Тихий Дон Шолохов Михаил
– Ломают один одного… Секутся!
Все напряженно вслушивались, но тишина стояла непроницаемая. На правом фланге громила наступающих австрийская артиллерия и частой строчкой прошивали слух пулеметы.
Мелехов Григорий оглядывал взвод. Казаки нервничали, кони беспокоились, будто овод жалил. Чубатый, повесив на луку фуражку, вытирал сизую потную лысину, рядом с Григорием жадно напивался махорочным дымом Мишка Кошевой. Все предметы вокруг были отчетливы и преувеличенно реальны, – так бывает, когда не спишь всю ночь.
Сотни простояли в резерве часа три. Стрельба утихала и нарастала с новой силой. Над ними прострекотал и дал несколько кругов чей-то аэроплан. Он кружился на недоступной высоте и полетел на восток, забирая все выше; под ним в голубом плесе вспыхнули молочные дымки шрапнельных разрывов: били из зенитки.
Резерв ввели в дело к полудню. Уже искурен был весь запас махорки и люди изныли в ожидании, когда прискакал ординарец-гусар. Сейчас же командир четвертой сотни вывел сотню на просеку и повел куда-то в сторону (Григорию казалось, что едут они назад). Минут двадцать ехали по чаще, смяв построение. К ним все ближе подползали звуки боя; где-то неподалеку, сзади, беглым огнем садила батарея; над ними с клекотом и скрежетом, одолевая сопротивление воздуха, проносились снаряды. Сотня, расчлененная блужданием по лесу, в беспорядке высыпала на чистое. В полуверсте от них на опушке венгерские гусары рубили прислугу русской батареи.
– Сотня, стройся!
Не успели разомкнуть строй:
– Сотня, шашки вон, в атаку марш-э-марш!
Голубой ливень клинков. Сотня, увеличивая рысь, перешла в намёт.
Возле запряжки крайнего орудия суетилось человек шесть венгерских гусар. Один из них тянул под уздцы взноровившихся лошадей; второй бил их палашом, остальные, спешенные, пытались стронуть орудие, помогали, вцепившись в спицы колос. В стороне на куцехвостой шоколадной масти кобылице гарцевал офицер. Он отдавал приказания. Венгерцы увидели казаков и, бросив оружие, поскакали.
«Вот так, вот так, вот так!» – мысленно отсчитывал Григорий конские броски. Нога его на секунду потеряла стремя, и он, чувствуя свое неустойчивое положение в седле, ловил стремя с внутренним страхом; свесившись, поймал, вдел носок и, подняв глаза, увидел орудийную запряжку шестерней, на передней – обнявшего руками конскую шею зарубленного ездового, в заплавленной кровью и мозгами рубахе. Копыта коня опустились на хрустнувшее под ними тело убитого номерного. Возле опрокинутого зарядного ящика лежало еще двое, третий навзничь распластался на лафете. Опередив Григория, скакал Силантьев. Его почти в упор застрелил венгерский офицер на куцехвостой кобылице. Подпрыгнув на седле, Силантьев падал, ловил, обнимал руками голубую даль… Григорий дернул поводья, норовя зайти с подручной стороны, чтобы удобней было рубить; офицер, заметив его маневр, выстрелил из-под руки. Он расстрелял в Григория револьверную обойму и выхватил палаш. Три сокрушительных удара он, как видно искусный фехтовальщик, отразил играючи. Григорий, кривя рот, настиг его в четвертый раз, привстав на стременах (лошади их скакали почти рядом, и Григорий видел пепельно-серую, тугую, бритую щеку венгерца и номерную нашивку на воротнике мундира), он обманул бдительность венгерца ложным взмахом и, изменив направление удара, пырнул концом шашки, второй удар нанес в шею, где кончается позвоночный столб. Венгерец, роняя руку с палашом и поводья, выпрямился, выгнув грудь, как от укуса, слег на луку седла. Чувствуя чудовищное облегчение, Григорий рубанул его по голове. Он видел, как шашка по стоки въелась в кость выше уха.
Страшный удар в голову сзади вырвал у Григория сознание. Он ощутил во рту горячий рассол крови и понял, что падает, – откуда-то сбоку, кружась, стремительно неслась на него одетая жнивьем земля.
Жестокий толчок при падении на секунду вернул его к действительности. Он открыл глаза; омывая, их залила кровь. Топот возле уха и тяжкий дых лошади: «Хап, хап, хап!» В последний раз открыл Григорий глаза, увидел раздутые розовые ноздри лошади, чей-то пронизавший стремя сапог. «Все», – змейкой скользнула облегчающая мысль. Гул и черная пустота.
XIV
В первых числах августа сотник Евгений Листницкий решил перевестись из лейб-гвардии Атаманского полка в какой-либо казачий армейский полк. Он подал рапорт и через три недели выхлопотал себе назначение в один из полков, находившихся в действующей армии. Оформив назначение, он перед отъездом из Петрограда известил отца о принятом решении коротким письмом:
Папа, я хлопотал о переводе меня из Атаманского полка в армию. Сегодня я получил назначение и уезжаю в распоряжение командира 2-го корпуса. Вас, по всей вероятности, удивит принятое мною решение, но я объясняю его следующим образом: меня тяготила та обстановка, в которой приходилось вращаться. Парады, встречи, караулы – вся эта дворцовая служба набила мне оскомину. Приелось все это до тошноты, хочется живого дела и… если хотите – подвига. Надо полагать, что во мне сказывается славная кровь Листницких, тех, которые, начиная с Отечественной войны, вплетали лавры в венок русского оружия. Еду на фронт. Прошу Вашего благословения. На той неделе я видел императора перед отъездом в Ставку. Я обожествляю этого человека. Я стоял во внутреннем карауле во дворце. Он шел с Родзянко и, проходя мимо меня, улыбнулся, указывая на меня глазами, сказал по-английски: «Вот моя славная гвардия. Ею в свое время я побью карту Вильгельма». Я обожаю его, как институтка. Мне не стыдно признаться вам в этом, даже несмотря на то что мне перевалило за 28. Меня глубоко волнуют те дворцовые сплетни, которые паутиной кутают светлое имя монарха. Я им не верю и не могу верить. На днях я едва не застрелил есаула Громова за то, что он в моем присутствии осмелился непочтительно отозваться об ее императорском величестве. Это гнусно, и я ему сказал, что только люди, в жилах которых течет холопская кровь, могут унизиться до грязной сплетни. Этот инцидент произошел в присутствии нескольких офицеров. Меня охватил пароксизм бешенства, я вытащил револьвер и хотел истратить одну пулю на хама, но меня обезоружили товарищи. С каждым днем мне все тяжелее было пребывать в этой клоаке. В гвардейских полках – в офицерстве, в частности, – нет того подлинного патриотизма, страшно сказать – нет даже любви к династии. Это не дворянство, а сброд. Этим, в сущности, объясняется мой разрыв с полком. Я не могу общаться с людьми, которых не уважаю. Ну, кажется, все. Простите за некоторую несвязность, спешу, надо увязать чемодан и ехать к коменданту. Будьте здоровы, папа. Из армии пришлю подробное письмо.
Ваш Евгений.
Поезд на Варшаву отходил в восемь часов вечера. Листницкий на извозчике доехал до вокзала. Позади в сизовато-голубом мерцании огней лег Петроград. На вокзале тесно и шумно. Преобладают военные. Носильщик уложил чемодан Листницкого и, получив мелочь, пожелал их благородию счастливого пути. Листницкий снял портупею и шинель, развязал ремни, постелил на скамье цветастое шелковое кавказское одеяло. Внизу, у окна, разложив на столике домашнюю снедь, закусывал худой, с лицом аскета, священник. Отряхивая с волокнистой бороды хлебные крошки, он угощал сидевшую против него смуглую москлявенькую девушку в форме гимназистки.
– Отпробуйте-ко. А?
– Благодарю вас.
– Полноте стесняться, вам, при вашей комплекции, надо больше кушать.
– Спасибо.
– Ну вот ватрушечки испробуйте. Может быть, вы, господин офицер, отведаете?
Листницкий свесил голову.
– Вы мне?
– Да, да. – Священник буравил его угрюмыми глазами и улыбался одними тонкими губами под невеселой порослью волокнистых, в проталинках усов.
– Спасибо. Не хочу.
– Напрасно. Входящее в уста не оскверняет. Вы не в армию?
– Да.
– Помогай вам Бог.
Листницкий сквозь пленку дремы ощущал будто издалека добиравшийся до слуха густой голос священника, и мнилось уже, что это не священник говорит жалующимся басом, а есаул Громов.
– …Семья, знаете ли, бедный приход. Вот и еду в полковые духовники. Русский народ не может без веры. И год от году, знаете ли, вера крепнет. Есть, конечно, такие, что отходят, но это из интеллигенции, а мужик за Бога крепко держится. Да… Вот так-то… – вздохнул бас, и опять поток слов, уже не проникающих в сознание.
Листницкий засыпал. Последнее, что ощутил наяву, – запах свежей краски дощатого в мелкую полоску потолка и окрик за окном:
– Багажная принимала, а мне дела нет!
«Что багажная принимала?» – ворохнулось сознание, и ниточка незаметно оборвалась. Освежающий после двух бессонных ночей, навалился сон. Проснулся Листницкий, когда поезд оторвал уже от Петрограда верст сорок пространства. Ритмично татакали колеса, вагон качался, волнуемый рывками паровоза, где-то в соседнем купе вполголоса пели, лиловые косые тени бросал фонарь.
Полк, в который получил назначение сотник Листницкий, понес крупный урон в последних боях, был выведен из сферы боев и спешно ремонтировался конским составом, пополнялся людьми.
Штаб полка находился в большой торговой деревне Березняги. Листницкий вышел из вагона на каком-то безыменном полустанке. Там же выгрузился походный лазарет. Справившись у доктора, куда направляется лазарет, Листницкий узнал, что он перебрасывается с Юго-Западного фронта на этот участок и сейчас же тронется по маршруту Березняги – Ивановка – Крышовинское. Большой багровый доктор очень нелюбезно отзывался о своем непосредственном начальстве, громил штабных из дивизии и, лохматя бороду, поблескивая из-под золотого пенсне злыми глазами, изливал свою желчную горечь перед случайным собеседником.
– Вы меня можете подвезти до Березнягов? – перебил его на полуслове Листницкий.
– Садитесь, сотник, на двуколку. Поезжайте, – согласился доктор и, фамильярно покручивая пуговицу на шинели сотника, ища сочувствия, грохотал сдержанным басом: – Ведь вы подумайте, сотник: протряслись двести верст в скотских вагонах, для того чтобы слоняться тут без дела, в то время как на том участке, откуда мой лазарет перебросили, два дня шли кровопролитнейшие бои, осталась масса раненых, которым срочно нужна была наша помощь. – Доктор со злым сладострастием повторил: «кровопролитнейшие бои», налегая на «р», прирыкивая.
– Чем объяснить эту несуразицу? – из вежливости поинтересовался сотник.
– Чем? – Доктор иронически вспялил поверх пенсне брови, рыкнул: – Безалаберщиной, бестолковщиной, глупостью начальствующего состава, вот чем! Сидят там мерзавцы и путают. Нет распорядительности, просто нет здравого ума. Помните Вересаева «Записки врача»? Вот-с! Повторяем в квадрате-с.
Листницкий откозырял, направился к транспорту, вслед ему каркал сердитый доктор:
– Проиграем войну, сотник! Японцам проиграли и не поумнели. Шапками закидаем, так что уж там… – и пошел по путям, перешагивая лужицы, задернутые нефтяными радужными блестками, сокрушенно мотая головой.
Смеркалось, когда лазарет подъехал к Березнягам. Желтую щетину жнивья перебирал ветер. На западе корячились, громоздясь, тучи. Вверху фиолетово чернели, чуть ниже утрачивали чудовищную свою окраску и, меняя тона, лили на тусклую ряднину неба нежно-сиреневые дымчатые отсветы; в средине вся эта бесформенная громада, набитая как крыги в ледоход на заторе, рассачивалась, и в пролом неослабно струился апельсинного цвета поток закатных лучей. Он расходился брызжущим веером, преломляясь и пылясь, вонзался отвесно, а ниже пролома неописуемо сплетался в вакханальный спектр красок.
У придорожной канавы лежала пристреленная рыжая лошадь. Задняя нога ее, дико задранная кверху, блестела полустертой подковой. Листницкий, подпрыгивая на двуколке, разглядывал лошадиный труп. Ехавший с ним санитар пояснил, сплевывая на вздувшийся живот лошади:
– Зерна обожралась… объелась, – поправился он, взглянув на сотника; хотел еще раз сплюнуть, но слюну проглотил из вежливости, вытер губы рукавом гимнастерки. – Издохла – а убрать не надо… У германцев, у тех не по-нашему.
– А ты почем знаешь? – беспричинно злобно спросил Листницкий и в этот момент так же беспричинно и остро возненавидел равнодушное, с оттенком превосходства и презрения, лицо санитара. Оно было серовато, скучно, как сентябрьское поле в жнивье; ничем не отличалось от тысячи других мужицко-солдатских лиц, тех, которые встречал и догонял сотник на пути от Петрограда к фронту. Все они казались какими-то вылинявшими, тупое застыло в серых, голубых, зеленоватых и иных глазах, и крепко напоминали хожалые, давнишнего чекана медные монеты.
– Я в Германии три года до войны прожил, – не спеша ответил санитар. В оттенке его голоса прозвучало то же превосходство и презрение, которое уловил сотник во взгляде. – Я в Кенисберге на сигарной фабрике работал, – скучающе ронял санитар, погоняя маштака узлом ременной вожжи.
– Помолчи-ка! – строго сказал Листницкий и повернулся, оглядывая голову лошади с упавшей на глаза челкой и обнаженным, обветревшим на солнце навесом зубов.
Нога ее, задранная кверху, была согнута в коленном сгибе, копыто чуть растрескалось от ухналей, но раковина плотно светлела сизым глянцем, и сотник по ноге, по тонко точеной бабке определил, что лошадь была молодая и хорошей породы.
Двуколка, подпрыгивая по кочковатому проселку, отъезжала дальше. Меркли краски на западной концевине неба, рассасывал ветер тучи. Нога мертвой лошади чернела сзади безголовой часовней. Листницкий все смотрел на нее, и вдруг на лошадь круговиной упал снопик лучей, и нога с плотно прилегшей рыжей шерстью неотразимо зацвела, как некая чудесная безлистая ветвь, окрашенная апельсинным цветом.
Уже на въезде в Березняги лазарет встретился с транспортом раненых.
Пожилой бритый белорус – хозяин первой подводы – шел около лошади, намотав на руку веревочные вожжи. На повозке, облокотившись, лежал казак без фуражки, с забинтованной головой. Он, устало закрыв глаза, жевал хлеб и выплевывал черную пережеванную кашицу. С ним рядом лежал плашмя солдат. На ягодицах у него топорщились безобразно изорванные, покоробленные от спекшейся крови штаны. Солдат, не поднимая головы, дико ругался. Листницкий ужаснулся, вслушиваясь в интонацию голоса: так истово молятся крепко верующие. На второй повозке внакат лежало человек шесть солдат. Один из них, лихорадочно веселый, рассказывал, щуря воспаленные, горячечные глаза:
– …будто приезжал посол от ихого инператора и делал предлог заключать мир. Главное – верный человек; в надеже я – он не сбрешет.
– Навряд, – сомневался второй, качая круглой головой со следами давнишней золотухи.
– Подожди, Филипп, могет быть, что и правда приезжал, – мягким волжским говорком отзывался третий, сидевший к встречным спиной.
На пятой подводе краснели околыши казачьих фуражек. Трое казаков удобно разместились на широком возу, молча глядели на Листницкого, и на их запыленных суровых лицах не было и тени той почтительности, которую видишь в строю.
– Здорово, станичники! – приветствовал их сотник.
– Здравия желаем, – вяло ответил ближайший к подводчику, красивый серебряноусый и бровястый казак.
– Какого полка? – спросил Листницкий, пытаясь разглядеть номер на синем погоне казака.
– Двенадцатого.
– Где сейчас ваш полк?
– Не могем знать.
– Ну, где вас ранило?
– Под деревней тут… недалеко.
Казаки о чем-то пошептались, и один из них, придерживая здоровой рукой раненую, завязанную холстинным лоскутом, соскочил с повозки.
– Ваше благородие, погодите чудок. – Он бережно нес простреленную, тронутую воспалением руку, шел по дороге, улыбаясь Листницкому и увалисто переставляя босые ноги.
– Вы не Вешенской станицы? Не Листницкий?
– Да-да.
– То-то мы угадали. Ваш благородие, не будет ли закурить? Угостите, Христа ради, помираем без табаку!
Он держался за крашеный бок двуколки, шел рядом. Листницкий достал портсигар.
– Вы б нам уважили с десяточек. Нас ить трое, – просительно улыбнулся казак.
Листницкий высыпал ему на коричневую объемистую ладонь весь запас папирос, спросил:
– Много в полку раненых?
– Десятка два.
– Потери большие?
– Много побито. Зажгите, ваш благородие, огоньку. Благодарствуйте. – Казак, прикуривая, отстал, крикнул вдогон: – С Татарского хутора, что возля вашего имения, троих ноне убило. Попятнили казаков.
Он махнул рукой и пошел догонять свою подводу. Ветер ворошил на нем неподпоясанную защитную гимнастерку.
Командир полка, в который получил назначение сотник Листницкий, стоял в Березнягах на квартире у священника. Сотник распрощался на площади с врачом, гостеприимно предоставившим ему место на санитарной двуколке, и пошел, на ходу отряхивая мундир от пыли, расспрашивая встречных о местопребывании штаба полка. Навстречу ему пламенно-рыжий бородач-фельдфебель вел солдата в караул. Он козырнул сотнику, не теряя ноги, ответил на вопрос и указал дом. В помещении штаба было затишно, как и во всяком штабе, находящемся далеко от передовых позиций. Писаря никли над большим столом, у трубки полевого телефона пересмеивался с невидимым собеседником престарелый есаул. На окнах просторной хаты брунжали мухи, и по-комариному ныли далекие телефонные звонки. Вестовой провел сотника к командиру полка на квартиру. В передней недружелюбно встретил его высокий, с треугольным шрамом на подбородке, чем-то расстроенный полковник.
– Я командир полка, – ответил он на вопрос и, выслушав о том, что сотник честь имеет явиться в его распоряжение, молча, движением руки пригласил его в комнату. Уже закрывая дверь за собой, он поправил волосы жестом беспредельной усталости, сказал мягким монотонным голосом: – Мне вчера передали об этом из штаба бригады. Прошу садиться.
Он расспрашивал Листницкого о прежней службе, о столичных новостях, о дороге; и за все время короткого их разговора ни разу не поднял на собеседника отягощенных какой-то большою усталостью глаз.
«Надо полагать, что задалось ему на фронте. Вид у него смертельно усталый», – соболезнующе подумал сотник, разглядывая высокий умный лоб полковника. Но тот, словно разубеждая его, эфесом шашки почесал переносье, сказал:
– Подите, сотник, познакомьтесь с офицерами, я, знаете ли, не спал три ночи. В этой глухомани нам, кроме карт и пьянства, нечего делать.
Листницкий, козыряя, таил в усмешке жесткое презренье. Он ушел, неприязненно вспоминая встречу, иронизируя над тем уважением, которое невольно внушили ему усталый вид и шрам на широком подбородке полковника.
XV
Дивизия получила задание форсировать реку Стырь и около Ловишчей выйти противнику в тыл.
Листницкий за несколько дней сжился с офицерским составом полка; его быстро втянула боевая обстановка, вытравляя прижившиеся в душе уют и мирную дрему.
Операция по форсированию реки была выполнена дивизией блестяще. Дивизия ударила в левый фланг значительной группы войск противника и вышла в тыл. Под Ловшичами австрийцы, при содействии мадьярской кавалерии, пытались перейти в контрнаступление, но казачьи батареи смели их шрапнелью, развернутые мадьярские эскадроны отступали в беспорядке, уничтожаемые фланговым пулеметным огнем, преследуемые казаками.
Листницкий с полком ходил в контратаку, дивизион их наседал на отступавшего неприятеля. Третий взвод, которым командовал Листницкий, потерял одного казака убитым и четырех ранеными. С внешним спокойствием сотник проехал мимо Лощенова, старался не слушать его хриплого низкого голоса. Лощенов – молодой горбоносый казак Краснокутской станицы – лежал, придавленный навалившимся на него убитым конем. Он был ранен в предплечье, лежал тихо, скалясь, просил проезжавших мимо казаков:
– Братушки, не покиньте! Ослобоните, братушки…
Низкий, иссеченный мукой голос звучал тускло, но не было в мятущихся сердцах проезжавших казаков сострадания, а если и было, то воля, не давая ему просачиваться, мяла и давила неослабно. Взвод пять минут ехал шагом, давая передышку хрипевшим от скачки лошадям. В полуверсте от них уходили расстроенные эскадроны мадьяр. Между их красивыми, в опушке, куртками мережились сине-серые мундиры пехотинцев. По гребню сползал австрийский обоз, над ним прощально взмахивали молочные дымки шрапнелей. Откуда-то слева по обозу беглым огнем садила батарея. Гулкие раскаты стлались по полю, находя в ближнем лесу многоголосые отклики.
Войсковой старшина Сафронов, ведший дивизион, скомандовал «рысью», и три сотни, рассыпаясь, вытягиваясь, пошли тяжкой трусцой. Лошади под всадниками качались, желто-розовыми цветами падала с них пена.
Эту ночь ночевали в маленькой деревушке.
Двенадцать человек офицеров полка теснились в одной халупе. Разбитые усталостью, голодные, легли спать. Около полуночи приехала полевая кухня. Хорунжий Чубов принес котелок щей, жирный их аромат разбудил офицеров, и через четверть часа опухшие со сна офицеры ели жадно, без разговоров, наверстывали за два потерянных в боях дня. После позднего обеда исчез сон. Офицеры, отягощенные едой, лежали на бурках, на соломе, курили.
Подъесаул Калмыков, маленький круглый офицер, носивший не только в имени, но и на лице признаки монгольской расы, говорил, резко жестикулируя:
– Эта война не для меня. Я опоздал родиться столетия на четыре. Знаешь, Петр, – говорил он, обращаясь к сотнику Терсинцеву, произнося слово «Петр» с подчеркнутым «е» вместо «ё», – я не доживу до конца этой войны.
– Брось хиромантию, – басовито хрипнул тот из-под бурки.
– Никакой хиромантии. Это конец предопределенный. У меня атавизм, и я, ей-богу, тут лишний. Когда мы сегодня шли под огнем, я дрожал от бешенства. Не выношу, когда не вижу противника. Это гадкое чувство равносильно страху. Тебя разят на расстоянии нескольких верст, а ты едешь на коне, как дудак по степи под охотничьим прицелом.
– Я смотрел в Купалке австрийскую гаубицу. Кто из вас видел, господа? – спросил есаул Атаманчуков, слизывая с рыжих, подстриженных по-английски усов крошки мясных консервов.
– Замечательн! Прицельная камера, весь механизм – верх совершенства, – восторженно заметил хорунжий Чубов, успевший опорожнить второй котелок щей.
– Я видел, но о своих впечатлениях умалчиваю. Профан в артиллерии. По-моему, пушка как пушка, – зевластая.
– Завидую тем, кто в свое время воевал первобытным способом, – продолжал Калмыков, теперь уже обращаясь к Листницкому. – В честном бою врубиться в противника и шашкой разделить человека надвое – вот это я понимаю, а то черт знает что!
– В будущих войнах роль кавалерии сведется к нулю.
– Вернее, ее самой не будет существовать.
– Ну, это-то положим!
– Вне всякого сомнения.
– Слушай, Терсинцев, нельзя же человека заменить машиной. Это крайность.
– Я не про человека говорю, а про лошадь. Мотоцикл или автомобиль ее заменит.
– Воображаю, автомобильный эскадрон.
– Глупость! – загорячился Калмыков. – Конь еще послужит армиям. Абсурдная фантазия! Что будет через двести – триста лет, мы не знаем, а сейчас, во всяком случае, конница…
– Что ты будешь делать, Дмитрий Донской, когда траншеи опояшут фронт? А? Ну-ка, отвечай!
– Прорыв, налет, рейд в глубокий тыл противника – вот работа кавалерии.
– Ерунда.
– Ну, там посмотрим, господа.
– Давайте спать.
– Слушайте, оставьте споры, пора и честь знать, ведь остальные спать хотят.
Возгоревшийся спор угасал. Кто-то под буркой храпел и высвистывал. Листницкий, не принимавший участия в разговоре, лежал на спине, вдыхая пряный запах постеленной ржаной соломы. Калмыков, крестясь, лег с ним рядом.
– Вы поговорите, сотник, с вольноопределяющимся Бунчуком. Он в вашем взводе. Интересный парень!
– Чем? – спросил Листницкий, поворачиваясь к Калмыкову спиной.
– Обрусевший казак. Жил в Москве. Простой рабочий, но натасканный по этим разным вопросам. Бедовый человек и превосходный пулеметчик.
– Давайте спать, – предложил Листницкий.
– Пожалуй, – думая о чем-то своем, согласился Калмыков и, шевеля пальцами ног, виновато поморщился. – Вы, сотник, извините, это у меня от ног такой запах… Знаете ли, третью неделю не разуваюсь, карпетки истлели от пота… Такая мерзость, знаете. Надо у казаков портянки добыть.
– Пожалуйста, – окунаясь в сон, промямлил Листницкий.
Листницкий забыл о разговоре с Калмыковым, но на другой день случай столкнул его с вольноопределяющимся Бунчуком. На рассвете командир сотни приказал ему выехать в рекогносцировку и, если представится возможным, связаться с пехотным полком, продолжавшим наступление на левом фланге. Листницкий, в рассветной полутьме блуждая по двору, усыпанному спавшими казаками, разыскал взводного урядника.
– Наряди со мной пять человек казаков в разъезд. Скажи, чтоб приготовили мне коня. Побыстрей.
Через пять минут к порогу халупы подошел невысокий казак.
– Ваше благородие, – обратился он к сотнику, насыпавшему в портсигар папирос, – урядник не назначает меня в разъезд потому, что не моя очередь. Разрешите вы мне поехать?
– Выслуживаешься? Чем проштрафился? – спросил сотник, силясь разглядеть в серенькой темноте лицо казака.
– Я ничем не проштрафился.
– Что ж, поезжай… – решил Листницкий и встал.
– Эй, ты! – крикнул он вслед уходившему казаку. – Вернись!
Тот подошел.
– Скажи уряднику…
– Моя фамилия Бунчук, – перебил его казак.
– Вольноопределяющийся?
– Так точно.
– Скажите уряднику, – овладевая собой после минутного смущения, поправился Листницкий, – чтобы он… Ну да ладно, идите, я сам скажу.
Темнота поредела. Разъезд выехал за деревушку и, минуя посты и сторожевое охранение, взял направление на отмеченную по карте деревню.
Отъехав с полверсты, сотник перевел лошадь на шаг.
– Вольноопределяющийся Бунчук!
– Я.
– Потрудитесь подъехать.
Бунчук поравнял своего незавидного коня с чистокровным донцом сотника.
– Вы какой станицы? – спросил Листницкий, разглядывая профиль вольноопределяющегося.
– Новочеркасской.
– Можно узнать причину, понудившую вас идти вольноопределяющимся?
– Пожалуйста, – протяжно и чуть насмешливо ответил Бунчук и поглядел на сотника жесткими зеленоватыми глазами. Неморгающий взгляд их был тверд, неломок. – Меня интересует военное искусство. Хочу постигнуть.
– Для этого есть военные школы.
– Да, есть.
– В чем же дело?
– Сначала хочу на практике пробовать. Теория приложится.
– Ваша профессия до войны?
– Рабочий.
– Где вы работали?
– В Петербурге, Ростове-на-Дону, в Туле на оружейном… Я хочу просить о переводе меня в пулеметную команду.
– Вы знакомы с пулеметом?
– Знаю системы Шоша, Бертье, Мадсена, Максима, Гочкиса, Бергмана, Виккерса, Льюиса, Шварцлозе.
– Ого! Я поговорю с командиром полка.
– Пожалуйста.
Сотник еще раз оглядел невысокую плотную фигуру Бунчука. Напоминал тот обдонское дерево караич: ничего особенного, бросающегося в глаза в нем не было, – все было обычно, лишь твердо загнутые челюсти да глаза, ломающие встречный взгляд, выделяли его из гущи остальных лиц.
Улыбался он редко, излучинами губ, глаза от улыбки не мягчели, неприступно сохраняли неяркий свой блеск. И весь он был скуп на краски, холодно-сдержан, – караич, крутое, железной твердости дерево, выросшее на серой супеси неприветливой обдонской земли.
Некоторое время они ехали молча. Широкие ладони Бунчука лежали на облупленной зеленой луке седла. Листницкий достал папироску и, прикуривая от спички Бунчука, почувствовал от руки его сладкий смолистый запах конского пота. Коричневые волосы на тыльной стороне ладоней лежали густо, как лошадиная шерсть. Листницкому невольно хотелось их погладить. Глотая терпкий дым, он проговорил:
– От этого леса вы и еще один казак поедете по тому проселку влево. Видите?
– Да.
– Если на расстоянии полуверсты не нападете на нашу пехоту, вернетесь.
– Слушаюсь.
Поехали рысью. Подруженьки-березки стояли на отшибе у леска тесной кучей. За ними томила глаза нерадостная прожелтень низкорослой сосны, курчавилось редкое мелколесье, кустарник, помятый скакавшими через него австрийскими обозами. Справа, издалека, давил землю артиллерийский гром, здесь же, у березок, было несказанно тихо. Земля впитывала богатую росу, розовели травы, все яркоцветные, наливные в предосеннем, кричащем о скорой смерти цвету. Листницкий остановился возле березок, рассматривая в бинокль взгорье, сугорбившееся за лесом. К нему на медную головку шашки села, расправляя крылышки, пчела.
– Глупая, – сожалеюще и тихо сказал Бунчук, осуждая пчелиный промах.
– Что? – Листницкий оторвался от бинокля.
Бунчук глазами указал ему на пчелу, и Листницкий улыбнулся.
– Горек будет ее мед, как вы думаете?
Ответил ему не Бунчук. Откуда-то из-за дальней купы сосен пулемет взлохматил тишину пронзительным сорочьим чечеканьем, разбрызг воющих пуль пронизал березки, на гриву сотникова коня, кружась и колеблясь, упала ссеченная пулей ветка.
Они скакали к деревушке, понукая лошадей криками, плетьми. Вслед им без единой передышки кончал австрийский пулемет ленту.
После Листницкому неоднократно приходилось встречаться с вольноопределяющимся Бунчуком, и всегда он поражался той непреклонной воле, которая светлела в жестких глазах Бунчука, дивился и не мог разгадать, что хранилось за неуловимой скрытностью, висевшей тучевой тенью на лице такого простого с виду человека. Бунчук и говорил как-то недосказанно, с улыбкой, зажатой в твердом углу губ, будто шел, обходя одному ему известную правду по кривой, извилистой стежке. Его перевели в пулеметную команду. Недели через полторы (полк стал на суточный отдых) Листницкий по дороге к командиру сотни догнал Бунчука. Тот шел мимо сожженного сарая, игриво помахивая кистью левой руки.
– A-а, вольноопределяющийся!
Бунчук повернул голову и, козыряя, посторонился.
– Куда вы идете? – спросил Листницкий.
– К начальнику команды.
– Нам по пути, кажется?
– Кажется, да.
Они шли по улице разрушенной деревни некоторое время молча. Во дворах, около редких уцелевших стодолов, суетились люди, проезжали верховые, прямо посреди улицы дымилась полевая кухня с длинным хвостом дожидавшихся в очереди казаков; сверху точилась промозглая мелкая сырость.
– Ну как, изучаете войну? – косо глянув на шагавшего чуть позади Бунчука, спросил Листницкий.
– Да… пожалуй, изучаю.
– Что вы думаете делать после войны? – почему-то спросил Листницкий, глядя на волосатые руки вольноопределяющегося.
– Кто-то посеянное будет собирать, а я… погляжу, – Бунчук сощурил глаза.
– Как вас понять?
– Знаете, сотник, – еще пронзительнее сощурился тот, – поговорку: «Сеющий ветер пожнет бурю»? Так вот.
– А вы бы без аллегорий, яснее.
– И так ясно. Прощайте, сотник, мне налево.
Бунчук приложил волосатые пальцы к козырьку казачьей фуражки, свернул влево.
Пожимая плечами, сотник долго провожал его взглядом.
«Что он, оригинальничает или просто человек с чудинкой?» – раздраженно думал Листницкий, шагая в опрятную землянку командира сотни.
XVI
Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы, хутора на Дону обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина.
На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому: «И, родимый ты мо-о-о-ой!.. И на кого ж ты меня покинул?..»
Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии… Знать, не доносил восточный ветер до них плача жен и матерей.
Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе.
В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная синева неба была отталкивающе чиста, горделива. За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз.
В этот день Пантелей Прокофьевич Мелехов получил письмо из действующей армии. Письмо принесла с почты Дуняшка. Почтмейстер, вручая его, кланялся, тряс плешиной, униженно разводил руками:
– Вы, ради бога, простите меня, письмо-то я распечатал. Так и скажите папаше: мол, Фирс Сидорович письмо, так и так, мол, вскрыл. Очень, мол, ему было интересно про войну узнать, как там и что… Уж вы простите и папаше Пантелею Прокофьевичу так и доложите.
Против обыкновения, он был растерян и вышел проводить Дуняшку, не замечая того, что нос его измазан чернилами.