Спиридион Санд Жорж
– Пусть даже слова эти, произнесенные мною, – единственное добро, какое сумел я сделать за всю мою жизнь, слова, произнесенные тобою мне в ответ, – награда достойная, – отвечал Алексей растроганно. – Значит, не будет сказано, что я умер, не живши, ведь цель жизни состоит в том, чтобы передать жизнь следующему за тобой. Я всегда полагал, что безбрачие – состояние возвышенное, но совершенно исключительное, ибо влечет за собою обязанности необъятные; я полагаю также, что тот, кто отказывается продолжить свой род в отношении физическом, обязан, по крайней мере, оставить на земле наследников умственных, напитав их своими трудами и познаниями. Посему я благоговею перед плодоносящим целомудрием Христа. В юности, преисполненный гордыни, я возлагал надежды на науку и добродетели, однако прошли годы, я состарился, не довершив ни одного великого дела, и раскаяние овладело мною; я устыдился собственной слабости, ибо не смог возвыситься до состояния, мною избранного. Теперь же я вижу, что не уподоблюсь древу бесплодному. Семя жизни оплодотворило твою душу. У меня есть сын, сын не физический, а духовный, но оттого лишь более драгоценный. Ты – дитя моего ума.
– И твоего сердца! – вскричал я, падая перед ним на колени. – Ибо у тебя прекрасное сердце, о отец Алексей, даже более прекрасное, нежели твой ум! И когда ты говоришь: «Я свободен!», – в этих великих словах слышатся мне слова другие: «Я люблю и верую!»
– Люблю, верую и надеюсь, – да, именно так! – подхватил он растроганно. – А иначе я не был бы свободен. Зверь в лесной чащобе не ведает над собою закона, и тем не менее он живет в рабстве, ибо не знает цены свободе и не умеет ею пользоваться. Человек, лишенный идеала, есть раб самого себя, своих материальных инстинктов, своих кровожадных помыслов, а это – тираны куда более самовластные, повелители куда более своенравные, нежели все те, кого он низверг, прежде чем преклонился под власть неизбежности.
Долго еще мы вели эту беседу. Отец Алексей посвятил меня в великие тайны пифагорейства, платонизма и христианства, относительно которых утверждал, что все они суть одно и то же учение и, несмотря на все изменения, главная мысль их одна, и мысль эта есть абсолютная истина – абсолютная, но не неподвижная, говорил он, в том смысле, что ныне она еще хоронится за плотными покровами и уму человеческому предстоит разорвать их один за другим все до самого последнего, прежде чем она явится ему во всем своем блеске. Он постарался изложить мне все доводы, на коих основывал он свою веру в Бога-Совершенство, как он его называл. Он утверждал, во-первых, что величие и красота мира, подвластного суждениям человеческой науки, свидетельствуют о существовании Творца, чьи атрибуты – порядок, мудрость и всезнание; во-вторых, что тяга людей к жизни общественной, а также то обстоятельство, что люди в обществе испытывают приязнь друг к другу, защищают друг друга и исповедуют одну и ту же религию, свидетельствует о существовании всемирного законодателя, чей атрибут – высшая справедливость; в-третьих, что постоянное стремление человеческого сердца к идеалу свидетельствует о бесконечной любви, которую отец людей щедро изливает на великую людскую семью и которую открывает каждому человеку в святилище его души. Из этого отец Алексей заключал, что человеку надлежит исполнять обязанности троякие. Первая – по отношению к внешней природе: обязанность изучать науки, дабы изменять и усовершенствовать окружающий физический мир. Вторая – по отношению к общественной жизни: обязанность уважать или учреждать установления, свободно принимаемые людской семьей и благоприятствующие ее развитию. Третья – по отношению к жизни внутренней: обязанность совершенствовать себя, памятуя о совершенстве божественном, и постоянно искать для себя и других пути истины, мудрости и добродетели.
На эти беседы и наставления ушло у нас едва ли не столько же времени, сколько на рассказ, им предшествовавший. Они продлились несколько дней и поглотили нас обоих до такой степени, что мы с трудом прерывали их даже ради сна. К учителю моему на то время, пока он передавал мне свои знания, возвратилась, кажется, прежняя сила. Читая мне свою книгу и объясняя места не вполне понятные, он забывал о своих страданиях сам и заставлял забыть о них меня. Книга его была произведение странное, исполненное возвышенного величия и величественной простоты. По его собственному признанию, он не успел придать ей логическую форму и создал, подобно Монтеню, ряд «опытов», в которых запечатлел с замечательным простодушием и свои религиозные порывы, и приступы грусти и уныния. «Я почувствовал, – сказал он мне, – что уже не смогу создать для своих современников такой грандиозный труд, о каком мечтал в дни, когда был еще снедаем благородным, но слепым честолюбием. Тогда, согласив мой слог с жалким моим положением, а мои чаяния со слабостью моего организма, я решил открыть на этих страницах все мое сердце без остатка, дабы воспитать ученика, который, поняв вполне желания и потребности души человеческой, употребит свой ум на поиски способов удовлетворить эти желания и потребности, важность которых рано или поздно поймут все люди, даже те, кто сейчас помышляет только о делах политических. Я сам – не что иное, как горестное порождение той эпохи, в какую я явился на свет, и потому могу лишь испускать вопли отчаяния и умолять, чтобы мне возвратили то, что было у меня отнято: веру, догматы, богослужение. Я прекрасно знаю, что время для ответа еще не настало и что я умру вне храма, полный смятения и страха, и сложу к ногам верховного судии только то упорство, с каким я отстаивал мои религиозные чувства от растлевающего влияния века безрелигиозного. Но я не перестаю надеяться, и самое отчаяние рождает во мне новые надежды, ибо чем больше я страдаю от своего невежества, чем больше я страшусь небытия, тем яснее ощущаю, что душа моя имеет священные права на то небесное наследство, коего она алкает неустанно…»
Беседа наша длилась уже три ночи, и, несмотря на всю ее притягательность, я внезапно ощутил такой приступ усталости, что уснул прямо подле постели моего учителя, под еле слышный звук его слабеющего голоса, во тьме, ибо лампа погасла, а заря еще не занялась. Не прошло и нескольких мгновений, как я проснулся; с уст Алексея еще слетали некие невнятные звуки: он как будто говорил сам с собой. Я из последних сил боролся со сном, однако разобрать слова было невозможно и усталость взяла свое: я снова заснул, уронив голову на край постели учителя. И вот тут-то, во сне, я услышал голос кроткий и мелодичный, который, казалось, продолжал речи Алексея, и я слушал его слова, не просыпаясь и не понимая их смысла. Наконец мне почудилось, будто волос моих коснулось освежающее дуновение, и голос сказал мне: «Анжель, Анжель, час настал». Я решил, что учитель мой отходит, и, с трудом проснувшись, простер к нему руки. Его руки, однако, были по-прежнему теплыми, а ровное дыхание обличало спокойный сон. Я встал, чтобы зажечь лампу, и вдруг почувствовал, что существо неведомой природы стоит у меня на пути и мешает мне двинуться вперед. Нисколько не испугавшись, я спокойно спросил его:
– Кто ты и чего ты хочешь от меня? Ты тот, кого мы любим? Ты хочешь что-то приказать мне?
– Анжель, – отвечал голос, – рукопись лежит под камнем, а сердце твоего наставника не успокоится до тех пор, пока ты не исполнишь воли того, кто…
Тут голос смолк; теперь в комнате слышалось только слабое, но ровное дыхание Алексея. Я зажег лампу и убедился, что он спит, что мы одни и что все двери закрыты; сомнения и тревога мучили меня. Прошло несколько минут, и я решился: бесшумно выйдя из кельи, я, держа в одной руке лампу, а в другой – стальной брус, отыскавшийся в обсерватории, направился в церковь.
Не могу объяснить, откуда взялись у меня, до тех пор столь юного, робкого и суеверного, воля и отвага, потребные для совершения подобного поступка. Знаю только, что ум мой достиг в тот час высшей мощи, – потому ли, что я пребывал во власти странного возбуждения, потому ли, что безотчетно повиновался какой-то высшей силе, вселившейся в меня помимо моей воли. Но вот что не подлежит сомнению: я приступил к камню Hiс est без колебаний и отвалил его без труда. Я спустился в склеп; свинцовый гроб стоял там в нише из черного мрамора. С помощью рычага и ножа я легко приподнял крышку гроба; на груди покойного рука моя нащупала клочки ткани, опутавшие мои пальцы, словно паутина. В том месте, где прежде билось благородное сердце, я без страха ощутил холод костей. Пакет, за которым я пришел, скатился на дно гроба, поскольку истлевший саван больше его не удерживал; я поднял его и, поспешно опустив крышку гроба, возвратился в келью Алексея и положил рукопись ему на колени. Тут голова у меня закружилась, и я едва не лишился чувств; однако воля моя вновь одержала победу; Алексей тем временем уже развернул рукопись рукою твердой и торопливой.
– «Hiс estveritas!» – прочел он любимый девиз Спиридиона, служивший эпиграфом к рукописи. – Анжель, что я вижу? Верить ли мне своим глазам? Взгляни, взгляни сам, мне кажется, что я брежу.
Я заглянул в рукопись; перед нами был прекрасный манускрипт тринадцатого столетия, писанный с четкостью и изяществом, какими не может похвастать ни одна печатная книга; то был плод ручной работы, смиренного и терпеливого труда некоего безвестного монаха; текст же этой рукописи, как очень скоро убедились мы с Алексеем – я с изумлением, а он с горестным недоумением, – представлял собой не что иное, как Евангелие от Иоанна!
– Нас обманули! – сказал Алексей. – Кто-то подменил рукопись. Либо Фульгенций во время похорон своего наставника утратил бдительность, либо Донасьен подслушал наши разговоры и положил на место книги Спиридиона слова Христа, не допускающие возражений и не подлежащие комментированию.
– Постойте, отец мой, – воскликнул я, внимательно рассмотрев рукопись, – перед нами памятник весьма редкий и весьма драгоценный. Он писан рукою знаменитого аббата Иоахима Флорского, калабрийского монаха-цистерцианца… Подпись его тому порукой.
– Да, – подтвердил Алексей, взяв у меня рукопись и всмотревшись в нее, – это творение того, кого называли человеком в льняных одеждах, того, кого в начале тринадцатого века считали богодухновенным пророком, мессией нового Евангелия! Какое глубокое волнение охватывает меня при виде этих начертаний. О искатель истины, как часто на жизненном пути приходилось мне встречать твой след! Смотри внимательнее, Анжель, ничто не должно ускользнуть от нашего взора; ведь Эброний наверняка недаром положил себе на сердце этот драгоценный манускрипт; видишь ты вот эти буквы, превосходящие все остальные величиной и изяществом?
– Вдобавок они писаны другим цветом; быть может, это не единственный отрывок такого рода; давайте искать, отец мой!
Мы стали перелистывать Евангелие от Иоанна и отыскали в этом каллиграфическом шедевре аббата Иоахима три отрывка, писанные более крупными и красивыми буквами, чем весь остальной текст; писавший пользовался в каждом из этих трех случаев чернилами разного цвета, словно хотел привлечь особенное внимание читателя к этим важнейшим фрагментам. Первый, писанный лазурными буквами, шел в самом начале Евангелия от Иоанна; то были великолепные слова, его открывающие:
«В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО, И СЛОВО БЫЛО У БОГА, И СЛОВО БЫЛО БОГ. ОНО БЫЛО В НАЧАЛЕ У БОГА. ВСЕ ЧРЕЗ НЕГО НАЧАЛО БЫТЬ, И БЕЗ НЕГО НИЧТО НЕ НАЧАЛО БЫТЬ, ЧТО НАЧАЛО БЫТЬ. В НЕМ БЫЛА ЖИЗНЬ, И ЖИЗНЬ БЫЛА СВЕТ ЧЕЛОВЕКОВ. И СВЕТ ВО ТЬМЕ СВЕТИТ, И ТЬМА НЕ ОБЪЯЛА ЕГО. БЫЛ СВЕТ ИСТИННЫЙ, КОТОРЫЙ ПРОСВЕЩАЕТ ВСЯКОГО ЧЕЛОВЕКА, ПРИХОДЯЩЕГО В МИР».
Второй отрывок был писан пурпурными буквами:
«НАСТУПАЕТ ВРЕМЯ, КОГДА И НЕ НА ГОРЕ СЕЙ, И НЕ В ИЕРУСАЛИМЕ БУДЕТЕ ПОКЛОНЯТЬСЯ ОТЦУ. НАСТАНЕТ ВРЕМЯ, И НАСТАЛО УЖЕ, КОГДА ИСТИННЫЕ ПОКЛОННИКИ БУДУТ ПОКЛОНЯТЬСЯ ОТЦУ В ДУХЕ И ИСТИНЕ». И наконец, третий отрывок был писан буквами золотыми:
«СИЯ ЖЕ ЕСТЬ ЖИЗНЬ ВЕЧНАЯ, ДА ЗНАЮТ ТЕБЯ, ЕДИНОГО ИСТИННОГО БОГА, И ПОСЛАННОГО ТОБОЮ ИИСУСА ХРИСТА».
Внимание наше привлек и четвертый фрагмент, писанный, правда, чернилами того же цвета, что и вся остальная рукопись, но несколько более крупными буквами; то была глава десятая; в ней переписчик выделил вот какие слова:
«ИИСУС ОТВЕЧАЛ ИМ: МНОГО ДОБРЫХ ДЕЛ ПОКАЗАЛ Я ВАМ ОТ ОТЦА МОЕГО; ЗА КОТОРОЕ ИЗ НИХ ХОТИТЕ ПОБИТЬ МЕНЯ КАМНЯМИ? ИУДЕИ СКАЗАЛИ ЕМУ В ОТВЕТ: НЕ ЗА ДОБРОЕ ДЕЛО ХОТИМ ПОБИТЬ ТЕБЯ КАМНЯМИ, НО ЗА БОГОХУЛЬСТВО И ЗА ТО, ЧТО, БУДУЧИ ЧЕЛОВЕК, ДЕЛАЕШЬ СЕБЯ БОГОМ. ИИСУС ОТВЕЧАЛ ИМ: НЕ НАПИСАНО ЛИ В ЗАКОНЕ ВАШЕМ: «Я СКАЗАЛ: ВЫ БОГИ»? ЕСЛИ ОН НАЗВАЛ БОГАМИ ТЕХ, К КОТОРЫМ БЫЛО СЛОВО БОЖИЕ, И НЕ МОЖЕТ НАРУШИТЬСЯ ПИСАНИЕ: ТОМУ ЛИ, КОТОРОГО ОТЕЦ ОСВЯТИЛ И ПОСЛАЛ В МИР, ВЫ ГОВОРИТЕ «БОГОХУЛЬСТВУЕШЬ», ПОТОМУ ЧТО Я СКАЗАЛ: «Я СЫН БОЖИЙ»?
– Анжель! – воскликнул Алексей. – Как могли слова эти не поразить христиан, когда явилась им идолопоклонническая идея изобразить Иисуса Христа Богом Всемогущим, членом Божественной Троицы? Разве не высказал он сам своего мнения об этой пресловутой Божественности? Разве не отверг он эту идею, усмотрев в ней кощунство? О да, именно это завещал нам сей Божественный человек! Мы все боги, мы все дети Божии, в том смысле, какой вложил апостол Иоанн в начало своего Евангелия: «А тем, которые приняли Его (слово Божие), верующим во имя его, дал власть быть чадами Божиими». Да, слово есть Бог, откровение есть Бог, ибо оно есть явленная истина божественная, и человек также есть Бог, в том смысле, что он сын Божий и воплощение Божества; однако он есть воплощение конечное, и один только Бог есть Троица бесконечная. Бог был в Иисусе, Слово говорило через Иисуса, но Иисус не был Словом.
Однако нам надобно изучить и постигнуть и другие сокровища, Анжель; ведь перед нами не одна рукопись, а целых три. Умерь свое любопытство, Анжель, как я смиряю свое. Будем действовать по порядку и взглянем сначала на вторую рукопись, а уж потом на третью. Порядок, в каком Спиридион расположил три рукописи, должен быть для нас священен; он поможет нам узнать, как развивалась, шла вперед и уточнялась его мысль.
Мы развернули вторую рукопись. Она оказалась ничуть не менее драгоценной и не менее любопытной, чем первая. То была книга, в течение многих столетий считавшаяся потерянной, неизвестная поколениям, отделяющим нас от времени ее появления на свет; книга, подвергавшаяся преследованиям Парижского университета, вначале удостоившаяся снисхождения, а затем осужденная и в 1260 году приговоренная папским престолом к сожжению, – то было прославленное «Введение в вечное Евангелие», писанное рукою самого автора, знаменитого Иоанна Пармского, генерала ордена францисканцев и ученика Иоахима Флорского. При виде этого еретического сочинения мы оба, и Алексей и я, невольно вздрогнули. Мы держали в своих руках экземпляр, по всей вероятности, единственный в мире; что суждено нам было узнать из этого сочинения? С изумлением прочли мы краткое его содержание, помещенное на первой странице:
«Религия имеет три эпохи, и соответствуют они царствиям трех лиц Троицы. Царствие Отца длилось до тех пор, пока люди исполняли закон Моисеев. Не суждено длиться до скончания века и царствию Сына, иначе говоря, религии христианской. Церемонии и таинства, какие принесла с собою эта религия, не вечны. Настанет время, когда придет им конец, и тогда воцарится религия Святого Духа, и не будет более у людей нужды в таинствах, и станут они поклоняться Верховному Существу в духе своем. Царствие Святого Духа было предсказано апостолом Иоанном, и царствие это придет на смену христианской религии, как христианская религия пришла на смену закону Моисееву».
– Как! – вскричал Алексей. – Неужели именно в этом смысле надобно понимать слова, сказанные Иисусом самарянке: «Наступает время, когда и не на горе сей, и не в Иерусалиме будете поклоняться отцу. Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться отцу в духе и истине». Да, учение вечного Евангелия, учение свободы, равенства и братства, родившееся в ту эпоху, что пролегла между Григорием Седьмым и Лютером, толковало их именно так. Между тем эпоха эта – эпоха великая; именно она, некогда покорившая своему влиянию весь мир, до сих пор оплодотворяет мысль всех великих еретиков, всех гонимых сект. Осужденное, уничтоженное, вечное Евангелие продолжает, однако, жить в умах всех мыслителей, бывших нашими наставниками; искры костра, в котором было сожжено вечное Евангелие, вспыхивают в грядущих поколениях. Виклиф, Ян Гус, Иероним Пражский, Лютер! Все вы вышли из этого костра, все созрели под этим славным пеплом; даже Боссюэ, тайный протестант и последний епископ, и ты, Спиридион, последний апостол, и мы, последние монахи! Но как же думал Спиридион об этом откровении тринадцатого столетия? Неужели ученик Лютера и Боссюэ обратился вспять и поступил в учение к Амори Шартрскому, Иоахиму Флорскому и Иоанну Пармскому?
– Откройте третью рукопись, отец мой. Вероятно, в ней найдем мы ключ к двум предыдущим.
В самом деле, третья рукопись содержала сочинение аббата Спиридиона, и Алексей, которому нередко случалось видеть среди бумаг Фульгенция священные тексты, переписанные его рукой, тотчас узнал почерк нашего наставника. Сочинение Спиридиона было очень коротко:
«Иисус (видение пленительное) явился мне и сказал: «Из четырех Евангелий наиболее божественное, наименее замутненное мимолетными приметами той поры, когда свершал я предназначенное, – Евангелие от Иоанна, того, кто был при распятии моем, того, кому, умирая, сказал я взять к себе мать мою. Сохрани же лишь это Евангелие. Три других, писанных на земле для времени, когда были они писаны, полных угроз и анафем, уловок священнических и уступок закону Моисееву, пусть будут для тебя как небывшие. Отвечай: послушаешься ли ты меня?»
И я, Спиридион, слуга Господень, отвечал: «Послушаюсь».
Тогда сказал Иисус: «В христианском прошлом своем будешь тогда из школы Иоанновой, будешь иоаннитом».
И когда сказал Христос эти слова, простился я с существом моим. Понял я, что умираю. Не был я более христианином; но скоро понял я, что возрождаюсь и христианин больше прежнего. Ибо христианство явлено было мне в откровении, и услышал я голос, шептавший мне на ухо стих из семнадцатой главы Евангелия единственного: «Сия же есть жизнь вечная, да знают Тебя, единого истинного Бога, и посланного тобою Иисуса Христа».
И сказал тогда Иисус:
«Будешь ты собирать в веках всех, кто из школы твоей».
И тогда вспомнил я все читанное прежде о школе апостола Иоанна, и те, кого так часто звал я еретиками, представились мне воистину живыми.
Иисус же прибавил:
«Но сотрешь и вычеркнешь со тщанием все ошибки духа пророческого, дабы сохранилось одно лишь пророчество».
Видение исчезло, но я, можно сказать, чуял тайную его жизнь в душе моей. Бросился я к книгам, и первое сочинение, мне попавшееся, было Евангелие от Иоанна, переписанное рукою Иоахима Флорского.
Второе было «Введение в вечное Евангелие» Иоанна Пармского.
Перечел я Евангелие от Иоанна, благоговея и любя.
Прочел я «Введение в вечное Евангелие», мучаясь и стеная. А когда закончил, осталась в уме моем одна только фраза: «Религия имеет три эпохи, и соответствуют они царствиям трех лиц Троицы».
Остальное исчезло и вычеркнулось из ума моего. Но эта фраза сверкала перед умственным взором моим, словно яркий маяк, который не погаснет вовеки.
Тогда снова явился мне Христос и сказал:
«Религия имеет три эпохи, и соответствуют они царствиям трех лиц Троицы».
Я отвечал: «Да будет так!»
Иисус продолжал:
«Христианство имело три эпохи, и эпохи эти истекли».
Сказал – и исчез. И прошли передо мной один за другим (видение пленительное) святой Петр, святой Иоанн и святой Павел.
За святым Петром стоял великий папа Григорий VII.
За святым Иоанном стоял Иоахим Флорский, святой Иоанн века тринадцатого.
За святым Павлом стоял Лютер.
Тут лишился я чувств».
После на бумаге следовал пробел, а за ним той же рукой написаны следующие строки:
«Христианство должно было иметь три эпохи, и все три истекли. Три ипостаси имела Божественная Троица, и так же три ипостаси имело понятие человеческого ума о Троице в лоне христианства, и одна сменяла другую. Первая, коей символом святой Петр, приходится на период создания и устроения иерархического Церкви воинствующей; так развивалась она до времени Гильдебранда, святого Петра одиннадцатого столетия; вторая, коей символом святой Иоанн, приходится на период от Абеляра до Лютера; третья, коей символом святой Павел, начинается Лютером и кончается Боссюэ. Это – царствие свободы совести, царствие познания, подобно тому как предшествующий период был царствием любви и чувства, а самый первый – царствием ощущений и деятельности. Тут кончается христианство, и начинается эра новой религии. Не будем же искать абсолютную истину в букве Евангелия, будем искать ее в откровениях, явленных всему человечеству, жившему прежде нас. Учение о Троице есть религия вечная; истинное постижение этого учения есть процесс бесконечный. Быть может, мы вечно проходим через эти три стадии, предаваясь либо деятельности, либо любви, либо науке, кои суть три принципа основополагающие, ибо этими тремя божественными принципами наделен каждый человек, являющийся в мир как сын Божий. И чем лучше сумеем мы объединить эти три стадии и предаться деятельности, любви и науке разом, тем ближе окажемся к совершенству божественному. Люди будущего, в вас осуществится это пророчество, если сможете сказать: с нами Бог. Грядет время нового откровения, новой религии, нового общества, нового человечества. Религия эта отвергнет не дух христианства, но одни лишь формы его. Станет она христианской религии дочерью, а религия христианская станет ей матерью: одна клонится к могиле, другая полна жизни. Новая религия, дщерь Евангелия, не отречется от матери, но продолжит дело ее; то, чего мать не поняла, объяснит ей, то, чего мать не дерзнула свершить, свершит; то, к чему мать лишь приступила, доведет до конца. Вот пророчество истинное, явленное великому Боссюэ в последний его час, под покровом траурным. Божественная Троица, прими и преобрази того, кого озарила ты своим светом, воспламенила своей любовью и создала из собственного существа своего, – слугу твоего Спиридиона».
Алексей свернул рукопись и спрятал ее на груди, после чего надолго погрузился в размышления. Лик его был светел и спокоен. Я сидел рядом неподвижно, не сводя глаз с учителя и пытаясь угадать, какие мысли его волнуют. Внезапно крупные слезы покатились по его изборожденным морщинами щекам, словно благодетельный дождь на иссохшую землю. «Я счастлив! – сказал он, обнимая меня. – О жизнь моя! Горестная моя жизнь! Все страдания, все тяготы были не напрасны, раз ценою их купил я этот несказанный миг света, веры и милосердия! Божественное милосердие, наконец-то постиг я твою сущность! Высшая логика, ты не могла меня подвести! Друг Спиридион, ты знал это, ведь ты говорил мне: «Когда полюбишь, поймешь». О пустая моя наука! о бесплодная ученость! Не вы открыли мне истинный смысл Писания! Лишь с тех пор, как познал я дружбу, а с дружбою – милосердие, с милосердием – энтузиазм, плод братства человеческого, – с тех пор стал я способен понимать слово Божие. Анжель, дозволь мне в то недолгое время, что суждено мне провести подле тебя, не расставаться с этими рукописями; но когда меня не станет, не хорони их вместе со мной. Ныне истине не пристало спать во гробе, пора ей действовать при свете солнца и пробуждать сердца людей доброй воли. Ты перечтешь эти Евангелия, дитя мое, и, комментируя их, заново изучишь историю; мозг твой, который я наполнил фактами, текстами и формулами, подобен книге, коя несет в себе жизнь, но того не знает. Так и я тридцать лет обращал собственный мой ум в пергамент. Тот, кто все прочел и все изучил, ничего не поняв, есть худший из невежд; тот же, кто, не умея читать, постиг мудрость божественную, есть величайший ученый на земле. Теперь прощай, дитя мое, тебе пора покинуть монастырь и возвратиться в мир.
– Что я слышу? – вскричал я. – Расстаться с вами? Возвратиться в мир? И это говорите вы, именующий себя моим другом? Вы даете мне подобный совет?
– Ты видишь сам, – отвечал он, – с нами все кончено. Скажем честно: Спиридион был последним монахом. О несчастный наставник! – воскликнул Алексей, подняв очи к небу. – Ты тоже много страдал, и страдания твои остались неведомы людям. Но Господь простил твои возвышенные заблуждения и в последние земные мгновения даровал тебе пророческий дар, утешивший тебя в твоих горестях; ибо, прозрев в грядущем стремление рода людского к идеалу, великое твое сердце не могло не забыть о собственных страданиях. То же случилось и со мной. Хотя ты посвятил жизнь свою исключительно штудиям богословским, а я изучил науки самые разнообразные, оба мы пришли к одному и тому же выводу: прошлое кончилось и не должно ему стоять на пути у будущего; в падении нашем столько же пользы, сколько в нашем существовании; не следует ни отрекаться от первого, ни проклинать второе. О Спиридион! В монастырской сени, в святилище своих дум ты превзошел своего учителя: ибо Боссюэ умер с криком отчаяния на устах, умер, думая, что Вселенная рушится, а ты упокоился с миром, исполненный Божественной надежды на грядущие судьбы рода человеческого. Да, Спиридион, ты мне дороже, чем Боссюэ, ибо ты не стал проклинать свой век, ты великодушно отрекся от длинной череды иллюзий – почтенных сомнений, возвышенных усилий души, пылающей страстью к совершенству. Будь же благословен, будь восславлен: Царство Небесное принадлежит тем, кто велик умом и прост сердцем».
Сказав это, он благословил меня возложением рук, а затем, сделав усилие, чтобы встать с постели, произнес:
– Ну что же, ты и сам знаешь, что час настал.
– Какой час, – удивился я, – и что намерены вы предпринять? Слова эти нынче ночью уже поразили мой слух, но я полагал, что их не слышал никто, кроме меня. Скажите же мне, учитель, что они значат?
– Я также слышал эти слова, – отвечал он, – ибо в то время, когда ты извлекал рукопись из гроба нашего учителя, я вел с ним здесь, в келье, долгую беседу.
– Вы видели его?
– Я никогда не видел его ночью, взору моему он являлся только днем, в сиянии солнца. Мне никогда не дано было видеть и слышать его одновременно: он приходит ко мне днем, а говорит со мною ночами. Нынче ночью он объяснил мне смысл тех слов, которые мы только что прочли, и не только их; приказывая тебе достать рукопись из гроба, он пекся лишь о твоей душе: он желал, чтобы никогда больше сомнение касательно того, что люди нашего века назвали бы выдумками и бредом, не посещало ее.
– Небесный бред этот заставил бы меня возненавидеть разум, сумей этот последний изгладить память о первом из моей души! Но не бойтесь, отец мой, эти священные восторги запомнятся мне навечно!
– Теперь пойдем! – сказал Алексей и, внезапно распрямив свою дряхлую спину, с юношеским проворством и легкостью решительно двинулся к двери кельи.
– Как! Вы ходите! Неужели вы поправились? – спросил я. – Ведь это чудо!
– Единственное чудо – это наша воля, а дарует ее нам Небо, – отвечал Алексей. – Иди за мной, я хочу снова увидеть солнце, пальмы, стены монастыря, могилу Спиридиона и Фульгенция; ребяческая радость владеет мною, душа моя ликует. Я должен поцеловать землю, рождающую страдания и надежды, землю, не напрасно политую нашими слезами, землю, где, устав от тягот, мы недаром преклоняли колени для молитвы.
Мы спустились вниз и направились было в сад; однако, проходя мимо трапезной, где как раз собрались все монахи, Алексей на мгновение остановился и бросил на них сочувственный взгляд.
Видя перед собою человека, которого они почитали стоящим одной ногой в могиле, монахи пришли в ужас, а один из послушников, прислуживавший им и потому находившийся у самой двери, прошептал:
– Мертвые воскресают – дурное предзнаменование.
– Да, без сомнения, – подтвердил Алексей, внезапно по какому-то наитию решившийся войти в трапезную. – Предзнаменования дурны; вас ждут великие бедствия.
Он говорил громко, с юношеским пылом, и глаза его горели огнем вдохновения:
– Братья, встаньте из-за стола, бросьте хлеб, который вы едите, раздерите ваши сутаны, оставьте этот дом, уже сотрясаемый грозой, – а иначе готовьтесь к смерти!
Монахи, устрашенные и подавленные, суетливо вскочили, словно ожидая чуда. Настоятель приказал им сесть.
– Разве вы не видите, – спросил он, – что этот старец бредит? Анжель, отведите его назад в келью, уложите в постель и не позволяйте ему вставать! Я приказываю вам сделать это.
– Брат, ты больше не вправе никому ничего приказывать, – отвечал Алексей спокойно и твердо. – Ты больше не начальник, ты больше не монах, ты никто. Говорю тебе: пора бежать; настал час – и твой, и наш.
Монахи вновь засуетились. Донасьен опять успокоил их и, боясь скандала, сказал:
– Сидите спокойно, а он пусть говорит; вы сами убедитесь, что речи его – горячечный бред.
– О монахи! – отозвался Алексей со вздохом. – Если кому горячка и помутила разум, так это вам самим, – вам, прежде предмету поклонения, ныне же – предмету ненависти; вам, из чьих рядов вышло столько ученых и пророков, коих Церковь подвергла гонениям и отправила на костер, вам, кои постигли дух Евангелия и мужественно попытались хранить ему верность! О последователи вечного Евангелия, духовные отцы великого Амори Шартрского, Давида из Динана, Петра Вальда, Сегарелли, Дульчино, Эона де л\'Этуаля, Петра из Брюи, Лолларда, Виклифа, Яна Гуса, Иеронима Пражского, наконец, Лютера! О монахи, постигшие, что такое равенство, братство, товарищество, милосердие и свобода, монахи, провозгласившие вечные истины, объяснить и осуществить которые предстоит потомкам, – о монахи, нынче вы не рождаете и не производите ровно ничего и ровно ничего не способны понять! Много лет прятались вы в складках плаща святого Петра, однако Петр не может больше вас защищать; много лет искали вы покровительства пап, много лет изъявляли покорство князьям, однако сильные мира сего больше не способны вам помочь. Близится царствие вечного Евангелия, но не вы следуете ему; вы не желаете возглавить восставшие народы и свергнуть иго тиранов, а потому будете истреблены как оплот тирании. Бегите, говорю, вам остался ровно час, а может быть, и того меньше! Раздерите ваши одежды, спрячьтесь в лесной чащобе и в горных пещерах, хоругвь Христа истинного веет в воздухе, и уже пала на вас ее тень.
– Он пророчествует! – вскричали одни монахи, бледные, объятые трепетом.
– Он богохульствует, он святотатствует! – возопили другие, объятые гневом.
– Уведите его, посадите его под замок! – воскликнул настоятель, дрожа от ярости.
Никто, однако, не дерзнул поднять руку на Алексея. Казалось, невидимый ангел защищает его.
Покинув трапезную, он взял меня за руку, ибо полагал, что я иду слишком медленно, и повлек в сад, к пальмам. Некоторое время он наслаждался зрелищем моря и гор, а затем, повернувшись к северу, сказал:
– Они близятся, близятся с быстротою молнии!
– Но кто же они такие, отец мой?
– Страшные мстители, защитники поруганной свободы. Быть может, мщение их окажется безрассудным. Способны ли люди, облеченные подобной миссией, сохранять хладнокровие и судить по справедливости? Времена настали, плод созрел и должен пасть; пускай при падении он раздавит несколько травинок – что за важность?
– Вы говорите о врагах нашей страны?
– Я говорю о мечах, сверкающих в руках Бога воинств. Они близятся, мне открыл это Дух, и день этот станет моим последним днем. Так говорят о смерти здесь, на земле. Но я не умру, я не покину тебя, Анжель, и ты это знаешь.
– Вы умрете? – вскричал я, в ужасе прижимаясь к нему. – О, не умирайте! Ведь я, кажется, только сегодня начал жить.
– Такова воля Провидения, таков закон, и, покорные ему, сменяются люди и вещи, – отвечал он. – О сын мой, преклонимся пред Богом бесконечным! О Спиридион! я не прошу тебя явиться предо мною сегодня; в мире, который открывается глазам души моей, вере не нужны формы человеческие; ты со мною, ты во мне. Мне не надобно более слышать скрип песка под твоими ногами, чтобы догадаться о твоей роли в моей жизни. Довольно видений, довольно чудес, довольно провидческих снов! Нет, Анжель, мертвецы не покидают могил, дабы, обретя форму осязаемую, наставлять или предостерегать нас; они живут в нас, как говорил Спиридион Фульгенцию, и разгоряченное наше воображение воскрешает их и являет нашему разуму, когда разуму этому недостает решимости и мудрости, дабы восприять свет, так что нам следовало бы…
Тут вдали за горным хребтом что-то глухо загрохотало, и глухой этот звук утонул в морской пучине.
– Что это? – спросил я Алексея, который вслушивался в далекий гул с улыбкой на устах.
– Это пушка, – отвечал он. – Это голос победителей, которые приближаются к нам.
Он продолжал прислушиваться; пушечные залпы следовали один за другим.
– Это не сражение, – сказал он, – это гимн победе. Мы побеждены, сын мой; Италии больше не существует. Но не горюй о потерянной родине. Италии не существует уже давно; сегодня приходит конец папской Церкви. Не будем же молиться за побежденных: победители не ведают что творят, но это ведает Господь.
Мы направились в церковь и по дороге встретили настоятеля в обществе нескольких монахов. Лицо Донасьена было искажено страхом.
– Что происходит? – спросил он. – Вы слышали пушки? Там идет бой?
– Бой уже кончился, – спокойно отвечал Алексей.
– Откуда вы знаете? – закричали монахи. – У вас есть новости? Расскажите скорее!
– Я не знаю, а всего лишь предполагаю, – так же спокойно продолжал Алексей, – но вам советую: либо спасайтесь бегством, либо готовьте ужин для гостей, которые вот-вот объявятся в вашем доме…
Больше Алексей ничего не сказал и, не отвечая на расспросы, вошел в церковь. Я шел следом. Не успели мы войти, как снаружи послышались невнятные крики и какая-то песня. Казалось, восторг победы смешался в ней с гневными угрозами. Ответом этой чужестранной песне было молчание. Местные жители в страхе бежали от победителей, как улетают робкие голуби, завидев ястреба. К нам приближался отряд французских солдат. Скитаясь в горах, эти мародеры заметили вдали монастырь и, соблазненные богатой поживой, ринулись к нему. Они обрушились на нас, подобно урагану. В одно мгновение пьяные солдаты сломали ворота и наводнили обитель, распевая хриплыми, страшными голосами песню, слова которой поразили меня:
Не знаю, что делалось в кельях. За стенами церкви слышались поспешные шаги: монахи в ужасе бросились врассыпную, чтобы не попасться в руки врагу. Вероятно, солдаты грабили, убивали, устраивали оргии… Алексей тем временем преклонил колени на камне Hiс est и, казалось, оставался глух ко всему происходящему. Погруженный в свои мысли, он имел вид надгробной статуи.
Внезапно дверь ризницы с грохотом отворилась, и в церковь вбежал солдат; поначалу он опасливо огляделся по сторонам, но, не заметив нас и сочтя, что в храме никого нет, бросился к алтарю, взломал острием своего штыка дарохранительницу и стал поспешно запихивать в свой ранец серебряные и золотые ковчежцы и чаши. Видя мое волнение, Алексей обернулся ко мне и сказал:
– Смирись, час настал; Провидение дозволяет мне умереть, но тебе повелевает жить.
В эту минуту в церковь с криками и бранью ворвались другие солдаты и затеяли с опередившим их товарищем спор из-за добычи. Дело скоро дошло бы до драки, если бы новопришедшие не торопились завладеть своей долей сокровищ до прихода всех остальных грабителей. Поэтому, оставив в покое первого солдата, они принялись наполнять ранцы, кивера и карманы всем, что могли унести. Они разбивали прикладами ружей ковчеги, ломали кресты. Алексей взирал на все это совершенно бесстрастно. Внезапно от распятия, венчавшего главный алтарь, оторвалась и с грохотом упала на пол фигура Христа.
– Глянь-ка! – завопил один из солдат. – Христос-санкюлот нам салютует!
Остальные покатились со смеху и бросились к упавшему изваянию, но, убедившись, что оно лишь казалось золотым и что под слоем позолоты скрывается дерево, начали в приступе грубого веселья презрительно топтать его ногами, а один из них схватил голову распятого и швырнул ее в сторону колонн, за которыми скрывались мы с Алексеем; она упала прямо к нашим ногам. Тогда Алексей встал и голосом, полным веры, произнес:
– О Христос! Алтари твои могут быть разбиты, образ твой может влачиться во прахе. Не тебе, Сыну Божьему, наносятся эти оскорбления. Пребывая в лоне Отца твоего, ты взираешь на них без боли и гнева. Ты ведаешь, что творят эти люди; они истребляют символ Рима, средоточия лжи и алчности, – истребляют во имя той свободы, которую ты первый провозгласил бы и прославил, верни тебя небесное Провидение на землю сегодня.– Смерть, смерть этому фанатику, который бранит нас на своем языке! – крикнул один из солдат и бросился к нам с ружьем наперевес.
– Старого инквизитора – на штык! – подхватили другие.
Один из них вонзил штык в грудь Алексея с криком:
– Долой инквизицию!
Алексей махнул мне рукой, жестом давая понять, чтобы я не вздумал защищать его, а другой рукой оперся о стену, чтобы не упасть. Солдаты меж тем схватили меня и связали мне руки.
– Сын мой, – произнес Алексей со спокойствием мученика, – мы сами тоже не что иное, как бренные изображения; когда мы перестаем воплощать те идеи, какие некогда сообщали нам силу и святость, нас разбивают. Такова воля Провидения; дело наших палачей свято, хотя сами они этого еще не понимают! Между тем они сказали, и ты это слышал: они оскверняют святилище церкви во имя санкюлота Иисуса. Так начинается царствие вечного Евангелия, предсказанное нашими учителями.
Сказав это, он упал ничком; другой солдат с силой ударил его по голове, и камень Hiс est обагрился кровью моего учителя.
– О Спиридион! – произнес Алексей слабеющим голосом. – Могила твоя очищена! О Анжель! Сделай так, чтобы кровь моя пролилась недаром! О Господь! Я люблю тебя! Сделай так, чтобы тебя узнали люди все до единого!..
И он испустил дух. Тогда лучезарная фигура явилась рядом с ним, а я лишился чувств.
О романе «Спиридион»
Роман Жорж Санд «Спиридион», первая редакция которого была напечатана в ноябре 1838 – январе 1839 года в журнале «Ревю де Де Монд» (отдельное изд. – февраль 1839), а вторая – издана отдельной книгой в 1842 году [11] , имел в России странную судьбу. Он никогда прежде не был переведен на русский язык [12] по причине своего религиозного содержания: до 1917 года неуместной казалась проповедь религии, свободной от догматов какой бы то ни было церкви (цензурный комитет в 1839 году мотивировал свое запрещение необходимостью защитить от поругания «истины и догматы христианской веры»), после 1917 года этот аргумент, казалось бы, отпал, но теперь одиозной оказалась религиозность сама по себе (пусть даже недогматическая). Тем не менее этот не изданный на русском языке роман оказал сильнейшее воздействие на нескольких замечательных русских литераторов.
Герцен во владимирской ссылке в 1839 году жадно поглощал «Спиридиона» в первой журнальной публикации. Лермонтов, заменивший первоначальный эпиграф к поэме «Мцыри» («Родина у всякого человека одна») на библейскую фразу «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю», по убедительному предположению исследователя его творчества, ориентировался не непосредственно на Ветхий Завет, а на роман Санд, где этой фразой из Первой Книги Царств описывает собственную жизнь главный герой, монах Алексей [13] . Следы чтения «Спиридиона» различимы в творчестве Достоевского (хотя прямых упоминаний этого романа писатель не оставил) от «Записок из подполья» [14] до «Братьев Карамазовых» [15] . Наконец, один замечательный русский мыслитель и литератор сам признавался в старости, что чтение «Спиридиона» коренным образом переменило его жизнь.
Я имею в виду Владимира Сергеевича Печерина (1807—1885) – первого русского «невозвращенца», блестящего профессора-классика, который пренебрег открывавшейся перед ним университетской карьерой, самовольно остался в Европе, принял католичество и сделался монахом-редемптористом. В своих воспоминаниях он признается, что «Жорж Занд имела решительное влияние» на его переход в католичество [16] ; переворот этот свершился в 1840 году в Льеже, причем сильнее всего подействовал на Печерина именно роман «Спиридион»: «Важнейшая эпоха моей жизни сложилась из страниц «Спиридиона» точно так же, как первые годы моей юности сложились из стихов Шиллера» [17] . «Спиридион» был не единственным сочинением Жорж Санд, потрясшим Печерина [18] , но он оказался, по словам Печерина, самым «важным». Чтобы объяснить, что именно произвело на него такое сильное действие, Печерин выписывает в воспоминаниях по-французски пассаж из «Спиридиона» (цитируем его в нашем переводе):
«Душа моя преисполнилась горделивого восторга, и я храбро вверил себя Провидению; в моем уме теснились мысли самые веселые и самые поэтические. Все предметы, по которым скользил мой взгляд, расцветали, казалось, неведомой красой. Золотые стенки дарохранительницы сверкали, как если бы на святыню снизошел Божественный свет. Цветные витражи, вспыхивая от солнца и отражаясь в плитах пола, образовывали между колоннами целые мозаики из брильянтов и самоцветов. Мраморные ангелы, казалось, изнемогали от жары и от тяжести карнизов; они клонили лица долу, стремясь, подобно прекрасным птицам, спрятать прелестные головки под крыло. Мерный и таинственный ход башенных часов напоминал биение сердца, охваченного страстью, а тусклый белый свет лампады, ни на минуту не гаснущей перед алтарем, соперничал с сиянием солнца и служил мне эмблемой человеческого ума, который прикован к земле, но всякую минуту мечтает раствориться в немеркнущем свете ума Божественного», а затем добавляет: «Вот что меня увлекло, очаровало, обольстило! Для человека, живущего одним воображеньем, этого было довольно. Я сидел на диване и читал, читал – долго ли, коротко ли, не знаю – и думал крепкую думу и, наконец, порешил – идти прямо в знаменитую картезианскую обитель, La grande Chartreuse, что близ Гренобля, поселиться там и, если нужно, принять католическую веру. Заметьте, это важное обстоятельство: тут католицизм на втором плане, он был не целью, а средством, а главною целью была – поэтическая пустыня!» [19] Идеал свой в пору обращения в католичество и ухода в монахи Печерин представлял следующим образом: «Жить в совершенном уединении; но вместе с тем иметь возможность по временам выходить из него для того, чтобы навещать больных, страждущих и несчастных и помогать им словом и делом»; к этим словам он прибавляет: «Это было почти целиком взято из «Спиридиона» Жорж Занда» [20] . Но мало того, что роман Жорж Санд толкнул Печерина в монастырь, в этом романе, как выяснилось, был предсказан и позднейший уход из монастыря обратно в мир. В самом деле, отдав редемптористам два десятка лет жизни, Печерин в результате – точь-в-точь как герои «Спиридиона» – ощутил, что монастырская жизнь его душит, и вышел из ордена. «Некоторые книги лучше всякой ворожеи предвещают нам будущее», – подытоживает он в воспоминаниях. [21]
Разумеется, столь же внимательные и заинтересованные читатели были у «Спиридиона» и во Франции; роман этот служил им камертоном, точкой отсчета, вспомогательным средством для описания реальности; например, знаменитый историк церкви Эрнест Ренан, побывав в 1850 году в бенедиктинском монастыре Монте-Кассино и увидев там просвещенных монахов, проникнутых современным духом, резюмировал свои впечатления следующим образом: «Вообразите себе самое совершенное воплощение «Спиридиона» – и вы получите полное представление о Монте-Кассино». [22]
Итак, в тексте, который нам, торопливым и пресыщенным, может показаться риторическим упражнением, высокопарным плетением словес (и вообще, что это за роман без женщин и без любви, если не считать таковой любовь к неведомому Богу?), – в этом тексте люди XIX века, искавшие решение тех же духовных и социальных проблем, какие мучили сочинительницу «Спиридиона», видели спасение, рецепт, руководство к действию. Сама Жорж Санд, впрочем, считала, что ответы на мучительные вопросы ей неизвестны и единственное, что она умеет, – «проговаривать» эти вопросы, важные не для нее одной, сообщать им более или менее внятную форму. В письме к одной из своих читательниц она объясняла это так:
«“Спиридион” – это всего лишь роман, если угодно, всего лишь кошмар. Я никогда не притязала на решение каких бы то ни было вопросов. Это – роль не для меня. Я, наверное, потрачу всю жизнь на поиски истины и не найду даже малой ее части. Каждому свое. Я знаю, на что способна я. Я родилась романистом и сочиняю романы, иначе говоря, употребляю определенные средства для того, чтобы вызвать чувство, чтобы тронуть, взволновать, пожалуй, даже встряхнуть сердца тех из моих современников, кто способен испытывать чувства и кому потребны волнения. Те, кто на это не способен, говорят, что я подмешиваю к питью отраву, тогда как я всего-навсего добавляю немного осадка в вино их хмельного бесстыдства. Те, кого судьба наградила верой, спокойствием и силой, в моих романах не нуждаются. Они их не читают, они не ведают об их существовании; я восхищаюсь такими людьми и уважаю их больше всех на свете. Пишу я, однако, не для них, а для людей ума более среднего.
Те, кто находит мои романы порочными, порочны сами. Те, кто находит в них страдание, слабость, сомнения, стремления и, главное, беспомощность, – видят в них то же самое, что вижу в них я. Спорила ли я когда-нибудь с такими критиками и с такими критическими суждениями? Никогда. Я вызвала волнение, а волнение ведет к размышлениям, к поискам. Именно этого я и добивалась. Заставить усомниться во лжи, пользующейся всеобщим доверием, напомнить о позабытой истине – для меня это цель более чем достаточная; на большее я и не притязаю». [23]
Что же касается проблем, которые решают для себя герои «Спиридиона» (а это прежде всего проблема поисков новой религии, которая не отвергала бы Бога, но предложила бы формы поклонения ему, не имеющие ничего общего с догматами какой бы то ни было из существующих церквей), то о них Санд знала не понаслышке. Личная жизнь писательницы, и в самом деле достаточно бурная, благодаря сплетням и легендам представляется прямо-таки вакханалией, поэтому не для всякого читателя очевидно, что Жорж Санд – это не только борьба женщин за свои права (читай: адюльтер и разврат) и романы с Мюссе и Шопеном, это еще и напряженные духовные и интеллектуальные поиски, начавшиеся с юности.
В мемуарной книге «История моей жизни» Санд признавалась: «Пожелай я изобразить серьезную сторону моей натуры, я рассказала бы о жизни, которая долгое время куда более походила на жизнь монаха Алексея (героя не слишком занимательного романа «Спиридион»), чем на жизнь страстной креолки Индианы» [24] . В самом деле, хотя Жорж Санд из бульварной легенды очень далека от монаха Алексея, которому является в солнечном луче светлый и мудрый дух другого монаха, тем не менее многие переживания, какими она наделила этого монаха и других персонажей «Спиридиона», имеют автобиографический характер. В «Истории моей жизни» Санд рассказывает о том, как она в пятнадцать лет вдруг уверовала в Бога. Будущая писательница, звавшаяся в ту пору Авророй Дюпен, воспитывалась в монастыре Английских августинок, однако до определенного момента относилась к религии весьма равнодушно; она была уверена, что устраивать вместе с другими маленькими «чертовками» (как они именовали себя сами) пакости монахиням гораздо более забавно, чем молиться. Но однажды в церкви ее взгляд упал на картину Тициана, изображавшую Христа в Гефсиманском саду: картина эта висела прямо напротив Авроры, но довольно далеко, и рассмотреть ее детали она могла только в один-единственный момент: «когда заходящее солнце бросало свои лучи на багряные одежды ангела и белую обнаженную руку Христа» (тот же образный ряд – портрет, «оживающий» в лучах солнца, – играет огромную роль в «Спиридионе»). В церкви была и другая картина: на ней был изображен Блаженный Августин; к нему устремлялся чудесный луч (опять тот же мотив!), в котором горели знаменитые слова «Tolle, lege» [Возьми, читай! – лат. ], по легенде, обратившие Августина к чтению Нового Завета (опять-таки нетрудно разглядеть параллель с романом, где аббат Спиридион на портрете держит в руках книгу с латинской надписью «Здесь пребывает истина»). Под влиянием этой картины «чертовка» Аврора стала читать Евангелия, однако поначалу они оставили ее равнодушной. «Прозрение» случилось, когда однажды вечером она оказалась в церкви в одиночестве: «Время шло, служба окончилась […] Я все забыла. Я ощущала неизъяснимое наслаждение, ощущала его не столько чувствами, сколько душой. Внезапно все мое существо пробрала дрожь, перед глазами у меня сверкнула белая молния. Какой-то голос шепнул мне на ухо: Tolle, lege. Я обернулась […] В церкви не было никого, кроме меня» [25] . Аврора Дюпен сочла случившееся не чудом, а галлюцинацией, но тем не менее с того дня она уверовала.
Однако вера эта с трудом могла соответствовать стандартам «официальной», догматической католической набожности. И дело не только в том, что официальная Церковь не могла принять и одобрить поведение писательницы, расставшейся с мужем, открыто меняющей любовников, носящей мужское платье и взявшей себе мужской псевдоним. Дело в том, что самой Жорж Санд официальный католицизм был «тесен». Она объясняла это многократно (в том числе и устами монаха Алексея – героя «Спиридиона»); приведем фрагмент, где ее отношение к католическому вероисповеданию выражено особенно четко. Это отрывок из уже цитированного выше письма к Анриетте де Ла Биготьер:
«Подумайте о том, что помешало Иисусу стать Богом, а Евангелию – сделаться словом вечным. Вы легко поймете это, а поняв, возможно, только сильнее полюбите этого божественного человека, в котором в самом деле было нечто от Бога и который слышал обращенные к нему речи Бога.
Но Бог не открывает людям в один прекрасный день абсолютную истину ради того, чтобы затем замолкнуть и предоставить им мучиться в сомнениях и путаться в толкованиях. Он продолжает говорить с каждым из нас, говорить более или менее внятно в зависимости от того, насколько мы этого достойны; Евангелие же – эта совершеннейшая из истин, явленных человеку 1800 лет назад, – останется всего-навсего мертвой буквой, если мы не будем развивать и животворить его всеми силами своей души. Вот уже 1800 лет как Церковь убивает Евангелие, ибо она желает только сухо толковать его, тогда как необходимо его продолжать. […] Христос был человек богодухновенный, но не Бог, ибо что это за странный Бог, который знал далеко не все, который, приняв материальный облик и явившись к нам, чтобы нас наставить и спасти, не пожелал сказать нам всего, что нам надобно было знать!
Итак, думайте, вглядывайтесь в собственную душу, испытывайте собственную веру – не для того, чтобы ее потерять, подобно тем грубым умам, которым, чтобы уверовать, потребна тайна, а чтобы повиноваться – символ, но для того, чтобы очистить эту веру, возвеличить ее всею мощью вашего ума и сделать ее достойною того Бога, которому поклонялся Иисус, славный мученик, распятый за то, что знал больше, чем Моисей и его пророки. […] если вы веруете в то, что Иисус был Богом, а Евангелие представляет собою последнее слово божественной мудрости […] значит, вы никуда не движетесь, значит, вы пребываете в покое, а мне такой покой не нужен. В душе моей раздается голос, который велит мне отринуть этот покой, велит сражаться с усталостью и ленью. Конечно, я с большим удовольствием мирно заснула бы в лоне религии, готовой к употреблению, знающей ответы на все вопросы, просеянной сквозь сито восемнадцати столетий; спать на такой подушке – великое счастье. Однако я тревожусь вовсе не о собственном счастье! Разве я его заслужила? Разве я имею на него право? Я тревожусь о собственном долге и желаю узнать, в чем он заключается. И я полагаю, что Иисус сказал мне о нем недостаточно. Он оставил слишком много вещей непроясненными. Он не решил земной участи рода человеческого. Он и не мог этого сделать, ведь он не был Богом! […] Он сам в своем собственном Евангелии запретил мне принимать его за Бога и считать его конечной точкой моих исканий. Он запретил мне искать счастья для самой себя, но велел искать его для других. Меж тем решения той проблемы, которую именуют ныне социальной
(Иисус говорил о царстве Божием на земле), он не нашел, и всякий, кто не ищет это решение, не может считаться ни верующим, ни набожным, ни даже христианином». [26]
Более лаконично Санд сформулировала свои убеждения в другом письме к тому же адресату: «Вы простираетесь ниц перед непогрешимым христианством, а я – перед христианством совершенствующимся. Вы поклоняетесь Церкви прошлого, я – Церкви будущего! Поверьте: это та же самая Церковь, наша общая мать, колыбель нашего разума и наших добрых чувств, наших благородных страстей и наших кротких добродетелей. Но ваша Церковь закрыла свои двери, а наша их открывает». [27]
Санд не была религиозным мыслителем и не считала себя таковым; в своих религиозных исканиях она шла за теми, чьи взгляды и убеждения были ей близки. Хорошо информированный современник, прославленный критик Сент-Бев, сообщал в частном письме в ноябре 1838 г., вскоре после начала публикации «Спиридиона» в «Ревю де Де Монд»: «…говорят, что отец Алексей – это г-н де Ламенне, а знаменитая книга, написанная Духом, – это «Энциклопедия» Леру» [28] . Названные два имени: Ламенне и Леру – первостепенно важны для понимания «Спиридиона». Поэтому о личностях этих двух мыслителей и об их творчестве необходимо сказать несколько слов.
Аббат Фелисите-Робер де Ламенне (1782—1854), в 1810-е гг. один из самых страстных защитников традиционализма в делах веры, к концу 1820-х гг. сделался, напротив, сторонником либерального католицизма, идеи которого пропагандировал в издававшейся им газете «L’Avenir» [Будущее]. После того как папа римский Григорий XVI осудил деятельность издателей «Будущего» в энцикликах от 15 августа и 18 сентября 1832 г., Ламенне (в отличие от некоторых своих соратников, покаявшихся и возвратившихся в лоно Церкви) пошел на открытый разрыв с Ватиканом. Удалившись в свое бретонское имение Ла Шене, он написал там книгу «Речи верующего» (1834), – по его собственному определению, «евангелие бунта», в котором непосредственным следствием евангельского учения представлена демократия. «Речи верующего» были осуждены в очередной папской энциклике, а Ламенне продолжал выпускать брошюры, направленные и против Рима, и против правительства короля Луи-Филиппа. Мятежного аббата Ламенне, с которым Санд была лично знакома с 1835 года, к которому она испытывала огромное уважение и которого в статьях 1830-х гг. защищала от нападок критиков, роднит с отцом Алексеем из «Спиридиона» многое: от жизненной позиции (монах, идущий на разрыв с церковью во имя поиска более совершенной религии) до поэтических опытов (самое знаменитое произведение Ламенне, «Речи верующего», написано той же поэтической прозой, стилизованной под евангельские притчи, что и образец прозаической лирики отца Алексея, приведенный в романе). Однако Ламенне был не единственным и не главным вдохновителем Жорж Санд (о различиях в их взглядах свидетельствует, среди прочего, мелкий, но выразительный эпизод: в 1837 г. Ламенне напечатал в выпускаемой им газете «Монд» «Письма к Марсии» Жорж Санд, но настоятельно попросил ее исключить оттуда рассуждения о благотворности развода).
Гораздо большим обязана писательница другому мыслителю, которому, собственно, «Спиридион» и посвящен, – Пьеру Леру (1797—1871). Не случайно про другое свое произведение – вторую редакцию романа «Лелия», создававшуюся почти одновременно со «Спиридионом», она писала их с Леру общей знакомой: «Попросите его [Леру], чтобы он выправил гранки «Лелии», не типографически (точки с запятыми – это дело Бюлоза [издателя]), а философически. Там, должно быть, много неточных слов и неясных доказательств. Я предоставляю ему полную свободу действий. Он возьмет на себя этот труд и из дружеского расположения ко мне, и из верности тем идеям, о каких я веду речь…». [29]
В «Спиридионе» идей Леру не меньше, чем во второй редакции «Лелии». Санд познакомилась с Леру в 1836 году и очень скоро обнаружила в его философии ответы на многие мучившие ее вопросы. В первой редакции «Лелии» (1833) она наделила заглавную героиню своими исканиями и своей неспособностью уверовать в католического Бога. Леру предложил ей другую, менее узкую и более «человеческую» веру, и эти идеи окрасили как вторую редакцию «Лелии» (1839), так и «Спиридиона».
Главной отличительной чертой творчества Леру была вера в неостановимый прогресс человечества; именно эта вера послужила причиной его разрыва с сенсимонистами, чьи идеи он разделял до конца 1820-х гг. Леру смущала чрезмерная авторитарность наследников Сен-Симона, но в первую очередь он не разделял их взгляда на течение истории. Сен-Симон считал, что история состоит из чередования эпох «критических» (революционных) и «органических» (созидательных); его последователи, принимая эту схему, выводили из нее утверждение, что свобода критики уместна только в критические эпохи, в органические же эпохи должна торжествовать неподвижная догма (и сами такую догму навязывали окружающим). В отличие от них, Леру выступал за постоянное и свободное развитие разума, утверждал, что человечество создано для непрерывного прогресса, непрерывного созидания. Главное же, что проповедовал Леру и что с радостью переняла от него Жорж Санд, – это мысль о том, что человечеству необходима религия, но религия новая. Если Ламенне оставался христианином (хотя, разумеется, христианином, предлагавшим христианство реформировать, преобразовать), то Леру выступал проповедником новой, «гуманитарной» религии, религии человечества. Это религия, призванная пойти дальше католичества или любого другого существующего вероисповедания; в основу ее положена вера в Человечество, вера в Народ, который развивается (идет путем прогресса) в соответствии с Божьим замыслом. Религия эта демократична; она продолжает наследие французской революции и перенимает ее лозунг: «Глас народа – глас Божий»; однако при этом она чуждается как сенсимонистского авторитаризма и социалистического пристрастия к идее ассоциации, так и чрезмерного возвеличивания индивидуального разума, которым грешат либералы.
Пьеру Леру роман «Спиридион» обязан очень многим и в общем, и в мелочах. От Леру у Жорж Санд – исторический оптимизм, протипоставляемый безрадостному, безнадежному существованию адептов «традиционного» христианства, в рамках которого «людей, не спрашивая их согласия, обрекают на земную жизнь, полную опасностей и тревог, и на жизнь загробную, полную для большинства из них страданий вечных и неизбежных» (характерны размышления, которые вызывает у отца Алексея смерть его наставника Фульгенция: «Чего же стоит целая жизнь, прожитая в покорности и ослеплении, думал я, если, дожив до восьмидесяти лет, человек обречен умирать, объятый ужасом? Как же переходят в мир иной распутники и безбожники, если святые встречают смерть, бледнея от страха и не веруя в справедливость Господнего суда?»).
К Леру восходит и убежденность главного героя-идеолога, отца Алексея, в необходимости создания новой, не католической и не протестантской, не языческой и не деистской религии – «единственно истинной, единственно всеобъемлющей, единственно достойной Божества». Наконец, заметное в речах отца Алексея пристрастие к «триадам», Троицам как фундаменту религиозных и историософских построений – тоже плод уроков Леру, который постоянно приискивал составляющим Троицы новые «облики»; например: Бог Отец – Реальность, Бог Сын – Идеал, Святой Дух – прогресс. Это «триадное», троичное мышление лежит и в основе чрезвычайно важной как для Леру, так и для героев Санд веры в то, что на смену Ветхому и Новому Завету должен прийти некий новый, третий Завет.
Впрочем, мысль о необходимости нового Евангелия, разумеется, не являлась изобретением Леру. Мыслители XIX века продолжали в этом случае доктрины тех, кого они избрали своими духовными наставниками, – средневековых еретиков, осмеливавшихся по-новому переосмысливать учение официальной Церкви. В «Спиридионе» особая роль отведена двум таким еретикам: Иоахиму Флорскому и Иоанну Пармскому. Если в этом романе и есть какая-то сюжетная загадка, то это – судьба и содержание той таинственной рукописи, которую аббат Спиридион в буквальном смысле унес с собой в могилу и которую один из его наследников должен оттуда достать. Так вот, если в первой редакции романа (1839) рукопись эта представляла собою только пространное сочинение самого Спиридиона, то в окончательной редакции (1842) Алексей и Анжель обнаруживают в «замогильном» пакете три текста: Евангелие от Иоанна, переписанное рукою Иоахима Флорского, «Введение в вечное Евангелие» Иоанна Пармского и, наконец, текст самого Спиридиона (гораздо более лаконичный, чем в первом издании). Иоахим Флорский (ок. 1132—1201), аббат цистерцианского ордена, из-за чрезмерной самостоятельности покинувший орден и основавший собственный монастырь в горах Калабрии, изложил свою доктрину в комментариях на Апокалипсис. Суть этой доктрины, получившей название «вечного Евангелия», или «иоахимизма», заключалась в утверждении, что вслед за царством Бога Отца (эпоха Моисеева закона) и царством Бога Сына (эпоха Нового Завета) должно наступить царство Святого Духа – эпоха свободной любви, царство Церкви Иоанновой, которая упразднит Церковь Петрову. Мечты эти об обновлении мира и возрождении Церкви Святым Духом были сочтены еретическими и осуждены Римским престолом, однако им было суждено большое будущее. В XIII веке учение Иоахима нашло продолжателей среди францисканцев; именно в этой среде было создано «Введение в вечное Евангелие» (второй текст, спрятанный в могиле Спиридиона), который Санд, вслед за Жюлем Мишле, приписывает генералу францисканского ордена Иоанну Пармскому, хотя на самом деле он, по всей вероятности, был написан другим францисканцем, Герардино из Борго-Сан-Доннино (до нас он не дошел, поскольку был осужден папским престолом как еретический, и содержание его известно преимущественно по гневным отзывам противников иоахимизма). [30]
Впрочем, для Санд важно, разумеется, не авторство этого текста, а то, что Иоахим Флорский и Иоанн Пармский выступали провозвестниками нового Евангелия – «Евангелия ума и духа», которое придет на смену Евангелию «церковному», Евангелию буквы. Санд вообще (и это проявилось не только в «Спиридионе», но и в других романах, например в «Графине Рудольштадт») относилась с величайшим интересом и симпатией ко всем еретическим учениям, поскольку видела в них проявление свободных исканий, не скованных догматами окостеневшей официальной Церкви. В «Спиридионе» она не один раз перечисляет этих носителей свободной мысли, при этом важны для нее не столько конкретные особенности учений, созданных Амори Шартрским или Давидом из Динана (в перечень попало даже одно имя, которое, вообще говоря, не является именем собственным: Санд упоминает некоего Лолларда, меж тем лоллардами назывались участники антикатолического крестьянского движения XIV века, возникшего в Нидерландах и распространившегося в Англии), сколько их духовная независимость. Санд так дорожит памятью об этих предшественниках, разочаровавшихся в официальном культе, что даже о великом католическом теологе и проповеднике Жаке-Бенине Боссюэ сообщает, что он «умер с криком отчаяния на устах, умер, думая, что Вселенная рушится», хотя, безусловно, этот приступ страха на смертном одре – не самый главный и определяющий штрих в биографии епископа из города Мо, который традиционно считается одним из столпов католицизма. Для Санд важнее всего подчеркнуть, что официальная церковь уже очень давно не может удовлетворить духовные потребности верующих, что поиски новой, свободной религии велись испокон веков.
Что же касается Иоахима Флорского и его учения – «иоахимизма», то здесь не место останавливаться на его содержании более подробно, и не только потому, что богословские тонкости плохо уживаются с жанром послесловия к роману. Дело в том, что пророчества сами по себе всегда туманны; абстрактность заложена в их природе. Так было и в XII, и в XIX веке, и Санд, используя в своем романе старинные еретические доктрины и современные «гуманитарные» учения, сохраняет их изначальную неопределенность: царство духа наступит, но в чем оно будет заключаться конкретно, сказать затруднительно. Однако, с другой стороны, Санд создает не философский трактат и не богословское рассуждение; она пишет роман, в котором философские и богословские абстракции должны обретать более или менее конкретную, осязаемую форму. С литературной точки зрения «Спиридион» чрезвычайно интересен именно теми средствами, которые использует Санд для своего рода «материализации» теоретических идей.
«Спиридион» – роман, в котором действующими лицами являются не только и не столько люди, сколько идеи. Поэтому здесь совершенно естественно звучат пассажи, где роль подлежащих исполняют абстрактные существительные, обозначающие разнообразные человеческие свойства: «Умеренность уступила место невоздержанности, трудолюбие – лености, добротворение – эгоизму; […]; злословие и чревоугодие, две нечистые страсти, правили бал в монастыре; следом туда проникли невежество и грубость, обратившие храм, предназначенный для строгих добродетелей и благородных трудов, во вместилище постыдных наслаждений и подлой праздности». Поэтому традиционная завязка «Спиридиона», напоминающая «черный», готический, монастырский роман (таинственные гонения, которым подвергают злобные и лицемерные монахи юного послушника), обманчива: если в готическом романе в монастырских декорациях разворачивается любовная драма, то драма, разыгрывающаяся в том монастыре, который описан в «Спиридионе», – совсем другого рода; это драма идеи и той рукописи, в которой эта идея запечатлена.
Сходным образом обманчива и мистическая атмосфера романа: призрак, являющийся главному герою, оживающий портрет (след чтения Гофмана, под сильнейшим влиянием которого Санд находилась в юности). На самом деле писательница тщательно стремится избежать и мистики, и вульгарных бытовых интерпретаций. Отец Алексей поначалу мучительно выбирает одно из двух истолкований тех странных видений, которые предстают его взору: сумашествие или чудо? Между тем Санд усвоила от Пьера Леру доктрину бессмертия души как постоянного метемпсихоза, постоянного возрождения каждой личности в людях, принадлежащих к следующим поколениям. Эта доктрина помогает героям романа «снять» дилемму «безумие или чудо» как несущественную. До тех пор, пока человека и его мысли помнят потомки, он жив.
«Скорее море перестанет отражать небесную лазурь, чем образ любимого исчезнет из памяти любящего, – внушает Спиридион своему ученику Фульгенцию, – да и художники, запечатлевающие физический облик человека на полотне или в мраморе, также даруют умершим род бессмертия».
Спиридиону много лет спустя вторит Алексей, объясняющий, что люди прошлого, прежде всего люди-творцы, оживают благодаря потомкам, воскрешающим их в своей памяти.
Санд свято верила в то, что созидаемая ее учителями новая религия – религия просвещенная (отчасти по этой причине во второй редакции Спиридион сделан бенедиктинцем; этот орден, в отличие от францисканцев, к которым принадлежал аббат в первой редакции, известен своей приверженностью к ученым трудам), что она не будет отвергать достижений науки, а, напротив, вберет их в себя. Эта убежденность материализуется в романе с помощью лейтмотива света. Призрак аббата Спиридиона – Дух, носитель истины – является героям исключительно в луче света и в нем же и растворяется, а в могилу с собой уносит, среди прочего, переписанное его духовным наставником Иоахимом Флорским Евангелие от Иоанна, где одна из подчеркнутых переписчиком (то есть особенно важных) фраз гласит: «И свет во тьме светит». Весь позитивный образный ряд романа связан со светом. Отшельник, наделенный даром деятельного добра, «впитывает солнце»: «При этих словах тусклые глаза его загорелись и, казалось, принялись излучать впитанный ими солнечный свет. Они сияли так ярко, что я вынужден был отвести взгляд и невольно посмотрел на море, сверкавшее у наших ног». Отец Алексей внушает своему ученику: «Да, Анжель, какие бы суровые испытания ни подстерегали нас на пути к истине, мы обязаны искать ее неустанно; лучше ослепнуть, глядя на солнце, нежели оставаться зрячим, не видя ничего, кроме земли, и пряча глаза от сияющего света». Стремясь убедить ученика в благотворности революции (несмотря на все ее эксцессы), тот же персонаж говорит: «Ведь люди, взявшиеся за оружие, пролагали дорогу в новый мир, еще не освещенный ни одним лучом солнца. Они сражались в потемках, отстаивая для начала свое священное право на свободу».
Конечно, «Спиридион» – роман идей и абстрактных понятий. Однако в его тексте абстракции «материализуются», причем весьма оригинальным образом. Роман начинается в атмосфере совершенно оторванной от реальности: непонятно не только, за что преследуют монахи невинного послушника Анжеля, непонятно, в какое время и в какой стране все это происходит: читатель не знает, ни где расположен монастырь, куда удалился Анжель, ни какой год или хотя бы какой век на дворе. Некоторые уточнения даются читателю очень постепенно: сначала из биографии аббата Спиридиона выясняется, что действие происходит в XVIII веке и что монастырь расположен где-то в Италии. Но поначалу и эти сведения остаются просто констатацией, они никак не используются и не обыгрываются; лишь в дальнейшем из монолога отца Алексея, который несколько раз апеллирует к «своему веку», выясняется, что где-то за пределами монастыря выпускают книги французские философы, что во Франции произошла революция. Но главный сюжет продолжает разворачиваться не столько в исторической действительности, сколько в душе героев, выясняющих отношения с Богом [31] . Между тем эта самая историческая действительность постепенно приближается к монастырю: в рассказе отца Алексея возникает фигура безымянного молодого корсиканца, адепта воли и силы, в котором нетрудно опознать будущего императора Наполеона, а еще через несколько страниц вдали раздается канонада: это стреляют французы, завоевавшие Италию. Тут время повествования наконец определяется с точностью до года – 1796; канонада звучит все громче: французская армия приближается к монастырю, а вместе с ней к монастырским стенам приближается сама история, которая и врывается в бенедиктинскую обитель более чем грубо и зримо – в лице пьяных и алчных французских солдат, сбрасывающих с алтаря изображение «Христа-санкюлота». И здесь, буквально на полуслове, роман обрывается – точно так же, как, по мнению Санд, во время революции прервалось, не завершившись, создание новой религии (национальной, республиканской и социальной), которую замыслили Робеспьер и Сен-Жюст – «люди великие, хотя и запятнанные страшной эпохой, их породившей». [32]
Иначе говоря, главная мысль Пьера Леру и его верной ученицы Жорж Санд – мысль о постоянном движении человечества вперед, к новым истинам – материализуется в строении романа, в его постепенном движении из «безвоздушного пространства», в котором он начинается, к конкретности – страшной конкретности – реальной жизни. Впрочем, эта-то реальная жизнь в романе не описана. В полном соответствии с установками «гуманитарной», социальной религии Пьера Леру Санд посылает своего героя «в мир»: «Теперь прощай, дитя мое, тебе пора покинуть монастырь и возвратиться в мир». Однако Санд честно предупреждала, что умеет ставить вопросы, но далеко не всегда умеет отыскивать ответы. Что именно делать герою в миру, она сказать не могла – и потому роман обрывается как бы на полуслове. Герой-повествователь лишается чувств; судьба его неясна.
Но зато ясно, что для самой писательницы (и, как показала история восприятия романа, для его читателей) роман «Спиридион» имел огромную «терапевтическую» силу. В процессе его сочинения Жорж Санд нашла выход из того «экзистенциального» отчаяния, в котором пребывала еще несколькими годами раньше, в пору сочинения первого варианта «Лелии». Впереди у писательницы был разрыв с Пьером Леру, обретение новых духовных наставников, участие в политической и общественной деятельности во время революции 1848 года, а затем разочарование в ней, однако тот оптимизм и та вера в человечество, какими она прониклась в конце 1830-х годов, остались при ней до конца жизни. Убеждения и идеалы, обретенные ею в этот период и укрепившиеся в дальнейшем, дали основания Достоевскому сказать в «Дневнике писателя»:
«Жорж Занд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц […] более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь. […] Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою – в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы ее (а стало быть, и ее ответственности). Отсюда и признание долга, и строгие нравственные запросы на это, и совершенное признание ответственности человеческой». [33]
Кому-то рассказ об исканиях аббата Спиридиона и монаха Алексея может показаться чересчур риторическим и отвлеченным, однако заинтересованные читатели-современники, от француза Эрнеста Ренана до русского Владимира Печерина, англичанина Мэтью Арнольда и американца Ральфа Эмерсона, видели в этом романе живую реальность, слово, обращенное к ним напрямую, касающееся их лично. «Лень и равнодушие – вот величайшее зло, кое способен сотворить человек, вот величайшее кощунство, коим способен он себя запятнать. […] Самоотвержение возвратило мне способность быть милосердным; дружба научила сердечной нежности; поэзия и искусство внушили предчувствие жизни вечной; […] душа же моя полна надежды на жизнь вечную» – Мэтью Арнольд вписал эти фразы из «Спиридиона» в записную книжку, куда заносил самые дорогие для него мысли [34] . Для него, как и для Ренана или Печерина, эти слова были не только словами.
В. Мильчина
Примечания
1
Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю ( лат. ). – Здесь и далее примеч. пер.
2
Хором в западноевропейских церквях называется вся восточная (алтарная) часть церковного здания.
3
Здесь пребывает истина (лат.).
4
Смертный час ( лат. ).
5
См. Послание к Колоссянам (3, 8—11): «А теперь вы отложите все: гнев, ярость, злобу, злоречие, сквернословие от уст ваших; не говорите лжи друг другу, совлекшись ветхого человека с делами его и облекшись в нового, который обновляется в познании по образу Создавшего его, где нет ни Еллина, ни Иудея…»
6
Прозвище Жака Бениня Боссюэ (1627—1704), французского теолога и проповедника, который с 1681 г. был епископом в городе Мо.
7
Из глубины ( лат. ) – покаянный псалом, поющийся при отпевании.
8
Помилуй нас ( лат .).
9
Святой Спиридион, молись за нас ( лат .).
10
Через меня дорога к вечной муке ( ит. ).
11
В данном издании печатается перевод второй редакции, выполненный по изд.: Sand G. Spiridion: Texte de 1842 / Avant-propos de O.-A. Haac; Introduction de M.Hecquet. Genve, 2000.
12
Перевод финала, сделанный И.И. Панаевым для Белинского, который преклонялся перед Жорж Санд, но не мог читать ее в подлиннике, остался неопубликованным (см.: Панаев И.И. Литературные воспоминания. М., 1950. С. 242, 248).
13
См.: Вагин Е. Об эпиграфе поэмы «Мцыри» (Лермонтов и Жорж Занд) // Новый журнал. 1978. Кн. 130. С. 82—91).
14
При всем их ерничестве рассуждения «подпольного человека» о хрустальном дворце, в котором человек откажется жить и предпочтет «язык ему выставить», потому что любит отнюдь не только «одно нормальное и положительное», отнюдь не «одно благоденствие», имеют много общего с взволнованным вопрошанием отца Алексея в «Спиридионе»: «…грядущие поколения […] будут жить на земле в эпоху, когда люди придут к обоюдному согласию относительно своих обязанностей; однако довольно ли будет этого для счастья человека? Если тело мое не будет знать нужды, а свобода будет огражденаот вражеских посягательств, успокоит ли, насытит ли это мою душу, терзаемую жаждой бесконечности? Какой бы мирной и сладостной ни сделалась жизнь на этом свете, сумеет ли она удовлетворить потребности человеческие; как бы широко ни раскинулась земля, не будут ли ее просторы тесны для человеческих мыслей? О, не отвечайте мне на этот вопрос утвердительно, я все равно вам не поверю. Я слишком хорошо знаю, что такое жизнь, сведенная к удовлетворению нужд эгоистических; я слишком хорошо знаю, что такое думы о будущем без надежды на жизнь вечную! […] О, не говорите мне, что человек познает счастье, когда подле него не останется ни государей, принуждающих его к тяжкому труду, ни священников, грозящих ему загробными муками».
15
Исследователи, специально занимавшиеся вопросом о параллелях между «Спиридионом» и «Братьями Карамазовыми», оценивали степень близости двух текстов по-разному; тем не менее представляется очень вероятным, что несколько ключевых проблем романа: взаимоотношения старца Зосимы и его юного ученика Алеши; выбор этим последним жизненного пути (в монастыре или в миру); судьба наследия Христа в руках его формальных последователей – имеют одним из ближайших подтекстов именно «Спиридиона» (выразительно, среди прочего, и совпадение имен: монаха-богоборца у Санд зовут Алексеем; пребывающего на распутье послушника у Достоевского – Алеша). Подробнее об этом см.: Genevray F. Geoige Sand et ses contemporains russes. P., 2000. P. 309—323.
16
Русское общество 30-х годов XIX в.: Мемуары современников. М., 1989. С. 231.
17
Русское общество 30-х годов XIX в. С. 237.
18
К таковым он причисляет также роман «Мопра» и очерк «Зима на Майорке», откуда выписывает фрагмент, посвященный келье картезианского монастыря – той самой обители Вальдемоза, где был закончен «Спиридион» (Санд провела на Майорке зиму 1838—1839 гг.).
19
Русское общество 30-х годов XIX в. С. 303.
20
Там же. С. 244.
21
Там же. С. 232.