граница? — воинственно спросил Зяма. — Так не бывает!

— Так было.

Все оглянулись и увидели, что тихий мелодичный голосок принадлежал Зяминой жене, Любе (Гоч, даже не оборачиваясь, ощутил волны ее женского тепла).

— Я читала про это в романе Набокова. Мальчик мечтал уйти обратно. И ушел туда. Он больше не вернулся. Может быть, он там…

— И уже больше не мальчик, — язвительно сказал Кучерский.

— Вот видите. Я стою за прилавком, а моя жена читает. Разделение труда, — сказал Зяма. — Таким образом, как во всяком приличном движении, у нас обнаружилось два крыла. Умеренное, с Кучерским, и экстремальное…

— Экстремическое, — сказала Люба неуверенно.

— Пусть так… Пусть они развиваются, а мы будем посмотреть, как говорили интеллигенты у нас в Дербенте.

Так прошло первое заседание, которое принесло в скудный Галин бюджет некоторый приварок. Гоч с Кучерским и другие члены союза, куда приходили (отчасти по подписке, а отчасти бесплатно, прямиком из консульства) разнообразные газеты и журналы на трех языках — «Московский комсомолец», «Гракан терт», «Вечерний Тбилиси», «Советише Геймланд», «Русская мысль», «Вечерний Ташкент», «Известия», «Биробиджанише штерн», «Казахстанская правда» и даже «Новая русская мысль», — лидеры и рядовые члены обсуждали текущие события и делились друг с другом опытами своей быстротекущей жизни. Однажды один знакомый армянин донес до них тревожную весть о том, что в революционной армянской организации недовольны утечкой личного состава в их союз. Впрочем, весть эта быстро рассеялась в дружеской атмосфере чаепития и обсуждения прессы. Семен тоже нередко засиживался у них и был как бы членом-соревнователем их союза.

Между тем Гоч почувствовал, что он уже созрел для ухода. За неделю он обошел всех новых друзей, нежно простился с Семеном и Бутуной и, воспользовавшись нерасторопностью ее мужа, поцеловал руку Любе. Жора вызвался довести его до Эвиана, а Галя взяла отпуск за свой счет, чтобы его проводить до гор.

Накануне отъезда, поздно вечером к ним пришел совсем бледный Зяма и сказал, что случилось несчастье. Ночью были взорваны лавка марокканца и помещение союза. Погиб хозяин лавки, который после трудового дня пил у себя чай с мятой. И Кучерский, который засиделся там допоздна, разгадывая кроссворд из «Вечернего Тбилиси» (дореволюционная повозка, четыре буквы).

— Но кто это сделал? — изумился Гоч.

— Ясно кто. Туркофобы проклятые, и что им мешало? Вам надо уходить сейчас же. Жалко будет девочку…

— Мы едем, — сказала Галя, бледнея. — Я пойду звонить Жоре, назначу ему возле «Порт Орлеан».

— Что с них взять? Они же ничего другого не умеют придумать, — сказал тат. — Но лично мне вместе с Любой не хотелось бы взлететь на воздух. А что теперь делать?

— Записывайте, — сказал Гоч. — Первое. Сейчас же предупредите полицию: охрана вашей квартиры, охрана Галиной квартиры. Потом — обговорите с армянами и делайте официальное заявление. У армян есть своя организация — «За возвращение в Армению». Ее они не трогают. Влейтесь в нее. Слейтесь. Попробуйте ее переименовать — «За возвращение на Кавказ!». И дайте лозунг на четырех языках, включая таджикский, для татов и бухарцев. Таким образом, к вам придут еще бухарцы…

— Светлая голова! — сказал Зяма. — И вы ни чуточки не еврей?

— Кажется, нет. Я даже не вполне чеченец. И я не вполне русский. Я даже не уверен, что я вполне человек. Я — Гоч. Садитесь. Невпрус учил, что нужно посидеть перед дорогой.

— Невпрус — это имя? — спросил тат, настороженно стоя у окна.

— Это аббревиатура. Сокращение.

— Ну да, то есть не вполне пруссак. Может быть, он был Гейне? Моя жена любит Гейне.

Галя вошла решительная и бледная.

— Я предупредила полицию, дала оба адреса. Жора ждет нас в кафе «Порт Орлеан». Можно выходить?

— Да, — сказал Зяма, отходя от окна. — Полиция уже здесь.

На южную автостраду они выехали не сразу. Жора хотел убедиться, что их не преследуют. Убедившись, что сзади чисто, он расслабился.

— Ну что, правду я тебе говорил? — спросил он у Гоча. — Жизнь имеет здесь разнообразие. Тебя уже два раза чуть не убили. И кто? Братья-армяне. А что там у вас? Как там в ваших стихах — «бежали робкие армяне».

— Ты не чеченец, ты старуха… — припоминал Гоч. — Ты трус, ты раб, ты армянин…

— Вот видишь! А тут… Бедняга Кучерский… Слушай, а может, в нем и турецкая кровь тоже была. Как у этого симпатяги, как его?

— Остап-Мария Бендер, — сказала Галя, придвинувшись, и левый бок у Гоча стал греться сильнее.

— Вы даже не знаете, как сильно вы все похожи здесь друг на друга, — сказал Гоч. — Какие вы маленькие издали и какие похожие, беспомощные… Когда спускаешься сутки, двое, дальний человечек на склоне становится все больше — как темный таракан на снегу. А кругом эта белая беспредельность снега, и ледников, и холода. И зубчатка хребтов, неприступность, обрывы. То вдруг стены, так круто, то пологий подъем, точно музыка, и склон переходит в склон, и скала контрапунктом, и гора до небес монолитом… Эта щедрость во всем — и в просторе, и в звездах, и в полуденном сиянье снегов, в биллионах снежинок… Где-то там, среди них этот славный Кучерский, и другие, не армяне, не таты, не турки, и не русские, и не невпрусы, просто капли тумана и просто снежинки…

В Эвиане они простились с Жорой.

— Не жалеешь, что со мной слинял? — спросил виновато Жора. — Я ведь тебе тогда в Дижоне то-се лапшу на уши…

— О чем жалеть? — сказал Гоч, поведя рукой. — Вот они, горы! Из гор в горы… Теперь я надолго уйду. Лет, может быть, на сто. На пятьсот. Хотя там, в Уйгурии… Или может, на лыжной базе. Если старик еще там… А потом уж Фанские горы, и Тянь-Шань, и Памир… Обреченные на смерть ягнята…

— Прощай! Дай я тебя обниму, — сказал Жора печально. — Береги себя.

— Он всех нас переживет! — с радостью и с надрывом сказала Галя.

— Деньги у тебя есть?

— Тат выдал мне суточные. Мы с Галей снимем лучший номер в отеле. А потом я уйду. На рассвете…

— Смотри, ты больше не светишься, — сказала Галя, когда они погасили свет в номере горного отеля.

— Я слишком долго был внизу, — сказал Гоч. — Но это вернется ко мне на леднике. Знаешь, я стал забывать запах льда.

— Разве лед пахнет? — спросила Галя.

Она не услышала, был ли ответ. Она таяла у него в руках, как весной тает снег на южном склоне горы. Когда зацветает миндаль. Когда шуршат, осыпаясь, камни. И водопады шумят неистово и разгульно…

1986

Четыре дня на съемках великой битвы

Он отметил с самого начала, что наступает новая, какая-то совсем иная эра его отношений с работодателем и заказчиком. И прежде всего отметил широту и размах этих отношений. Что ж, это было кино — сфера широких возможностей и стремительных решений.

В сущности, участие Синькова в работе над сценарием этого грандиозного фильма было весьма скромным. Приглашенный в помощь итальянцу, перерабатывавшему сценарий, Синьков придумал заново только одну сцену и дописал один диалог — сущий пустяк. Это было давно, зимой, а сейчас шел август, и вот однажды, наскучив московской суетой и зашедшей в тупик работой по обстругиванию своей последней книги, Синьков вдруг вспомнил о приглашении режиссера картины — приехать на съемки в августе, когда по плану будет сниматься его эпизод. Синьков позвонил на студию, ему назавтра же привезли на дом билет, и вот он уже летел в курортную местность, где среди зеленых холмов снимались эпизоды великой битвы прошлого столетия. Он летел с худеньким портфельчиком, в котором были смена белья и джинсы, для поездки не потребовалось никакого хождения по бухгалтериям и оформления, а вдобавок, когда они сели, его еще встретили в аэропорту с машиной и, чтобы сделать ему приятное, повезли в окружную — по старинным улочкам экзотического городка. Нет, решительно это была другая жизнь и другой мир — кино.

И лучший отель городка, куда с шиком подкатила его машина, подтверждал его ощущение — наступала некая радостно-суматошная жизнь, с легкой руки итальянского корифея называемая теперь «дольче вита», эта сладкая, сладкая, сладкая жизнь. По вестибюлю разгуливали экзотические люди с усами и без усов в умопомрачительных канареечных, небесно-голубых и фиолетовых тонких свитерах, которые так и назывались — дольчевитки, или в более прозаическом русском варианте — водолазки. Синьков увидел скопище итальянских и югославских трюкачей-наездников, спесивых лошадников-каскадеро, суматошных итальянских и русских директоров-администраторов, переводчиков, актеров из разных городов и даже стран. Синькова представили сразу полдюжине людей разной значимости и разной национальности, и, знакомясь, все они восклицали с одинаковой заинтересованностью: «О-о!» Синьков вовсе не относил это к исключительным особенностям своей внешности или всемирному распространению его более чем скромной литературной славы. Вероятно, это была некая актерская аффектация. А может, им любопытен был новый человек, да еще человек из иной сферы, кто-то вроде кабинетного ученого, попавшего в цирк. Кроме того, Синькова представляли как сценариста, и он подумал при этом, что сценарист все же как-никак человек, который направил по определенному руслу всю эту огромную машину кинопроизводства, так что конечно же должен быть немаловажной персоной на съемках. С другой стороны, Синьков ощутил и некоторую неловкость, потому что он не был все-таки автором сценария, и неловкость эта возросла, когда сухопарый седой англичанин воскликнул не то восхищенно, не то насмешливо (интонации чужой речи были так обманчивы): «О, Милсон!» Милсон был английский сценарист, автор второго варианта сценария, признанного также не вполне совершенным. До знаменитого Милсона над сценарием работал еще более знаменитый Тери, истинный гений драматургии, призрак которого, еще витавший в некоторых диалогах, мешал Синькову поначалу браться за эту работу, вселяя в него робость.

— Нет… Не автор сценария… — растерянно сказал Синьков, мобилизуя все свое знание английского. — А… при участии… Ну как, скажем, Эннио Флайяно…

Итальянцы закивали при звуках итальянского имени, впрочем, не вполне убежденно. Синьков же ощутил угрызения совести, потому что, подбирая пример к общепринятой формуле «при участии», которая могла в кино означать что угодно, он назвал имя изысканного соавтора Феллини. К его удивлению и утешению, оказалось, что никто из итальянцев не слышал этого имени, и черноглазый энергичный директор (директоров здесь было по крайней мере десяток) прервал эту светскую беседу, предложив Синькову посмотреть предназначенный для него номер.

Синьков бросил портфель на гостиничную койку и вышел на балкон. Балкон выходил на площадь и берег пересохшей горной реки, однако истинная декорация сказочной феерии (а Синьков и не ожидал теперь ничего другого) представилась Синькову не на площади старинного городка, а на соседних балконах, где растянуты были пестро-курортные попугайные тенты и шезлонги, где звучала, перелетая с одного балкона на другой, рокочуще праздничная итальянская речь: «Аллоре… Грандиозо! Ляринграция мольто!»

Синьков снял пиджак, критически осмотрел свою синюю нейлоновую сорочку, крик позапрошлогодней моды, рубашку, привезенную недавно другом из заокеанского вояжа и лежавшую дома без употребления. Здесь, наверное, рубашка эта была бы вполне уместна.

В дверь постучали. Это был черноглазый, располневший до срока русский директор, который сказал, что если Синьков согласен ехать в автобусе, то можно выехать на площадку сейчас, потому что «Волга» вернется только минут через двадцать.

— А почему бы не ехать в автобусе? — сказал Синьков и спустился вниз вместе с черноглазым директором.

В автобусе было полно народу, но Синькова приняли радушно и потеснились. Здесь было шумно до головокружения. Итальянцы, распуская хвост, наперебой ухаживали за молоденькой переводчицей, англичане изредка перебрасывались фразами, словно бы любуясь своей непринужденной сдержанностью, русские мальчики усталыми голосами людей, повидавших мир, говорили о делах:

— Фабио прилетел из Рима… Пленку привез… Сегодня у Запасника смотрят материал… Роберто вывихнул ногу… Буран подох… Ну что ты — генералу-то… Новую дадут…

Запасник, которого чаще называли Босс, и был великий режиссер, повелевавший этой армией. Остальные были его военачальники и солдаты. Впрочем, избитые сравнения этого ряда не годились в данном случае, потому что могли быть восприняты слишком буквально. Об этом Синьков подумал, как только они свернули с шоссе на избитый проселок. Кругом были солдаты, военные машины, пушки. Солдаты в военной форме наших дней и прошлого столетия, драгуны и кирасиры, полковники с белыми султанами, восседавшие на леопардовых шкурах из синтетики, подстеленных под седло, и майоры с одной звездочкой на погонах, яркая пестрота великой битвы прошлого столетия, шум, гам, слепящее многообразие костюмов, звуков, запахов, движения. Армии располагались у подножья холма, на холме, за склоном холма и вырисовывались стройными каре дальше, насколько хватал глаз. Покрывая все звуки, с деревянного помоста звучал голос юного усатого помрежа, успевшего уже освоить современный армейский жаргон, и мощные усилители разносили этот голос на десяток километров по окрестным деревням, где его так и прозвали в это съемочное лето — Голос:

— Шотландское каре! Вам касается. Товарищ солдат, что вы там читаете? Что у вас интересного в книжечке? Почитайте нам вслух…

Черноглазый директор провел Синькова на съемочную площадку, ограждаемую от наплыва зрителей то рядами солдат, то милицией, и Синьков сумел разглядеть в этом вавилонском столпотворении несколько приметных лиц. Здесь был отставной колониальный полковник-англичанин, длинный, сухопарый, с тростью и моноклем, то ли сошедший со страниц Киплинга, то ли их усердно разыгрывающий. Он был военный консультант и точно знал, на какой стороне должна висеть фляжка у французского гвардейца и сколько офицеров должно стоять при знамени шотландского полка. Синьков был представлен этому человеку, потом надменному красавцу англичанину, исполнявшему главную роль в фильме, затем костюмерше, прославленному пиротехнику, женщине, ведавшей «континьюити» — последовательностью съемок, двум хорошеньким ассистенткам, трем итальянским директорам, симпатичному трюкачу-каскадеро из Югославии, а потом еще кому-то, кого он уже не смог упомнить. Черноглазый директор вдруг побежал по полю, вскочил на подножку пожарной машины и укатил на дальний склон холма, а Синьков остался один среди отдыхавших на земле солдат. Он отошел в сторону от помоста помрежа и голосистых радиомашин и обнаружил, что на солдатах, стоявших за километр от камеры, не было яркой формы прошлого столетия: просто на плечи их современных гимнастерок были накинуты кумачовые лоскуты с прорезью для головы. Более того, он обнаружил, что совсем далекие солдаты, замершие в каре по стойке «смирно», были и вовсе пластмассовые, штампованные и оттого, наверно, так стоически переносили состояние полной неподвижности.

— Итальянцы машину привезли и вон их сколько нашлепали, этих чучел, — объяснял Синькову сержант связи. — Они вон по частным огородам до самого перевала теперь стоят, ворон пугают… Крадут их, известное дело…

Сержант вернулся к собственной, интересной для него, беседе с радистом на рации — на единственную тему, по-настоящему волнующую солдата последнего года службы. Они говорили о демобилизации — о необходимости уехать раньше, сдавать в пединститут, о каком-то молоденьком лейтенанте, который помогает им по математике. Потом радист передал в микрофон команду, и по всему полю зацвели багровые взрывы. Лошади заржали, потянуло гарью, и сажа стала густо оседать на лицах, на ярких дольчевитках итальянцев, на белых майках операторов, на холеных английских детишках, которых привез с собой на площадку их отец, совсем юный актер-англичанин.

Синьков отошел подальше от поля, где пиротехники с такой дотошной добросовестностью имитировали военный ад прошлого, и попал в тихую полосу военного перемирия. Здесь загорали, расстегнув мундиры наполеоновской гвардии, грызли яблоки, распивали бутыль сухого вина и просто беседовали в тени. Синьков подходил то к одним, то к другим и обнаружил, что люди эти охотно вступают в беседу, с готовностью рассказывая обо всем и особенно о себе. Синьков подумал, что положение статистов, вероятно, оставляет у этих людей щемящее чувство забытости и они благодарны всякому, кто проявит внимание к их личности. Камера возбуждала в них желание показать, проявить себя — разве не для этого они были наряжены так картинно в удивительные мундиры, не для этого забрызганы кровавым суриком, прокопчены дымом, измазаны сажей? Но камера скользила по ним, не задерживаясь, проносилась над ними на вертолете, проезжала на быстроходной тележке. У камеры были свои фавориты — главные герои, второстепенные герои, эпизодические герои и, наконец, отчаянные смертники-каскадеро. И вот эти люди вынашивали неудовлетворенное желание быть снятыми отдельно, хотя бы сфотографированными на худой конец, хотя бы замеченными или выслушанными. Синьков был приятно удивлен этой общительностью, с готовностью выслушивал каждую из этих удивительных историй. Когда он задержался, чтобы разглядеть получше наполеоновский герб на мундире гвардейца, гвардеец улыбнулся ему белозубо и спросил:

— Издалека? А, из Москвы! Из самой Москвы! Я, между прочим, в Москву три раза ездил. Свиней возили сдавать на Микояновский комбинат. Поверите, такие жирные свиньи, может, два килограмма мяса, остальное все сало…

— Да? — сказал Синьков. — Очень интересно. Так что вы по свиньям?

— Ну да, на мясокомбинате, в Мукачеве. А тут я к теще в отпуск приехал, в Среднее. Она в Среднем живет. А у них как раз в Среднем гримерные, у этих. Я начал отдыхать, а тут как раз людей набирают. Думаю, пойду, все равно отпуск, делать нечего. Все равно они вон все стоят на вас смотрят, отпускники, а я все же не задаром. Я уже в атаке гвардии снимался, в привале пехоты, в заветном дубе… Эх, и страшно в атаке было: такая пиротехника началась, а меня всего красной краской перемазали, я голову обхватил и на пушке сижу… Отпуск мой, между прочим, кончился, так я еще за свой счет взял… Который за свой счет, тоже, между прочим, кончился. Жинка пишет — приезжай, потому что я уже три месяца как из дома. Но я так думаю, успеется, потому что у нас сейчас пойдут самые важные съемки. Редут будут снимать. А перед атакой гвардии Сам с нами разговаривал. Тут, говорит, вот такая огромная трагедия. Паника. И все великие замыслы императора враз рушатся, так что вы уж постарайтесь. Я так старался, что с одного ужгородского деда парик сбил. Как ткну его в бок. У меня плечи вон какие здоровые…

— Здоровые, — одобрил Синьков.

— Самому понравилось, как мы… А когда понравится, они, между прочим, на новую картину могут взять. Вот Жорка или вот Степаныч у нас есть старичок; так они уже третью картину снимаются. Могут с собой на Черное море увезти, куда угодно. Потому что это очень важное киноискусство. Вчера тут один новенький говорит: «Мы же всю фасолю перетопчем». А я ему говорю: «Очень прости. Если в кино надо, всю фасолю перетопчем и новую вырастим». Вон, к примеру, там, смотрите — горит…

Синьков посмотрел на овраг и увидел, что полыхает крыша большой кирпичной, нерусского вида фермы.

— Они ферму на горе построили и жгут. И замок жгут. А надо — еще построят и сожгут. Потому что это кино. Вот вы, к примеру, целую неделю небось собираетесь во Львов к брату съездить. Правильно?

— Правильно, — подтвердил Синьков.

— А у них мальчонка-администратор по два раза на дню в Москву летает — туда, обратно, какой-то материал возит. А с пленкой? Они с нею в Рим летают чуть не каждый день проявлять. Потому что кино. Вот вы генерал-майора когда-нибудь видели?

— Видел.

— А генерал-полковника?

— Видел, — неуверенно сказал Синьков.

— А генерала армии? То-то, — торжествующе сказал гвардеец. — А у них вон генерал армии под зонтиком сидит. И если надо будет, трех генералов привезут… Я даже так думаю, нас свободно могут в Италию забрать, чтобы, к примеру, переснимать атаку… Вот какое важное искусство кино. А платят немного. И жена мне высылает немножко из Мукачева, отпускные проел. Тут у Джованни в буфете больше оставишь. Вон Джованни видели, ситром торгует — рупь стакан. Они его из Италии взяли — он спагету ихнюю варит, в буфете торгует. Тише! Голос…

Синьков прислушался. Молодой помреж командовал через мощные радиомашины:

— Гвардия, приготовиться. Гвардия! Вам касается.

— Третий дубль будут снимать, — сказал опечаленно гвардеец с мясокомбината. — Тот старичок, что я рассказывал, он, между прочим, так и не встал на втором дубле. Ну, когда атаку гвардии снимали. Сказали: всем на исходную позицию. А он лежит. Подошли, а он еще теплый. Однако уже все. Старенький.

Гвардейцы стали выползать из оврага, а Синьков пошел дальше. Солдаты, скинув гимнастерки и красные лоскуты, играли в волейбол. Они так сердечно, так безудержно хохотали каждый раз, когда падал кто-нибудь из игроков или просто падал на землю мяч, что Синьков невольно вспомнил об их возрасте: так беззаветно ржать без специального повода можно только в девятнадцать и только в беззаботном солдатском состоянии.

На склоне оврага у кустарника отдыхали в тени стройные скаковые лошади. Конники балагурили рядом. Здесь были солдаты-кавалеристы, наездники из московской конной милиции и югославские трюкачи-каскадеро. Когда Синьков подошел ближе, его окликнул маленький чернявый кавалерист.

— Вы простите меня за беспокойство, — сказал он со старательной вежливостью. — Вы случайно не цыган?

— Нет, — сказал Синьков. — По чистой случайности. У нас соседи были цыгане.

— Вот видите! — обрадовался кавалерист. — Меня не обманешь. Я цыгана за версту чую. Тут у итальянцев один администратор есть. Карла. На полицейской машине ездит, придуривается. Я его сразу признал. «Откуда?» — говорю. А он: «Рома. Рома». Я и вижу, что «рома». «Рома» по-нашему «цыган» значит. А по-ихнему Рим, но все равно стало быть цыган, я так понял. Цыганское сердце не обманет. Там у них русский администратор есть, полный такой, глазищи во, а уж пройда…

— Он же Фридман, — сказал Синьков с сомнением.

— Это он придуривается, — сказал кавалерист убежденно. — Ты посмотри, как он к лошади подходит…

— Я думал, хоть цыгане — космополиты, — сказал Синьков с досадой.

— Цыганское сердце не обманет, — с надрывом проговорил кавалерист. — Слушай, так ты что же, не цыган?..

— Нет. Точно нет, — сказал Синьков. — Будь здоров.

— А ты все же заходи как-нибудь. А? — крикнул ему вслед кавалерист.

Когда Синьков вернулся к помосту, на котором установлена была камера, там бушевал скандал, причин которого Синьков так и не понял: то ли пиротехники дали слишком много дыма и теперь нельзя было снимать — пропал дубль, то ли рабочие облили водой оператора.

— Мадонна. Мама миа! — театрально восклицал полный оператор и бил себя кулаками по курчавой голове.

— Се тропо фумо! Тропо фумо! — мелодично восклицал второй оператор, и весь итальянский кагал вторил ему с экзальтацией. Все до смешного похоже было на постановку пьесы де Филиппо в каком-нибудь захудалом московском театре. Потом, кажется, началась драка.

— Скажите им, пусть немедленно прекратят, — сказал солидный русский директор. — А то отправлю в Рим.

В его словах было всесилие Фамусова, и Синьков подумал, что он мог бы даже цитировать: «В деревню… в глушь, в Саратов».

Подразделения уже строились, чтобы покинуть площадку. Лихой майор и помреж спустились с помоста. Радисты отключили микрофоны, и радиомашины уехали. Синьков слышал, как лихой майор обходил подразделения.

— Кто-то изъявил недовольство? — крикнул он презрительно, и Синьков сжался. — Разрешаю изъявлять недовольство только шевелением указательного пальца на левой ноге.

Синьков невольно глянул на солдатские ноги, обутые в тяжкие кирзовые сапоги, и подумал, что шутка не лишена какого-то специфически лагерного остроумия.

С песней зашагала рота. С холма, откуда уезжали одна за другой студийные машины, Синьков еще раз увидел красочную панораму расползавшихся войсковых колонн, дымившейся фермы, конницы, замка, далеких виноградников, деревенской церквушки за холмом. Черноглазый директор пригласил Синькова в машину самого Запасника.

— Ну как? — спросил главный режиссер устало. И добавил: — Это ведь по сути своей антивоенный фильм.

Может, Запасник уже привык говорить эту фразу заезжим репортерам. А может, его усталую мысль толкнули на этот путь бесконечные колонны солдат, маршировавших с песней по склону холма.

  • Ты, родимый край,
  • Нас не забывай,
  • А ну ребята, песню запевай…

У переезда их «Волга» пропустила колонну шотландцев, которые, завидев машину Самого, запели еще бодрей:

  • Идут гвардейские дивизии,
  • Идут, идут ребята-молодцы…

Синьков подумал, что для антивоенного фильма все было сегодня слишком красиво. Он не мог еще сформулировать с точностью смысл своего едва зародившегося сомнения. Однако оно уже шевелилось в нем сейчас, когда машина везла их по выжженным и вытоптанным виноградникам мимо тысяч марширующих солдат.

Вечером Синьков с досадой обнаружил, что от обилия впечатлений и непонятной усталости никак не может уснуть. Он вышел в коридор и встретил английскую переводчицу, у которой попросил что-нибудь почитать. У нее книг не было, но она посоветовала постучать к итальянскому администратору Карло.

— Он такой культурный, — сказала девушка. — У него есть книги про Гогена. А может, про Ван Гога. Он очень много читал. Только он, может, сейчас не один…

Синькову не хотелось нарушать досуг культурного администратора. Он прошел через холл, где степенно пили чай англичане, спустился вниз и вышел на площадь городка.

Синьков неспешно брел по узким, старинным улочкам мимо магазинов, отелей и обширной синагоги, в которой размещалась филармония. На углу бойкой главной улочки возле синенького «фиата» стояли два оператора-итальянца и кричали что-то страстное вслед девушкам. Девушки опасливо косились при этом на гражданина в сером костюме, непринужденно наблюдавшего за итальянцами с тротуара.

— И так каждый день? — спросил Синьков у наблюдающего гражданина в сером.

— Каждый Божий день, — вздохнул гражданин. — Беда с ними. Вот англичане хорошие люди. Соберутся и чай пьют. А эти… Ну чистые грузины.

Синьков наконец почувствовал приятную усталость в ногах и подумал, что теперь уж он, наверное, уснет.

Назавтра он решил выехать на площадку с первым автобусом. Он был исполнен решимости поближе присмотреться к кино и с радостью узнал, что предстоят съемки очень ответственного эпизода с участием главного актера.

— Ты уж прости, — любезно сказал Синькову Запасник, встретив его утром в вестибюле. — Сегодня должны доснять Маршалла. Он уезжает. А завтра начнем твое…

Синьков ощутил на себе уважительные взгляды окружающих: с ним любезно беседовал Сам, не особенно баловавший окружающих любезностью.

Синьков помнил по сценарию сегодняшнюю сцену, потому что сцена эта вызвала у него при чтении ощущение волнующей зависти. Конечно, ему хотелось переписать и эту сцену, но еще ему было жалко, что не он ее написал, а это значило немало. Это был монолог сомнения. Великий полководец вдруг узрел бездну, в которую он толкал все это скопище людей и лошадей, увидел бесконечный, безнадежный путь, на который он их вывел. Путь этот был не только безнадежным, но и никчемным. Тщеславный человек этот не мог подняться до карамазовских высот, не мог помыслить о слезах неутешенного ребенка, но он вдруг остро ощутил и собственную суетность, и тщету затеянного, он вдруг усомнился в успехе и главное — в правомерности и возможности успеха, в его ценности. Все это выражала первая часть монолога, произносимого на фоне локальных побед и великой сумятицы битвы, под рокот неприятельской канонады. По мере развития монолога полководец прибегает к привычному самоутешению, к пустым словам и лозунгам. Кончает он знаменитым: «Вперед к славе!» — и это означает, что он конченый человек, что для него уже нет прозрения, что он обречен. Синькову казалось, что это монолог огромной разоблачительной силы, и оттого он с нетерпением ждал утренних съемок. Он знал уже, что полководца играет знаменитый актер американского континента и что Запасник видит в этой сцене нелюбимого им в целом сценария развитие толстовских идей.

Приехав на площадку, Синьков встревожился, что он опоздал, потому что актер, исполняющий роль великого полководца, уже расхаживал в костюме и гриме по склону знаменитого холма, озирая поле битвы. Его холеное, красивое лицо сосредоточенно хмурилось, он замирал, бормотал что-то себе под нос. Синьков с волнением подумал, что ему сейчас выпало подглядеть какую-то тайную, не предназначенную для чужих глаз работу, подготовительный труд гения.

Солнце поднималось все выше над холмами, стало припекать, главный актер все чаще прикладывал к загримированному лицу салфеточки фирмы «Клинэкс» и все беспокойнее поглядывал на поле брани. И Синьков стал тоже поглядывать на поле брани, с беспокойством убеждаясь, что там еще только собираются с бодрой гвардейской песней переодетые или просто прикрытые кумачом солдаты, только начинается построение и до великой битвы еще, наверное, не близко. Синьков встревожился из-за великого актера, который, кажется, испытывал сейчас беспокойство и оттого, наверное, все меньше чувствовал себя великим полководцем на поле великой войны. И Синьков ощутил несказанное облегчение, когда приехал наконец помреж, а вскоре за ним — Запасник, отчего построение войск на всем огромном поле пошло живее. А главное, почти сейчас же началось обсуждение эпизода. Маршалы картинною толпой построились вокруг великого полководца, а к главному актеру приблизился сам режиссер с переводчицей. Все присутствующие раскрыли режиссерскую разработку на двух языках, и тут Синьков вдруг услышал, как кем-то в адрес знаменитого сценариста Милсона было произнесено то самое суждение, которое Синьков уже не раз слышал в Москве, которому он обязан был своим присутствием на съемках и к которому он даже готов был присоединиться, хотя некое внутреннее чувство все время побуждало его разобраться в произнесенной сейчас снова привычной фразе: «Это не кино!» Эта фраза означала, что человек, написавший или снявший то-то и то-то, не разбирается в кино, «не понимает его специфики» и способен создать что угодно — великую литературу, великую живопись, великий театр (здесь критики всегда были великодушны), но только не кино. И сейчас, услышав эту фразу в применении к сценарию Милсона, Синьков, машинально согласившись с ней, испытал все-таки некоторую тревогу за судьбу столь близкого ему монолога. Он с надеждой взглянул при этом на Запасника, который, разговаривая через переводчицу с актерами, был несколько менее угрюм, чем обычно, и даже пытался пошутить.

— Милсон хотел здесь превзойти самого Толстого, — сказал Сам, и шутка эта почти не нуждалась в переводе.

— Послушай, Михаил… Мы тут подумали… — начал главный актер, и переводчица забормотала ему вслед, а Синьков порадовался, что так хорошо понимает без переводчицы. — Мы решили так… Он скажет…

Актер протянул ближайшему из маршалов-сподвижников свою сценарную разработку и, освободившись, погрузился в задумчивость.

Сподвижник хорошо поставленным голосом произнес первую фразу монолога. Потом сценарий взял другой военачальник и произнес вторую фразу, так же выразительно, энергично и печально.

— Дай Бог актеришки, — прошептал за спиной у Синькова один из ассистентов.

Запасник строго посмотрел в сторону шептавшего, и военачальники продолжили вивисекцию монолога. Больше всего это было похоже на мелодекламацию, какой пионеры обычно потчуют участников съездов и конференций. Когда маршалы исчерпали содержание текста, главный актер встрепенулся. Он медленно возвратился из бездны переживаний к полю убийства, окружавшему его, пронзительно сверкнул увлажнившимся глазом и произнес с металлом в голосе: «Вперед, к славе!» Его взгляд, трепет его ноздрей, щек и самый его голос заставили содрогнуться присутствовавших, и наступило молчание. Главный актер вопросительно взглянул на Самого, и тогда режиссер поднял большой палец, потом даже два больших пальца, сложенных вместе.

— Олрайт, — сказал он. — Ва бене! Настоящий Толстой. Просто здорово…

Запасник повернулся и ушел отдыхать; военачальники тоже разбрелись, ожидая построения; главный актер отошел на край холма, утвержденный в своем переживании.

— Силища актер, — сказал Синькову восторженный ассистент, — Божьей милостью. Дай Боже… Первая премия Америки. Триста долларов за съемочный день. Уж если братья Карлонти покупают, так все лучшее.

Синьков один пошел на дальний край долины, предоставленный своим сомнениям, которых явно никто не разделял. Для него было очевидно, что монолог был изодран, обессмыслен, опошлен этой групповой декламацией, лишившей его и характера, и настроения, и смысла, Очевидно было, что трюк с «переживанием», лишенным и человеческой глубины, и философского уровня монолога, был всего лишь отработанным фокусом профессионала, который уже не раз проделывал его — конечно, по другим поводам. Очевидно и то, что это было насилие над автором, над структурой вещи, над элементарной этикой (Синьков начал сознавать, что он-то ведь тоже принял уже участие в этом групповом изнасиловании беззащитного Милсона). Все это было очевидно, и здесь у Синькова не возникало сомнений. Сомнения его касались теперь другого — самой сути этого упражнения в новой форме искусства, веры в компетентность этих людей и их право на безапелляционное суждение: «Это кино!» или: «Это не кино!» Что означало первое из этих суждений, не сходившее с их уст? Лишь то, что предлагаемое им в данную минуту воспринималось ими как нечто уже принятое и распространенное в кино, то есть как некий штамп отечественного и мирового кинематографа. «Не кино» — означало чаще всего, что подобного еще не было, что так не делали, так не принято делать. Легко было предположить, что, пойдя по скользкому пути — «не кино», можно было сделать или плохое кино, или (в одном случае из десяти, а может, из ста) — новое и непривычное кино. Путь этот, без сомнения, являлся непрофессиональным, на него не могли встать люди, «умевшие делать кино», но ведь первый-то путь был и вовсе истоптан, безнадежен, а главное — исключал искусство, оставляя разные уровни ремесла.

Синькову захотелось уйти от этих своих сомнений, и он с ходу бросился в разговор с чернявым администратором-итальянцем, вполне терпимо объяснявшимся по-английски. Синьков понял, что это и был тот самый администратор-интеллигент, отличавший Гогена от Ван Гога и покупавший книги. Синьков попытался завести разговор об излюбленном своем итальянском кино, но попытка его не увенчалась успехом. Итальянец видел только один фильм Феллини — «Сладкую жизнь» и вовсе не видел Антониони. Правда, он с живостью перечислил полдесятка каких-то гангстерских фильмов, которые, по всей вероятности, обслуживал, а потом, закатывая глаза от восторга, назвал Дэвида Лина и первый фильм из эпопеи о Джеймсе Бонде. Синьков не смог преодолеть снобизма и вступить с этим человеком в серьезный разговор об искусстве. К тому же он успел понять, что итальянцу, как и положено приличному служащему, на съемках все очень нравилось. Ему не нравилось только, что ему не разрешают выезжать из города и еще не разрешают встречаться с прелестной Ниночкой из университета. Местные власти нещадно преследовали его крошку, стригли ее под Юла Бриннера и даже сделали ей почему-то реакцию Вассермана.

— Зачем? У меня никогда не было люэса, — обиженно сказал администратор, и, посочувствовав ему и его крошке, Синьков пошел дальше.

В некоторое равновесие его привел разговор с русским художником-декоратором, который долго доказывал ему, что кино — это все-таки совсем другое искусство, никак не похожее на литературу, что слово в нем ничего не значит, а зрительный образ создают режиссер и художники, так что есть надежда, что зрительный образ монолога еще будет воссоздан. Они на разные лады повторяли утешающее слово «надежда», но, отойдя от художника, Синьков подумал, что все же это безнадежно не только для бедного Милсона, но и для блистательного Тери, начинавшего работу над сценарием, а также было бы безнадежно для великого Толстого, попади он однажды в лапы кинематографу.

Поскольку Синькова больше не интересовала мелодрама главного диалога, он пошел прочь от площадки по оврагу, все чаще и чаще встречая на пути знакомые лица. Он заметил, что и его узнавали тоже, потому что и он не возбуждал больше интереса, какой возбуждал вчера, когда был человек на съемках совсем новый. Давешний сержант связи очистил Синькову место на плащ-палатке, но приветствовал его с выражением неизбывной скуки. К ним подошел рослый солдат в шотландской одежде и, достав из-под клетчатой юбочки яблоко, разломил его на три части.

— Хорошо вам здесь? — спросил Синьков, надкусывая сочное прохладное яблоко.

— Скучно, сил нет, — сказал сержант. — Вроде бы ничего не делаешь… А дома ведь ишачить сразу придется. Уборка сейчас. И все же так домой…

— Ну, дома. Сравнил… — пробасил девятнадцатилетний верзила-солдат и почесал голую ногу под шотландской юбочкой. — Дома разве то… — А потом вдруг добавил почему-то: — Солдат спит, а служба идет…

Статист-гвардеец с мукачевского мясокомбината, казалось, был, напротив, совершенно доволен жизнью. Вместе с двумя другими ветеранами гвардии он закусывал в тенечке и, узнав Синькова, сказал ему, с почти искренним сожалением, помахав пустой бутылкой:

— Где же вы раньше были? Угостили бы. Мы вот тут в село сбегали…

— Сообразили на трех, — сказал второй ветеран.

— Спасибо. Я ведь не пью, — сказал Синьков. — Тем более днем. Жарко.

— Да, жарко…

Синьков издали увидел знакомых кавалеристов и пошел к ним прямо через кусты. Кавалеристы отдыхали. Возле лошадей хлопотали солдаты-ветеринары в измызганных белых халатах. Держа на весу большие сосуды, похожие на фужеры для сока, они вливали лошадям воистину лошадиные дозы какой-то прозрачной жидкости.

— Что это? — спросил Синьков, поеживаясь.

— Чистый спирт! — облизнулся ветеринар.

— С «гидралхлоратом»! Ты что! — поправил старший.

— Зачем? — спросил Синьков.

— Чтоб спали, — сказал кавалерист. — Вон…

Синьков оглядел поле и увидел, что на нем там и здесь уже лежат, запрокинув головы, то ли спящие, то ли дохлые лошади. Он увидел также двух художников, которые, макая кисти в ведро, обильно мазали лошадей густым раствором сурика, и впрямь отвратительно похожего на кровь.

— А им… ничего? — Синьков кивнул на лошадь.

— А что им! — махнул рукой санитар, но старший и тут поправил:

— Как что? Семьсот грамм в вену, понял? Какие уже и не встанут. А у каких расширение сердца будет. Еще разок так полежат, а потом надо пристреливать…

— А меньше… вливать нельзя? — спросил Синьков, покривившись.

— Меньше нельзя… Они и так вон просыпаются. Голову поднимают, когда не надо, а поле-то должно быть мертвое. Так и в сценарии сказано — мертвое поле…

Синьков со смешанным чувством отвращения и жалости рассматривал лошадей, перемазанных суриком и грязью. Он заметил, что некоторые из них и правда лежат неспокойно, время от времени вздрагивают холеной шкурой, иногда пытаются поднять голову. Впрочем, были и такие, которые совершенно натурально глядели дохлыми. Может, это как раз и были те, которым уже не суждено было проснуться после первой инъекции и вернуться в зеленый мир холмов для нового служения искусству. Одна из лошадей была настолько недвижной, столь натурально дохлой и даже словно бы уже усохшей, что Синьков невольно присел перед ней, потрогал ей ноздри травинкой, и тут же услышал за спиной резко уколовший его смех санитаров.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Самый известный политолог Рунета впервые просто и убедительно расскажет о том, что сегодня представл...
В марте 2012 года трагически погиб бывший начальник внешней разведки СССР Л.В. Шебаршин – по официал...
В книге рассказано о неизвестных страницах горбачевской катастройки, которая победила не в последнюю...
Беседы публициста Виктора Кожемяко с выдающимся русским писателем Валентином Распутиным начались бол...
Александр Андреевич Проханов – писатель, публицист, главный редактор газеты «Завтра» – всегда находи...
Автор бестселлеров «Русский царь Батый» и «Хан Рюрик: начальная история Руси», Константин Пензев в с...