Восемь лучших произведений в одной книге Гайдар Аркадий
Однажды, уже под вечер, в дверь нашей квартиры постучали. Вошел солдат с костылем и деревянной ногой и спросил мою мать. Матери не было дома, но она должна была скоро прийти. Тогда солдат сказал, что он товарищ моего отца, служил с ним в одном полку, а сейчас едет навовсе домой, в деревню нашего уезда, и привез нам от отца поклон и письмо.
Он сел на стул, поставил к печке костыль и, порывшись за пазухой, достал оттуда замасленное письмо. Меня сразу же удивила необычайная толщина пакета. Отец никогда не присылал таких толстых писем, и я решил, что, вероятно, в письмо вложены фотографии.
— Вы с ним вместе служили в одном полку? — спросил я, с любопытством разглядывая худое, как мне показалось, угрюмое лицо солдата, серую измятую шинель с георгиевским крестиком и грубую деревяшку, приделанную к правой ноге.
— И в одном полку, и в одной роте, и в одном взводе, и в окопе рядом, локоть к локтю… Ты его сын, что ли, будешь?
— Сын.
— Вот что! Борис, значит? Знаю. Слыхал от отца. Тут и тебе посылка есть. Только отец наказывал, чтобы спрятал ты ее и не трогал до тех пор, пока он не вернется.
Солдат полез в самодельную кожаную сумку, сшитую из голенища; при каждом его движении по комнате распространялись волны тяжелого запаха йодоформа.
Он вынул завернутый в тряпку и туго перевязанный сверток и подал его мне. Сверток был небольшой, а тяжелый. Я хотел вскрыть его, но солдат сказал:
— Погоди, не торопись. Успеешь еще посмотреть.
— Ну, как у нас на фронте, как идут сражения, какой дух у наших войск? — спросил я спокойно и солидно.
Солдат посмотрел на меня и прищурился. Под его тяжелым, немного насмешливым взглядом я смутился, и самый вопрос показался мне каким-то напыщенным и надуманным.
— Ишь ты! — И солдат улыбнулся. — Какой дух? Известное дело, милый… Какой дух в окопе может быть… Тяжелый дух. Хуже, чем в нужнике.
Он достал кисет, молча свернул цигарку, выпустил сильную струю едкого махорочного дыма и, глядя мимо меня на покрасневшее от заката окно, добавил:
— Обрыдло все, очертенело все до горечи. И конца что-то не видно.
Вошла мать. Увидев солдата, она остановилась у двери и ухватилась рукой за дверную скобу.
— Что… что случилось? — тихо спросила она побелевшими губами. — Что-нибудь про Алексея?
— Папа письмо прислал! — завопил я. — Толстое… наверное, с фотографиями, и мне тоже подарок прислал.
— Жив, здоров? — спрашивала мать, сбрасывая шаль. — А я как увидала с порога серую шинель, так у меня сердце ёкнуло. Наверное, думаю, с отцом что-нибудь случилось.
— Пока не случилось, — ответил солдат. — Низко кланяется, вот — пакет просил передать. Не хотел он по почте… Почта ныне ненадежная.
Мать разорвала конверт. Никаких фотографий в нем не было, только пачка замасленных, исписанных листков.
К одному из них пристал комок глины и зеленая засохшая травинка.
Я развернул сверток — там лежал небольшой маузер и запасная обойма.
— Что еще отец выдумал! — сказала недовольно мать. — Разве это игрушка?
— Ничего, — ответил солдат. — Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка, ведь он вон уже какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его Алексей в германском окопе нашел. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться может.
Я потрогал холодную точеную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в ящик.
Солдат пил у нас чай. Выпил стаканов семь и все рассказывал нам про отца и про войну. Я выпил всего полстакана, а мать и вовсе не дотронулась до чашки. Порывшись в своих склянках, она достала пузырек со спиртом и налила солдату. Солдат сощурился, долил спирт водой и, медленно выпив водку, вздохнул и покачал головой.
— Жисть никуда пошла, — сказал он, отодвигая стакан. — Из дома писали, что хозяйство прахом идет. А чем помочь было можно? Сами голодали месяцами. Такая тоска брала, что думаешь — хоть бы один конец. Замотались люди в доску. Бывало, иногда закипит душа, как ржавая вода в котелке. Эх, думаешь, была бы сила, плюнул бы… и повернул обратно. Пусть воюет, кто хочет, а я у немца ничего не занимал, и он мне ничего не должен! Мы с Алексеем много про это говорили. Ночи долгие… Спать блоха не дает. Только вся и утеха, что песни да разговоры. Иной раз плакать бы впору или удавить кого, а ты сядешь и запоешь. Плакать — слез нету. Злость сорвать на ком следует — руки коротки. Эх, говоришь, ребята, друзья хорошие, товарищи милые, давайте хоть песню споем!
Лицо солдата покраснело, покрылось влагой, и по комнате гуще и гуще расходился запах йодоформа. Я открыл окно. Сразу пахнуло вечерней свежестью, прелью сложенного во дворах сена и переспелой вишней.
Я сидел на подоконнике, чертил пальцем по стеклу и слушал, что говорил солдат. Слова солдата оставляли на душе осадок горькой сухой пыли, и эта пыль постепенно обволакивала густым налетом все до тех пор четкие и понятные для меня представления о войне, о ее героях и ее святом значении. Я почти с ненавистью смотрел на солдата. Он снял пояс, расстегнул мокрый ворот рубахи и, видимо опьянев, продолжал:
— Смерть, конечно, плохо. Но не смертью еще война плоха, а обидою. На смерть не обидно. Это уже такой закон, чтобы рано ли, поздно ли, а человеку помереть. А кто выдумал такой закон, чтобы воевать? Я не выдумывал… ты не выдумывал, он не выдумывал, а кто-то да выдумал. Так вот, кабы был Господь Бог всемогущ, всеблаг и всемилостив, как об этом в книгах пишут, пусть призвал бы он того человека и сказал ему: «А дай-ка мне ответ, для каких нужд втравил ты в войну миллионы народов? Какая им и какая тебе от этого выгода? Выкладывай все начистоту, чтобы всем было ясно и понятно». Только… — Тут солдат покачнулся и чуть не уронил стакан. — Только… не любит что-то Господь в земные дела вмешиваться. Ну что же, подождем, потерпим. Мы — народ терпеливый. Но уж когда будет терпению край, тогда, видно, придется самим разыскивать и судей и ответчиков.
Солдат умолк, нахмурился, исподлобья посмотрел на мать, которая, опустив глаза на скатерть, за все время не проронила ни слова. Он встал и, протягивая руку к тарелке с селедкой, сказал примирительно и укоризненно:
— Ну, да что ты… Вот еще о чем заговорили! Пустое… Всему будет время, будет и конец. Нет ли у тебя, хозяйка, еще в бутылке?
И мать, не поднимая глаз, долила ему в стакан капли теплого пахучего спирта.
Всю эту ночь за стеною проплакала мама; шелестели один за другим перевертываемые листки отцовского письма. Потом через щель мелькнул тусклый зеленый огонек лампадки, и я догадался, что мать молится.
Отцовского письма она мне не показала. О чем он писал и отчего в ту ночь она плакала, я так и не понял тогда.
Солдат ушел от нас утром.
Перед тем как уйти, он похлопал меня по плечу и сказал, точно я его о чем спрашивал:
— Ничего, милый… Твое дело молодое. Эх! Поди-ка, ты и почище нашего еще увидишь!
Он попрощался и ушел, притопывая деревяшкой, унося с собой костыль, запах йодоформа и гнетущее настроение, вызванное его присутствием, его кашляющим смехом и горькими словами.
Глава шестая
Лето подходило к концу. Федька усиленно готовился к переэкзаменовке. Яшка Цуккерштейн, напившись болотной воды, заболел лихорадкой, и я как-то неожиданно очутился в одиночестве. Я валялся на кровати, читал отцовские книги и газеты.
Про конец войны ничего не было слышно. В город понаехало множество беженцев, потому что германцы сильно продвинулись по фронту и заняли уже больше половины Польши. Беженцы побогаче разместились по частным квартирам, но таких было немного. Наши купцы, монахи и священники были людьми набожными и неохотно пускали к себе беженцев — в большинстве бедных многосемейных евреев, и беженцы главным образом жили в бараках возле перелеска, за городом.
К тому времени из деревень вся молодежь, все здоровые мужики были угнаны на фронт. Многие хозяйства разорились. Работать в полях было некому, и в город потянулись нищие — старики, бабы и ребятишки.
Раньше, бывало, ходишь целый день по улицам — и ни одного незнакомого не встретишь. Иного хоть по фамилии не знаешь, так обязательно где-нибудь встречал, а теперь попадались на каждом шагу незнакомые, чужие лица — евреи, румыны, поляки, пленные австрийцы, раненые солдаты из госпиталя Красного Креста.
Не хватало продуктов. Масло, яйца, молоко по дорогой цене раскупались на базаре с раннего утра. У булочных образовались очереди, исчез белый хлеб, да и черного не всем хватало. Купцы немилосердно набавляли цены на все, даже на несъестные продукты.
Говорили у нас, что один Бебешин за последний год нажил столько же, сколько за пять предыдущих. А Синюгин — тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.
Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой Божией Матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врет, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять — это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать — это уже смертный грех!
Захлопнув книгу, я выбежал на улицу. Делать мне было нечего, и я побежал за город, на кладбище, к Тимке Штукину. Тимку дома я не застал. Отец его, седой крепкий старик, старый знакомый моего отца, потрепал меня по плечу и сказал:
— Растешь, хлопец! Батько-то приедет и не узнает. Ростом-то ты в отца вышел, во какой здоровенный! А мой Тимка, пес его знает, в деда, что ли, по матери пошел, — хлюпкий, как комар. И куда в его только жратва идет?! Отец-то здоров? Будете писать — от меня поклон. Хороший, настоящий человек. Мы с ним восемь лет в сельской школе проработали. Он — учителем, а я — сторожем… Только давно это… Ты вовсе сосуном был… не помнишь. Ну, ступай! Тимка тут где-нибудь, щеглов ловит. Поищи в березах, там, в углу, за солдатскими могилами. Ближе-то он не ловит — староста, как увидит, ругается.
Тимку я нашел в березняке. Он стоял под деревом и, держа в руке палку с петлей, осторожно подводил ее под едва заметного в пожелтевшей листве щегла. Тимка испуганно, почти умоляюще посмотрел на меня и замотал головой, чтобы я не подходил ближе и не спугнул птицы. Я остановился.
Большей дуры-птицы, чем щегол, по-моему, не было никогда на свете. К концу длинного тонкого удилища ребята-птицеловы прикрепляют конский волос и делают петлю. Петлю эту нужно осторожно накинуть на шею щеглу.
Тимка осторожно подвел конец удилища к самой голове пичужки. Щегол покосился на петлю и лениво перескочил на соседнюю ветку. Высунув кончик языка, стараясь не дышать, Тимка принялся подводить петлю снова. Глупый щегол с любопытством посматривал на Тимкино занятие. Он по-идиотски беспечно позволил окружить петлей нахохлившуюся головку. Тимка дернул палку, и полузадушенный щегол, не успев пискнуть, полетел на траву, отчаянно трепыхаясь крыльями. Через минуту он уже прыгал в клетке вместе с пятком других пленных собратьев.
— Видал?! — заорал Тимка, подпрыгивая на одной ноге. — Во, брат, как ловко… целых шесть штук. Только щеглы всё. Синицу этак не поймаешь… Ее западками надо или лучком… Хитрющая! А эти дураки сами башкой лезут…
Внезапно Тимка оборвал себя на полуслове, лицо его окаменело в таком выражении, как будто бы кто-то стукнул его поленом по голове. Погрозив мне пальцем, он постоял, не шелохнувшись, минуты две, потом опять подпрыгнул и спросил:
— Что!.. слыхал?
— Ничего не слыхал, Тимка. Слыхал, что паровоз на вокзале загудел.
— Господи ты Боже мой! Он не слыхал! — удивленно всплеснул руками Тимка. — Малиновка!.. Слышал ты, пересвистнулась?.. Настоящая, краснозвонка. Я уже по свисту слышу, я ее, голубушку, вторую неделю выслеживаю. Знаешь, где утопленника хоронили? Ну, так вот она там, в кленах, где-то водится. Там густые клены, а сейчас у них листья, как огонь, яркие… Пойдем посмотрим.
Тимка знает каждую могилу, каждый памятник. На ходу прискакивая по-птичьи, он показывал мне:
— Здесь вот — пожарный лежит… в прошлом году сгорел, а здесь — Чурбакин слепой. Тут все этакие, тут купцов не хоронят, для купцов хорошая земля отведена… Вон у Синюгиной бабушки какой памятник поставили, с архангелами. А вот тут, — Тимка ткнул пальцем на еле заметный бугорок, — тут удавленник похоронен. Батька говорил, что сам он, нарочно удавился… слесарь деповский. Вот уж не знаю, как это можно самому, нарочно?
— От плохой жизни, должно быть, Тимка, ведь не от хорошей же?
— Ну-у, что ты! — удивленно и протестующе протянул Тимка. — От какой же это плохой? Разве же она плохая?
— Кто — она?
— Да жизнь-то! Беда, какая хорошая! Как же можно, чтобы смерть лучше была? То бегаешь и все, что хочешь, а то — лежи!
Тимка засмеялся звонким, щебечущим смехом и опять разом замер, точно его оглушили, и, постояв с минутку, сказал шепотом:
— Тише теперь… Она тут где-то, недалеко хоронится… Только хитрая! Ну, да все равно я ее поймаю.
Только к вечеру я вернулся от Тимки. Странный мальчуган, он всего на полтора года моложе меня, а такой маленький, что ему не только двенадцати, а и десяти лет нельзя было дать. Всегда он суетился, товарищи над ним подсмеивались, частенько щелкали его по затылку, но он никогда надолго не обижался. Когда Тимка просил что-нибудь, ну, скажем, перочинный ножик карандаш очинить, или перо, или решить трудную задачу, то всегда глядел в упор большими круглыми глазами и почему-то виновато улыбался. Он был трусом, но и трусость у него была особая. Не было Тимке большего страха, чем тот, который он испытывал при приближении инспектора или директора. Однажды во время урока пришел швейцар и сказал, что Тимку просят в учительскую. Тимка не мог сразу подняться с парты; потом обвел глазами весь класс, как бы спрашивая: «Да за что же? Ей-богу, ни в чем не виноват». Рябоватое лицо его приняло серый оттенок, и он неуверенно вышел за дверь.
На перемене мы узнали, что вызывали его не для заковывания в кандалы и отправления на каторгу, не для порки и даже не для записи в кондуит, а просто чтобы он расписался за полученный в прошлом году бесплатно учебник арифметики.
Через два дня у нас начались занятия. В классах стоял шум и гомон. Каждый рассказывал о том, как он провел лето, сколько наловил рыбы, раков, ящериц, ежей. Один хвастался убитым ястребом, другой азартно рассказывал о грибах и землянике, третий божился, что поймал живую змею. Были у нас и такие, которые на лето ездили в Крым и на Кавказ — на курорты. Но их было немного. Эти держались особняком, про ежей и землянику не разговаривали, а солидно рассказывали о пальмах, о купаниях и лошадях.
Впервые в этом году нам объявили, что ввиду дороговизны попечитель разрешил взамен суконной формы носить форму из другой, более дешевой материи.
Мать сшила мне гимнастерку и штаны из какой-то материи, которая называлась «чертовой кожей».
Кожа эта действительно, должно быть, была содрана с черта, потому что когда однажды, убегая из монашеского сада от здоровенного инока, вооруженного дубиной, я зацепился за заборный гвоздь, то штаны не разорвались и я повис на заборе, благодаря чему инок успел влепить мне пару здоровых оплеух.
Было еще одно нововведение. К нам прикомандировали офицера, дали деревянные винтовки, которые с виду совсем походили на настоящие, и начали обучать военному строю.
После того письма, которое привез нам от отца безногий солдат, мы не получили ни одного. Каждый раз, когда Федькин отец проходил с сумкой по улице, моя маленькая сестренка, подолгу караулившая его появление, высовывала из окна голову и кричала тоненьким голосом:
— Дядя Сергей! Нам нету от папы?
И тот отвечал неизменно:
— Нету, деточка, нету сегодня!.. Завтра, должно быть, будет.
Но и «завтра» тоже ничего не было.
Глава седьмая
Однажды, уже в сентябре, Федька засиделся у меня до позднего вечера. Мы вместе заучивали уроки.
Едва мы кончили и он сложил книги и тетради, собираясь бежать домой, как внезапно хлынул проливной дождь.
Я побежал закрывать окно, выходившее в сад.
Налетавшие порывы ветра со свистом поднимали с земли целые груды засохших листьев, несколько крупных капель брызнуло мне в лицо. Я с трудом притянул одну половину окна, высунулся за второй, как внезапно порядочный величины кусок глины упал на подоконник.
«Ну и ветер! — подумал я. — Этак и все деревья переломать может».
Возвращаясь в соседнюю комнату, я сказал Федьке:
— Буря настоящая. Куда ты, дурак, собрался… Такой дождь хлещет! Смотри-ка, какой кусок земли в окно ветром зашвырнуло.
Федька посмотрел недоверчиво:
— Что ты врешь-то? Разве этакий ком зашвырнет?
— Ну вот еще! — обиделся я. — Я же тебе говорю: только я стал закрывать, как плюхнулось на подоконник.
Я посмотрел на ком глины. Не бросил ли кто, на самом деле, нарочно? Но тотчас же я одумался и сказал:
— Глупости какие! Некому бросать. Кого в этакую погоду в сад занесет? Конечно, ветер.
Мать сидела в соседней комнате и шила. Сестренка спала. Федька пробыл у меня еще полчаса. Небо прояснилось. Через мокрое окно заглянула в комнату луна, ветер начал стихать.
— Ну, я побегу, — сказал Федька.
— Ступай. Я не пойду за тобой дверь запирать. Ты захлопни ее покрепче, замок сам защелкнется.
Федька нахлобучил фуражку, сунул книги за пазуху, чтобы не промокли, и ушел. Я слышал, как гулко стукнула закрытая им дверь.
Я стал снимать ботинки, собираясь ложиться спать. Взглянув на пол, я увидел оброненную и позабытую Федькой тетрадку. Это была та самая тетрадь, в которой мы решали задачи.
«Вот дурной-то, — подумал я. — Завтра у нас алгебра — первый урок… То-то хватится. Надо будет взять ее с собой».
Сбросив одежду, я скользнул под одеяло, но не успел еще перевернуться, как в передней раздался негромкий, осторожный звонок.
— Кого еще это несет? — спросила удивленная мать. — Уж не телеграмма ли от отца?.. Да нет, почтальон сильно за ручку дергает. Ну-ка, пойди отопри.
— Я, мам, разделся уже. Это, мам, наверное, не почтальон, а Федька, он у меня нужную тетрадку забыл, да, должно быть, по дороге спохватился.
— Вот еще идол! — рассердилась мать. — Что он, не мог утром забежать? Где тетрадь-то?
Она взяла тетрадь, надела на босую ногу туфли и ушла.
Мне слышно было, как туфли ее шлепали по ступенькам. Щелкнул замок. И тотчас же снизу до меня донесся заглушённый, сдавленный крик. Я вскочил. В первую минуту я подумал, что на мать напали грабители, и, схватив со стола подсвечник, хотел было разбить им окно и заорать на всю улицу. Но внизу раздался не то смех, не то поцелуй, оживленный, негромкий шепот. Затем зашаркали шаги двух пар ног, подымающихся наверх.
Распахнулась дверь, и я так и прилип к кровати раздетый и с подсвечником в руке.
В дверях, с глазами, полными слез, стояла счастливая, смеющаяся мать, а рядом с нею — заросший щетиной, перепачканный в глине, промокший до нитки, самый дорогой для меня солдат — мой отец.
Один прыжок — и я уже был стиснут его крепкими, загрубелыми лапами.
За стеною в кровати зашевелилась потревоженная шумом сестренка. Я хотел броситься к ней и разбудить ее, но отец удержал меня и сказал вполголоса:
— Не надо, Борис… не буди ее… и не шумите очень.
При этом он обернулся к матери:
— Варюша, если девочка проснется, то не говори ей, что я приехал. Пусть спит. Куда бы ее на эти три дня отправить?
Мать ответила:
— Мы отправим ее рано утром в Ивановское… Она давно просилась к бабушке. Небо прояснилось, кажется. Борис раненько утром отведет ее. Да ты, Алеша, не говори шепотом, она спит очень крепко. За мной иногда по ночам приходят из больницы, так что она привыкла.
Я стоял, раскрыв рот, и отказывался верить всему слышанному.
«Как?.. Маленькую лупоглазую Танюшку хотят чуть свет отправить к бабушке, чтобы она так и не увидела приехавшего на побывку отца? Что же это такое?.. Для чего же?»
— Боря! — сказала мне мать. — Ты ляжешь в моей комнате, а утречком, часов в шесть, соберешь Танюшку и отведешь к бабушке… Да не говори там никому, что папа приехал.
Я посмотрел на отца. Он крепко прижал меня к себе, хотел что-то сказать, но вместо этого еще крепче обнял и промолчал.
Я лег на мамину кровать, а отец и мать остались в столовой и закрыли за собой дверь. Долго я не мог уснуть. Ворочался с боку на бок, пробовал считать до пятидесяти, до ста — сон не приходил.
В голове у меня образовался какой-то хаос. Стоило мне только начать думать обо всем случившемся, как тотчас же противоречивые мысли сталкивались и несуразные предположения, одно другого нелепей, лезли в голову. Начинало слегка давить виски так же, как давит голову, когда долго кружишься на карусели.
Только поздно ночью я задремал. Проснулся я от легкого скрипа. В комнату вошел с зажженной свечой отец. Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Отец был без сапог. Тихонько, на носках, он подошел к Танюшкиной кроватке и опустил свечу.
Так простоял он минуты три, рассматривая белокурые локоны и розовое лицо спящей девчурки. Потом наклонился к ней. В нем боролись два чувства: желание приласкать дочку и опасение разбудить ее. Второе одержало верх. Быстро выпрямился, повернулся и вышел.
Дверь еще раз скрипнула — свет в комнате погас…
Часы пробили семь. Я открыл глаза. Сквозь желтые листья березы за окном блестело яркое солнце. Я быстро оделся и заглянул в соседнюю комнату. Там спали. Притворив дверь, я стал будить сестренку.
— А где мама? — спросила она, протирая глаза и уставившись на пустую кровать.
— Маму вызвали в больницу. Мама, когда уходила, сказала мне, чтобы я свел тебя в гости к бабушке.
Сестренка засмеялась и лукаво погрозила мне пальцем:
— Ой, врешь, Борька! Бабушка еще только вчера просила меня к себе, мама не пускала.
— Вчера не пустила, а сегодня передумала. Одевайся скорей… Смотри, какая погода хорошая. Бабушка возьмет тебя сегодня в лес рябину собирать.
Поверив, что я не шучу, сестренка быстро вскочила и, пока я помогал ей одеваться, защебетала:
— Так, значит, мама передумала? Ой, как я люблю, когда мама передумывает! Давай, Борька, возьмем с собой кошку Лизку… Ну, не хочешь кошку, тогда Жучка возьмем. Он веселей… Он меня как вчера лизнул в лицо! Только мама заругалась. Она не любит, чтобы лицо лизали. Жучок один раз лизнул ее, когда она в саду лежала, а она его хворостиной.
Сестренка соскочила с кровати и подбежала к двери.
— Борька, открой мне дверь. У меня там платок в углу лежит и еще коляска.
Я оттащил ее и посадил на кровать.
— Туда нельзя, Танюшка, там чужой дядя спит. Вечером приехал. Я сам тебе принесу платок.
— Какой дядя? — спросила она. — Как в прошлый раз?
— Да, как в прошлый.
— И с деревянной ногой?
— Нет, с железной.
— Ой, Борька! Я еще никогда не видала с железной. Дай я в щелочку посмотрю тихо-онечко… я на цыпочках.
— Я вот тебе посмотрю! Сиди смирно!
Осторожно пробравшись в комнату, я достал платок и вернулся обратно.
— А коляску?
— Ну, выдумала еще, зачем с коляской тащиться? Там тебя дядя Егор на настоящей телеге покатает.
Тропка в Ивановское проходила по берегу Теши. Сестренка бежала впереди, поминутно останавливаясь, то затем, чтобы поднять хворостину, то посмотреть на гусей, барахтавшихся в воде, то еще зачем-нибудь. Я шел потихоньку позади. Утренняя свежесть, желто-зеленая ширь осенних полей, монотонное позвякивание медных колокольчиков пасущегося стада — все это успокаивающе действовало на меня.
И теперь уже та назойливая мысль, которая так мучила меня ночью, прочно утвердилась в моей голове, и я уже не силился отделаться от нее.
Я вспомнил комок глины, брошенный на подоконник. Конечно, это не ветер бросил. Как мог ветер вырвать из грядки такой перепутанный корнями кусок? Это бросил отец, чтобы привлечь мое внимание. Это он в дождь и бурю прятался в саду, выжидая, пока уйдет от меня Федька. Он не хочет, чтобы сестренка видела его, потому что она маленькая и может проболтаться о его приезде. Солдаты, которые приезжают в отпуск, не прячутся и не скрываются ни от кого…
Сомнений больше не было — мой отец дезертир.
На обратном пути я неожиданно в упор столкнулся с училищным инспектором.
— Гориков, — сказал он строго, — это еще что такое?.. Почему вы во время уроков не в школе?
— Я болен, — ответил я машинально, не соображая всей нелепости своего ответа.
— Болен? — переспросил инспектор. — Что вы городите чушь! Больные лежат дома, а не шатаются по улицам.
— Я болен, — упрямо повторил я, — и у меня температура…
— У каждого человека температура, — ответил он сердито. — Не выдумывайте ерунды и марш со мной в школу…
«Вот тебе и на! — думал я, шагая вслед за ним. — И зачем я соврал ему, что болен? Разве я не мог, не называя настоящей причины своего отсутствия в школе, придумать какое-нибудь другое, более правдоподобное объяснение?» Старичок, училищный доктор, приложил ладонь к моему лбу и, даже не измерив температуры, поставил вслух диагноз:
— Болен острым приступом лени. Вместо лекарства советую четверку за поведение и после уроков на два часа без обеда.
Инспектор с видом ученого аптекаря одобрил этот рецепт и, позвав сторожа Семена, приказал ему отвести меня в класс.
Несчастья одно за другим приходили ко мне в этот день.
Едва только я вошел, как немка Эльза Францисковна окончила спрашивать Торопыгина и, недовольная моим появлением среди урока, сказала:
— Гориков! Коммэн зи хэр! Спрягайте мне глагол «иметь». Их хабэ, — начала она.
— Ду хает, — подсказал мне Чижиков.
— Эр хат, — вспомнил я сам. — Вир… — Тут я опять запнулся. Ну, положительно мне сегодня было не до немецких глаголов.
— Хастус, — нарочно подсказал мне кто-то с задней парты.
— Хастус, — машинально повторил я.
— Что вы говорите? Где ваша голова? Надо думать, а не слюшать, что глупый мальшик подсказывает. Дайте вашу тетрадь.
— Я позабыл тетрадь, Эльза Францисковна, приготовил уроки, только позабыл все книги и тетради. Я принесу их вам на перемене.
— Как можно забывать все книги и тетради! — возмутилась немка. — Вы не забыли, а вы обманываете. Останьтесь за это на час после уроков.
— Эльза Францисковна, — сказал я возмущенно, — меня и так уже сегодня инспектор на два часа оставил. Куда же еще на час? Что мне, до ночи сидеть, что ли?
В ответ учительница разразилась длиннейшей немецкой фразой, из которой я едва понял, что леность и ложь должны быть наказуемы, и хорошо понял, что третьего часа отсидки мне не избежать.
На перемене ко мне подошел Федька:
— Ты что же это без книг и почему тебя Семен в класс привел?
Я соврал ему что-то. Следующий, последний урок — географии — я провел в каком-то полусне. Что говорил учитель, что ему отвечали — все это прошло мимо моего сознания, и я очнулся, только когда задребезжал звонок.
Дежурный прочел молитву. Ребята, хлопая крышками парт, один за другим вылетали за двери. Класс опустел. Я остался один. «Боже мой, — подумал я с тоской, — еще три часа… целых три часа, когда дома отец, когда все так странно…» Я спустился вниз. Там возле учительской стояла длинная, узкая, вся изрезанная перочинными ножами скамья. На ней уже сидели трое. Один первоклассник, оставленный на час за то, что запустил в товарища катышком из жеваной бумаги, другой — за драку, третий — за то, что с лестницы третьего этажа старался попасть плевком в макушку проходившего внизу ученика.
Я сел на лавку и задумался. Мимо, громыхая ключами, прошел сторож Семен.
Вышел дежурный надзиратель, время от времени присматривавший за наказанными, и, лениво зевнув, скрылся.
Я тихонько поднялся и через дверь учительской заглянул на часы. Что такое? Прошло всего-навсего только полчаса, а я-то был уверен, что сижу уже не меньше часа.
Внезапно преступная мысль пришла мне в голову: «Что же это, на самом деле? Я не вор и не сижу под стражей. Дома у меня отец, которого я не видел два года и теперь должен увидеть при такой странной и загадочной обстановке, а я, как арестант, должен сидеть здесь только потому, что это взбрело на ум инспектору и немке?» Я встал, но тотчас же заколебался. Самовольно уйти, будучи оставленным, — это было у нас одним из тягчайших школьных преступлений.
«Нет, подожду уж», — решил я и направился к скамье.
Но тут приступ непонятной злобы овладел мной. «Все равно, — подумал я, — вон отец с фронта убежал… — тут я криво усмехнулся, — а я отсюда боюсь».
Я побежал к вешалке, кое-как накинул шинель и, тяжело хлопнув дверью, выскочил на улицу.
На многое в тот вечер старался раскрыть мне глаза отец.
— Ну, если все с фронта убегут, тогда что же, тогда немцы завоюют нас? — все еще не понимая и не оправдывая его поступка, говорил я.
— Милый, немцам самим нужен мир, — отвечал отец, — они согласились бы на мир, если бы им предложили. Нужно заставить правительство подписать мир, а если оно не захочет, то тогда…
— Тогда что же?
— Тогда мы постараемся заставить.
— Папа, — спросил я после некоторого молчания, — а ведь прежде, чем убежать с фронта, ты ведь был смелым, ты ведь не из страха убежал?
— Я и сейчас не трус, — улыбнулся он. — Здесь я еще в большей опасности, чем на фронте.
Он сказал это спокойно, но я невольно повернул голову к окну и вздрогнул.
С противоположной стороны прямо к нашему дому шел полицейский. Шел он медленно, вперевалку. Дошел до середины улицы и свернул вправо, направившись к базарной площади, вдоль мостовой.
— Он… не… к нам, — сказал я отрывисто, чуть не по слогам, и учащенно задышал.
На другой день вечером отец говорил мне:
— Борька, со дня на день к вам могут нагрянуть гости. Спрячь подальше игрушку, которую я тебе прислал. Держись крепче! Ты у меня вон уже какой взрослый. Если тебе будут в школе неприятности из-за меня, плюнь на все и не бойся ничего, следи внимательней за всем, что происходит вокруг, и ты поймешь тогда, о чем я тебе говорил.
— Мы увидимся еще, папа?
— Увидимся. Я буду здесь иногда бывать, только не у вас.
— А где же?
— Узнаешь, когда будет надо, вам передадут.
Было уже совсем темно, но у ворот на лавочке сидел сапожник с гармонией, а возле него гомонила целая куча девок и ребят.
— Мне бы пора уже, — сказал отец, заметно волнуясь, — как бы не опоздать.
— Они, папа, до поздней ночи, должно быть, не уйдут, потому что сегодня суббота.
Отец нахмурился.
— Вот еще беда-то. Нельзя ли, Борис, где-нибудь через забор или через чужой сад пролезть? Ну-ка подумай… Ты ведь должен все дыры знать.
— Нет, — ответил я, — через чужой сад нельзя. Слева, у Аглаковых, забор высоченный и с гвоздями, а справа можно бы, но там собака, как волк, злющая… Вот что. Если ты хочешь, то спустимся со мной к пруду, там у меня плот есть, я тебя перевезу задами прямо к оврагу. Сейчас темно, никто не разберет, и место там глухое.
Под грузной фигурой отца плот осел, и вода залила нам подошвы. Отец стоял не шевелясь. Плот бесшумно скользил по черной воде. Шест то и дело застревал в вязком, илистом дне. Я с трудом вытаскивал его из заплесневевшей воды.