Тихий Дон Шолохов Михаил
Свои неписаные законы диктует людям жизнь. Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула.
XXIII
К глазной лечебнице доктора Снегирева примыкал маленький садик.
Таких неуютных стриженых садов много по окраинным переулкам Москвы, в них не отдыхает глаз от каменной тяжелой скуки города, и еще резче и больней вспоминается при взгляде на них дикое приволье леса. В больничном садике хозяйничала осень: крыла дорожки оранжевой бронзой листьев, утренними заморозками мяла цветы и водянистой зеленью наливала на газонах траву. В погожие дни по дорожкам гуляли больные, вслушиваясь в переливы церковных звонов богомольной Москвы. В ненастье (а в том году оно преобладало) слонялись из палаты в палату, лежали на койках, отмалчиваясь, прискучившие и самим себе и друг другу.
В лечебнице преобладали гражданские больные, раненые помещались в одной палате; было их пять человек: Ян Варейкис, высокий русый латыш с окладистой подстриженной бородой и голубыми глазами; Иван Врублевский, двадцативосьмилетний красавец-драгун, уроженец Владимирской губернии; сибирский стрелок Косых, вертлявый желтый солдатишко Бурдин и Мелехов Григорий. В конце сентября привезли еще одного. Во время вечернего чая продолжительно затрепетал звонок. Григорий выглянул в коридор. В переднюю вошли трое: сестра милосердия и человек в черкеске, третьего они поддерживали под руки. Он, наверное, только что прибыл с вокзала: об этом свидетельствовала его грязная солдатская гимнастерка с кровяными бурыми следами на груди. Ему вечером же сделали операцию. После недолгих приготовлений (в палаты доносился шум, – кипятили инструменты) в операционную провели новоприбывшего. Спустя несколько минут оттуда послышалась приглушенная песня: пока раненому удаляли остаток глаза, выбитого осколком, он, усыпленный хлороформом, пел и невнятно ругался. После операции его принесли в палату к раненым. Через сутки тяжкая одурь хлороформа вышла из мозгов, и он рассказал, что был ранен под Вербергом на германском фронте, фамилия его Гаранжа, был пулеметчиком, родом сам из Черниговской губернии. За несколько дней он особенно близко сошелся с Григорием; койки их стояли рядом, и они, уже после вечернего обхода, шепотом подолгу разговаривали.
– Ну, козак, як дила?
– Как сажа бела.
– Глаз, шо ж вин?
– Хожу на уколы.
– Скильки зробилы?
– Восемнадцать.
– Больно чи ни?
– Нет, сладко.
– А ты попроси, шоб воны геть його выризалы.
– Не всем кривым быть.
– Це так.
Желчный, язвительный сосед Григория был недоволен всем: ругал власть, войну, участь свою, больничный стол, повара, докторов – все, что попадало на острый его язык.
– За що мы с тобой, хлопче, воювалы?
– За что все, за то и мы.
– Та ты толком скажи мэни, толком.
– Отвяжись!
– Га! Дуркан ты. Це дило треба разжуваты. За буржуив мы воювалы, чуешь? Що ж це таке – буржуй? Птыця така у коноплях живе.
Он разъяснял Григорию непонятные слова, пересыпал свою речь ругательным забористым перцем.
– Не тарахти! Не понимаю хохлачьего твоего языка, – перебивал его Григорий.
– Ось тоби! Що ж ты, москаль, не понимаешь?
– Реже гутарь.
– Я ж, мий ридненький, и то балакаю нэ густо. Ты кажешь – за царя, а шо ж воно такое – царь? Царь – пьянюга, царица – курва, паньским грошам от войны прибавка, а нам на шею… удавка. Чуешь? Ось! Хвабрыкант горилку пье, – солдат вошку бье, тяжко обоим. Хвабрикант с барышом, а рабочий нагишом, так воно порядком и пластуется. Служи, козак, служи! Ще один хрэст заробишь, гарный, дубовый… – Говорил по-украински, но в редкие минуты, когда волновался, переходил на русский язык и, уснащая его ругательствами, изъяснялся чисто.
Изо дня в день внедрял он в ум Григория досель неизвестные тому истины, разоблачал подлинные причины возникновения войны, едко высмеивал самодержавную власть. Григорий пробовал возражать, но Гаранжа забивал его в тупик простыми, убийственно простыми вопросами, и Григорий вынужден был соглашаться.
Самое страшное в этом было то, что сам он в душе чувствовал правоту Гаранжи и был бессилен противопоставить ему возражения, не было их и нельзя было найти. С ужасом Григорий сознавал, что умный и злой украинец постепенно, неуклонно разрушает все его прежние понятия о царе, родине, о его казачьем воинском долге.
В течение месяца после прихода Гаранжи прахом задымились все те устои, на которых покоилось сознание. Подгнили эти устои, ржавью подточила их чудовищная нелепица войны, и нужен был только толчок. Толчок был дан, проснулась мысль, она изнуряла, придавливала простой, бесхитростный ум Григория. Он метался, искал выхода, разрешения этой непосильной для его разума задачи и с удовлетворением находил его в ответах Гаранжи.
Поздней ночью однажды Григорий встал с постели и разбудил Гаранжу. Подсел к нему на кровать. В окно сквозь приспущенную штору тек зеленоватый свет сентябрьского месяца. Щеки проснувшегося Гаранжи темнели супесными рытвинами, влажно блестели черные впадины глазниц. Он зевал, зябко кутал ноги в одеяло.
– Шо нэ спышь?
– Сну нету. Сон от меня уходит. Ты мне объясни вот что: война одним на пользу, другим в разор…
– Ну? Ахха-а-а… – зевнул Гаранжа.
– Погоди! – зашептал Григорий, опаляемый гневом. – Ты говоришь, что на потребу богатым нас гонят на смерть, а как же народ? Аль он не понимает? Неужели нету таких, чтоб могли рассказать? Вышел бы и сказал: «Братцы, вот за что вы гибнете в кровях».
– Як це так, вышел? Ты шо, сказывся? А ну, побачив бы я, як ты вышел. Мы ось с тобой шепчемся, як гуси у камыши, а гавкни ризко – и пид пулю. Черная глухота у народи. Война его побудить. Из хмары писля грому дощ буде…
– Что же делать? Говори, гад! Ты мне сердце разворошил.
– А шо тоби сердце каже?
– Не пойму, – признался Григорий.
– Хто мэнэ с кручи пихае, того я пихну. Трэба, нэ лякаясь, повернуть винтовки. Трэба у того загнать пулю, кто посылае людей у пэкло. Ты знай, – Гаранжа приподнялся и, скрипнув зубами, вытянул руки, – поднимется вэлыка хвыля, вона усэ снэсэ!
– По-твоему, что ж… все вверх ногами надо поставить?
– Га! Власть треба, як грязные портки, скынуть. Треба с панив овчину драть, треба им губы рвать, бо гарно воны народ помордувалы.
– А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, – не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
– Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кажном государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А це будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у германцив и у хранцузив, – у всих заступэ власть робоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! – Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. – Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…
Они проговорили до рассвета. В серых сумерках забылся Григорий беспокойным сном.
Утром его разбудили голоса и плач. Иван Врублевский, лежа на кровати вниз лицом, всхлипывал, сморкался; вокруг него стояли фельдшерица, Ян Варейкис и Косых.
– Чего он хлюпает? – высунув голову из-под одеяла, хрипнул Бурдин.
– Глаз разбил. Начал из стакана вынать и кокнул его об пол, – скорее с злорадством, чем с сожалением, ответил Косых.
Какой-то обрусевший немец, торговец искусственными глазами, движимый патриотическими побуждениями, выдавал свой товар солдатам бесплатно. Накануне Врублевскому подобрали и вставили стеклянный глаз, тончайшей работы, такой же голубой и красивый, как и настоящий. Настолько художественно он был сделан, что даже при внимательном изучении нельзя было отличить подлинный глаз от искусственного. Врублевский радовался и смеялся, как ребенок.
– Приду домой, – говорил он, по-владимирски окая, – любую девку обману. Женюсь, а потом признаюсь, что глаз-то стеклянный.
– Омманет, язви его! – хохотал Бурдин, постоянно напевавший о Дуне и о таракане, который прогрыз Дуне сарафан.
И вот несчастная случайность – и красавец-парень вернется в родную деревню кривым уродом.
– Новый дадут, не реви, – утешал Григорий.
Врублевский поднял опухшее от слез лицо с красной мокрой дыркой вместо глаза.
– Не дадут. Глаз – он триста рублей стоит. Не дадут.
– Глаз был так глаз! Каждая жилка на ем прорисована, – восторгался Косых.
После утреннего чая Врублевский поехал с фельдшерицей в магазин к немцу, и тот вновь подобрал глаз.
– Немцы-то, они лучше русских! – неистовствовал в восторге Врублевский. – У русского купца – хрен выпросишь, а этот и слова не сказал.
Минул сентябрь. Время скупо отсчитывало дни. Тянулись они нескончаемо длинные, набитые мертвящей скукой. По утрам в девять пили чай. Каждому больному на тарелочке подавали два чахлых прозрачных ломтика французской булки и кусочек сливочного масла, величиной с мизинец, после обеда больные расходились голодные. Вечером пили чай, для разнообразия запивая его холодной водой. Состав больных менялся. Из «военной палаты» (так окрестили больные палату, где лежали раненые солдаты) первым выписался сибиряк Косых, за ним последовал латыш Варейкис. В последних числах октября выписали Григория.
Красивый, с подстриженной бородкой, хозяин больницы доктор Снегирев на испытании признал зрение Григория удовлетворительным. В темной комнате Григорию показывали на известном расстоянии освещенные большие буквы и цифры. Его выписали и направили в госпиталь на Тверской, так как залеченная рана на голове неожиданно открылась, и появилось легкое нагноение. Прощаясь с Гаранжой, Григорий спросил:
– Увидимся ли?
– Гора с горой нэ сходыться…
– Ну, хохол, спасибо, что глаза мне открыл. Теперь я зрячий и… злой!
– У полк прийдэшь – побалакай на цэй счет с козакамы.
– Ладно.
– Я що доведэться буваты у Черниговщини, в слободе Гороховки, – спрашивай коваля Андрия Гаранжу, рад буду тэбэ бачиты. Прощувай, хлопче!
Они обнялись. Надолго сохранила память Григория образ украинца с суровым единственным глазом и ласковыми линиями рта на супесных щеках.
В госпитале Григорий провалялся недели полторы. Он вынашивал в душе неоформленные решения, бродила в нем желчь гаранжевского ученья. С соседями по палате он говорил мало, некое тревожное смятение сквозило в каждом его движении. «Беспокойный» – так охарактеризовал его при приеме заведующий госпиталем, бегло осматривая нерусское лицо Григория.
Первые дни Григория лихорадило, лежал он на койке, вслушиваясь в неумолчные звоны в ушах.
В это время и произошел такой инцидент.
Проездом из Воронежа госпиталь высочайше соизволила посетить особа императорской фамилии. Уведомленные об этом с утра, лица врачебного персонала госпиталя заметались, как мыши в горящем амбаре. Раненых приодели; беспокоя их, внеочередно сменили постельное белье, младший врач даже пытался учить, как отвечать особе и как держать себя в разговоре с оной. Тревога передалась и раненым: некоторые заранее стали говорить шепотом. В полдень у подъезда вякнул автомобильный рожок, и в сопровождении должного количества свиты в настежь распахнутые двери госпиталя вошла особа. (Один из раненых, весельчак и балагур, уверял после товарищей, что к моменту приезда именитых посетителей госпитальный флаг с красным крестом вдруг буйно затрепыхался, несмотря на то что погода стояла на редкость ясная и безветренная, а на противоположной стороне, на вывеске парикмахерского заведения элегантный завитой мужчина сделал нечто похожее на коленопреклонное движение или реверанс.) Начался обход палат. Особа задавала приличествующие ее положению и обстановке нелепые вопросы; раненые, по совету младшего врача, вылупив глаза больше той меры, которой учили их в строю, отвечали: «Точно так, ваше императорское высочество» и «Никак нет», с приложением этого же титула. Комментарии к ответам давал заведующий госпиталем, причем вился он, как уж, ущемленный вилами, и даже издалека на него было жалко смотреть. Царственная особа, переходя от койки к койке, раздавала иконки. Толпа блестящих мундиров и густая волна дорогих духов надвигалась на Григория. Он стоял возле своей койки небритый, худой, с воспаленными глазами; мелкая дрожь острых коричневых скул выдавала его волнение.
«Вот они, на чью радость нас выгнали из родных куреней и кинули на смерть. Ах, гадюки! Проклятые! Дурноеды! Вот они, самые едучие вши на нашей хребтине!.. Не за эту ли… топтали мы конями чужие хлеба и убивали чужих людей? А полз я по жнивью и кричал? А страх? Оторвали от семьи, морили в казарме…» – клубился в голове его кипящий ком мыслей. Пенная злоба поводила его губы. «Сытые какие все, аж блестят. Туда б вас, трижды проклятых! На коней, под винтовку, вшами вас засыпать, гнилым хлебом, мясом червивым кормить!..»
Григорий низал глазами лощеных офицеров свиты и останавливал мерклый взгляд на сумчатых щеках члена императорской фамилии.
– Донской казак. Георгиевский кавалер, – изгибаясь, указал на него заведующий, и таким тоном было это сказано, словно он сам заслужил этот крест.
– Какой станицы? – спросила особа, держа наготове иконку.
– Вешенской, ваше императорское высочество.
– За что имеешь крест?
В светлых пустых глазах особы тлела скука, пресыщенность. Рыжеватая левая бровь заученно приподнималась – это делало лицо особы более выразительным. Григорий на мгновение ощутил холодок и покалывание в груди; такое чувство являлось в первый момент атаки. Губы его неудержимо кривились, прыгали.
– Я бы… Мне бы по надобности сходить… по надобности, ваше императорское… по малой нужде… – Григорий качнулся, словно переломленный, указывая широким жестом под кровать.
Левая бровь особы стала дыбом, рука с иконкой застыла на полпути. Особа, недоуменно свесив брюзглую губу, повернулась к сопутствовавшему ей седому генералу с фразой на английском языке. Еле заметное замешательство тронуло свиту: высокий офицер с аксельбантами рукой, затянутой в белоснежную перчатку, коснулся глаз; второй потупил голову, третий с вопросом глянул в лицо четвертому… Седой генерал, почтительно улыбаясь, на английском языке что-то доложил их императорскому высочеству, и особа соизволила милостиво сунуть в руки Григорию иконку и даже одарить его высшей милостью: коснуться рукой его плеча.
После отъезда высоких гостей Григорий упал на койку. Зарывшись головой в подушку, вздрагивая плечами, лежал несколько минут; нельзя было понять – плакал он или смеялся, но встал с сухими, проясневшими глазами. Его сейчас же вызвал в кабинет заведующий госпиталем.
– Ты, каналья!.. – начал он, комкая в пальцах бороду цвета линялой заячьей шкурки.
– Я тебе не каналья, гад! – не владея нижней отвисшей челюстью, шагая к доктору, сказал Григорий. – На фронте вас нету! – И, осилив себя, уже сдержанней: – Отправьте меня домой!
Доктор, пятясь от него, зашел за письменный стол, сказал мягче:
– Отправим. Убирайся к черту!
Григорий вышел, дрожа улыбкой, со взбешенными глазами.
За его чудовищную, непростительную выходку в присутствии высокой особы администрация госпиталя лишила его питания на трое суток. Кормили его товарищи по палате и сердобольный, страдавший от грыжи повар.
XXIV
В ночь на 4 ноября Григорий Мелехов пришел в Нижне-Яблоновский, первый от станции казачий хутор Вешенского юрта. До имения Ягодного оставалось несколько десятков верст. Григорий, будоража собак, шагал мимо редких дворов; за приречными вербами молодые ребячьи голоса вели песню:
- А из-за леса блестят копия мечей.
- Едет сотня казаков-усачей.
- Попереди офицер молодой,
- Ведет сотню казаков за собой.
Сильный, чеканно-чистый тенор заводил:
- За мной, братцы, не робей, не робей!
Дружные, спевшиеся голоса лихо подхватывали:
- На завалы поспешай поскорей.
- А кто первый до завалов добежит,
- Тому честь, и крест, и слава надлежит.
Неизъяснимо родным, теплым повеяло на Григория от знакомых слов давнишней казачьей и им не раз игранной песни. Щиплющий холодок покалывал глаза, теснил грудь. Жадно вдыхая горький кизячный дым, выползавший из труб куреней, Григорий проходил хутор, – вслед ему неслось:
- На завалах мы стояли, как стена.
- Пуля сыпалась, летела, как пчела.
- А и что это за донские казаки –
- Они рубят и сажают на штыки.
«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный…» – думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью. Из хутора поднялся на косой бугор, оглянулся: в просвете окна последнего куреня желтел огонь висячей лампы, у окна за прялкой сидела пожилая казачка.
Сойдя с дороги, Григорий пошел по влажно хрупкой, скованной морозцем траве. Он решил переночевать на первом хуторе по Чиру, чтобы на следующий день засветло добраться до Ягодного. Уже за полночь пришел на хутор Грачев, в крайнем дворе заночевал и вышел, чуть только поредели лиловые утренние сумерки.
Ночью он был в Ягодном. Неслышно перепрыгнув через забор, шел мимо конюшни – оттуда звучал гулкий кашель деда Сашки. Григорий остановился, окликнул:
– Дед Сашка, спишь?
– Погоди, кто такое? Голос спознаю… Кто это?
Дед Сашка, накинув зипун, вышел во двор.
– Отцы-святители! Гришка! Откуда тя холера взяла? Вот так гость!
Они обнялись. Дед Сашка, снизу засматривая в глаза Григория, сказал:
– Зайди, покурим.
– Нет, завтра уж. Пойду.
– Зайди, тебе говорят.
Григорий нехотя повиновался. Он присел на дощатую кровать, ждал, пока дед Сашка откашляется.
– Ну, дидко, живешь? Землю топчешь?
– Топчу помаленечку. Я – как ружье кремневое, мне износу не будет.
– Аксинья?
– Что ж Аксинья… Аксинья слава богу.
Дед натужно закашлял. Григорий догадался, что кашель его притворен, скрывает смущение.
– Танюшку где похоронили?
– В саду под тополем.
– Так, рассказывай.
– Кашель меня, Гриша, замучил…
– Ну!
– Все живы-здоровы. Пан вот попивает… Пьет, глупой человек, без рассудку.
– Аксинья как?
– Аксинья? Она в горничных теперь.
– Я знаю.
– Ты бы покурить свернул? А? Закуривай, у меня табачок первый сорт.
– Не хочу. Да ты говори, а то уйду. Я чую, – Григорий тяжело повернулся, дощатая кровать под ним хряпнула, – чую, что ты слово какое-то, как камень за пазухой, держишь. Бей, что ли.
– И вдарю!
– Бей.
– Вдарю. Силов я не набрал молчать, и мне, Гриша, молчать прискорбно.
– Рассказывай же, – попросил Григорий, с каменной тяжестью ласково опуская ладонь на дедово плечо. Сгорбившись, ждал.
– Змею ты грел! – вдруг резким фальцетом выкрикнул дед Сашка, нелепо топыря руки. – Гадюку прикормил! Она с Евгением свалялась! Каков голос?
На подбородок деда по канальцу розового шрама сползла бусинка клейкой слюны. Дед смахнул ее, ладонь вытер о суровые холщовые подштанники.
– Верно говоришь?
– Сам видел. Кажну ночь к ней таскается. Иди, он, должно, и сейчас у ней.
– Ну что ж… – Григорий хрустнул мослаками пальцев и долго сидел, сгорбившись, выправляя мускул щеки, сведенный судорогой. В ушах его раздольными бубенцами разливались звоны.
– Баба – кошка: кто погладил – к тому и ластится. А ты не верь, веры не давай! – сказал дед Сашка.
Он свернул Григорию цигарку, зажег и сунул в руки.
– Покури.
Григорий два раза затянулся и затушил в пальцах цигарку. Вышел молча. У окна людской остановился, глубоко и часто дышал, несколько раз подымал руку постучать, но рука падала, как перебитая. Первый раз стукнул сдержанно, согнутым пальцем, потом, не владея собой, привалился к стене и бил кулаками в раму яростно, долго. Рама вопила дребезжащим звоном стекла, шаталась, в ней рябился синий ночной свет.
Мелькнуло удлиненное страхом лицо Аксиньи. Она открыла дверь и вскрикнула. Григорий обнимал ее здесь же в сенцах, заглядывал в глаза.
– Стучал ты как, а я уснула… Не ждала… Любимый мой!
– Озяб я.
Аксинья чувствовала, как в крупной дрожи сотрясается все большое тело Григория, а руки его пламенно горячи. Она проявляла чрезмерную суетливость, зажгла лампу, бегала по комнате, накинув на выхоленные матовые плечи пуховый платок, разводила на загнетке огонь.
– Не ждала… Давно не писал… Думала, не придешь ты… Ты получил от меня последнюю письмо? Хотела тебе гостинцев послать, а потом думаю, погожу, – может, от него письмо получу…
Она изредка взглядывала на Григория. На красных губах ее не таяла замерзшая улыбка.
Григорий сидел на лавке, не скидывая шинели. Небритые щеки его пылали, на опущенные глаза падала из-под башлыка густая тень. Он начал было развязывать башлык, но вдруг засуетился, достал кисет, искал в карманах бумагу. С необъятной тоской он бегло осмотрел лицо Аксиньи.
Она чертовски похорошела за время его отсутствия.
Что-то новое, властное появилось в посадке красивой головы, лишь пушистые крупные кольца волос были те же да глаза… Губительная, огневая ее красота не принадлежала ему. Еще бы, ведь она любовница панского сына.
– Ты… не похожа на горнишную, на экономку скорее.
Она метнула пугливый взгляд, принужденно засмеялась.
Волоча за собой сумку, Григорий пошел к двери.
– Ты куда?
– Покурить выйду.
– Яишня сжарилась, погоди.
– Я зараз.
На крыльце Григорий достал со дна солдатского подсумка бережно завернутый в клейменую чистую рубаху расписной платок. Его купил он в Житомире у торговца-еврея за два рубля и хранил как зеницу ока, вынимал на походе и любовался его переливчатой радугой цветов, предвкушал то восхищение, которое охватит Аксинью, когда он, вернувшись домой, развернет перед ней узорчатую ткань. Жалкий подарок! Григорию ли соперничать в подарках с сыном богатейшего в верховьях Дона помещика? Поборов подступившее сухое рыдание, Григорий разорвал платок на мелкие части, сунул под крыльцо. Сумку швырнул на лавку, вошел в комнату.
– Садись, я разую тебя, Гриша.
Белыми, отвыкшими от работы руками Аксинья стащила с Григория тяжелые солдатские сапоги и, припав к его коленям, долго беззвучно рыдала. Григорий дал ей выплакаться, спросил:
– Чего ж ты кричишь? Аль не рада мне?
Уснул он скоро.
Аксинья раздетая вышла на крыльцо и под холодным пронизывающим ветром, под похоронный вой сиверки простояла на крыльце, обняв мокрый столб, не меняя положения до рассвета.
Утром Григорий надел шинель, пошел в дом. Старый пан стоял у крыльца, одетый в меховую куртку и пожелтевшую каракулевую папаху.
– Вот он, георгиевский кавалер. Однако ты возмужа-а-а-ал, брат!
Он козырнул Григорию и протянул руку.
– Надолго прибыл?
– На две недели, ваше превосходительство.
– Дочь-то похоронили. Жаль, жаль…
Григорий промолчал. На крыльцо, натягивая перчатки, выходил Евгений.
– Григорий? Ты откуда?
У Григория темнело в глазах, но он улыбался.
– Из Москвы, в отпуск…
– Вот как. У тебя ранение в глаз?
– Так точно.
– Я слышал. Каким он молодцом стал, а, папа? – Сотник кивнул головой на Григория, повернулся лицом к конюшне. – Никитич, лошадей!
Степенный Никитич кончил запряжку и, неприязненно косясь на Григория, подвел к крыльцу старого серого рысака. Под колесами легонькой пролетки хрушко шуршала, сдавливаясь, сшитая ледком земля.
– Ваше благородие, дозвольте вас прокатить по старой памяти? – обратился Григорий к Евгению, заискивающе улыбаясь.
«Не догадывается, бедняк», – удовлетворенно улыбнулся тот и блеснул из-под пенсне глазами.
– Что ж, сделай милость, поедем.
– Ты что же это, не успел приехать и бросаешь молодую жену? Не соскучился разве? – Старый пан милостиво улыбнулся.
Григорий засмеялся.
– Жена не медведь, в лес не уйдет.
Он сел на козлы; подоткнув под сиденье кнут, расправил вожжи.
– Эх, и прокачу ж я вас, Евгений Николаевич!
– Прокати, на чай получишь.
– Премного вами довольны. И так спасибо, что Аксинью мою… кормите… кусок ей… даете.
Голос Григория рвался, и у сотника шевельнулось нехорошее подозрение. «Неужели знает? Ну, глупости! Откуда! Не может быть!..» Он откинулся на спинку сиденья, закурил папиросу.
– Возвращайтесь поскорей! – крикнул вслед им старый пан.
Из-под колес рванулась иглистая морозная пыль.
Григорий рвал вожжами губы рысаку и довел бег его до предельной резвости. Они за четверть часа перевалили через бугор. В первой же ложбинке Григорий соскочил с козел и выдернул из-под сиденья кнут.
– Ты что?.. – Сотник нахмурился.
– А вот… что!
Григорий коротко взмахнул кнутом, со страшной силой ударил сотника по лицу. Перехватив кнут, он бил кнутовищем по лицу, по рукам, не давая сотнику опомниться. Осколок разбитого пенсне врезался тому выше брови. На глаза падали кровяные струйки. Сотник вначале закрывал лицо руками, но удары учащались. Он вскочил с лицом, обезображенным подтеками и яростью, пробовал защищаться, но Григорий, отступая, ударом в кисть, парализовал ему правую руку.
– За Аксинью! За меня! За Аксинью! Ишо тебе за Аксинью! За меня!
Кнут свистал. Мягко шлепали удары. Потом кулаками свалил на жесткий кочкарник дороги и катал по земле, бил зверски, окованными каблуками солдатских сапог. Обессилев, сел в пролетку, гикнул и, губя рысачьи силы, перевел коня на намёт. Пролетку бросил около ворот, комкая кнут, путаясь в полах распахнутой шинели, бежал в людскую.
Аксинья на гром откинутой двери оглянулась.
– Гадина!.. Сука!..
Взвизгнув, кнут плотно обвил ее лицо.
Задыхаясь, Григорий выбежал во двор; не отвечая на вопросы деда Сашки, пошел из имения. Версты через полторы его догнала Аксинья.
Она бурно дышала и шла рядом молча, изредка трогая рукой Григория.
На развилке дорог, возле бурой степной часовни, сказала чужим, далеким голосом:
– Гриша, прости!
Григорий оскалил зубы, горбясь поднял воротник шинели.
Где-то позади у часовни осталась Аксинья. Григорий не оглянулся ни разу, не видел протянутых к нему Аксиньиных рук.
На спуске с горы в хутор Татарский он, недоумевая, увидел в руках своих кнут, бросил его, крупно зашагал по проулку. К окошкам липли лица, изумленные его появлением, низко кланялись узнававшие его встречные бабы.
У ворот своего база сухощавая черноглазая красавица-девка с разбегу с визгом кинулась ему на шею, забилась на груди. Стиснув ладонями ее щеки, Григорий приподнял ей голову и узнал Дуняшку.
С крыльца хромал Пантелей Прокофьевич, в курене в голос заплакала мать. Григорий левой рукой обнимал отца, правую целовала Дуняшка.