Семнадцать мгновений весны (сборник) Семенов Юлиан
– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.
– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.
– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.
– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.
– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.
Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.
– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.
Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты-медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.
Время остановилось. Смена цвета неба – ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.
Время пришло ко мне вновь, когда в камере появился посторонний звук. Он был тонкий и летний, будто комары гудят. Они гудели все настойчивей и громче. А вот уже и не комары вовсе, а самолеты. Их очень много – так мне казалось по их монотонному, все нарастающему реву.
В детстве я любил делать из пластилина разноцветные самолеты. Я вооружал их пластилиновыми длинными бомбами, а потом сбивал аэропланы круглыми пластилиновыми снарядами, чтобы они не смогли разбомбить мои города, сделанные Сашкой Тараданкиным из спичечных коробков и картона, выкрашенного в разные цвета.
И вот теперь в маленькой дырке окна, на фоне белого лунного неба, я отчетливо видел высоко-высоко десять крохотных самолетов. Они казались гораздо меньшими, чем те, мои, пластилиновые. Они были похожи на точки в букваре. Но вот точки начали превращаться в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в падающих птиц, а птицы превратились в ревущие пикировщики, а потом они исчезли с моих глаз, и там, где они только что были, вспухли белые нарывчики взрывов. Где же самолеты? Куда они делись? Возможно, они не успели выйти из пике и врезались в землю своими стеклянно-белыми носами…
Я оглох и ослеп от бесцветного, желтого, красного, черного, пыльного взрыва – таким он остался навсегда в моей памяти. Это все произошло в долю секунды, но врезалось в память навек. Сначала был бесцветный взрыв. А когда стала рушиться стена камеры, тогда стало желто, красно, черно, пыльно. Пыль осела, и я увидел далеко впереди синюю полоску леса, поле, и ничего больше. А надо мной снова заходили в пике бомбардировщики, и, когда они были уже совсем низко, я заметил, как у них из-под крыльев отваливались черные точки. Но точки сделались карандашами, падающими плашмя, потом исчезли, а потом меня подняло, растопырило в воздухе, ударило об стену и обдало острым запахом паленого. Вот после этого я и оглох и ослеп от грохочущего рева, который поднялся вокруг.
«Надо уходить, – вдруг совершенно отчетливо и спокойно понял я. – Они сейчас ничего не смогут со мной поделать, они отсиживаются в убежищах».
Я перескочил через горы битого, горячего кирпича, увидел неподалеку горящие казармы, черный, кричащий что-то лагерь, который находился в двадцати шагах от разрушенной тюрьмы. На сторожевых вышках, рельефно вдавленных в ночь, никого не было. Я содрал с себя полосатую форму и, пригибаясь, побежал к лесу. Они сделали нас зверьми: бежишь сразу к лесу, это уже инстинктивно, как у волка.
Я наткнулся на труп, который валялся у обочины. Стал на колени и среди грохота взрывов, лязгая зубами и плача от счастья, раздел мертвеца, натянул на себя его одежонку – сапоги мне малы, шапка тоже не лезет – и, согнувшись в три погибели, что есть силы почесал к лесу. А за спиной – пожар, грохот, а в короткие перерывы между взрывами крики радости доносились из лагеря, будто в соседней квартире играли свадьбу… Через десять дней пришел сюда… Вот и все, Саня…
…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн – не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:
– Упился?
– Есть маленько.
– Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.
– Мы тихонько, братцы, – пообещал Коля, – до завтра проспимся, а потом – айда…
Что есть поляк?
Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.
– Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, – сказал Трауб.
– Шопена я люблю больше остальных.
– Этим выявляете польский патриотизм?
– Ну, этим патриотизм не выявишь…
– Искусство – либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг…
– То есть?
– Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.
– Вы считаете, что художник второго рода – не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же…
– Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?
– Потому что вы интеллигентный человек.
– Но я немец.
– Именно. Интеллигентный немец.
– А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?
– Интеллигентных? Ни один. Интеллигент не способен быть доносчиком.
– У вас старые представления об интеллигенции.
– Старых представлений не бывает.
– Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества – логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.
– Ни в коем случае. Логике противна тирания.
– Логика – сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.
– Но не уничтожает. Здесь громадная разница.
– Если идти от логики, то отринуть – это значит обречь на уничтожение.
– Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?
– Заметно?
– Очень.
– Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!
– Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.
– Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.
– Что случилось, Трауб?
– Вы как-то просили меня достать бумаги…
– Ну?
– Ничего не обещаю. Ненавижу обещать – влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам… Вот, кстати, поглядите, – сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.
«Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде.
Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным. Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого. Весь народ должен уяснить себе опасности, которые несет совместная жизнь с людьми другой национальности.
Поэтому необходимо вести разъяснительную работу при каждом удобном случае, необходимо постоянно указывать на злодеяния поляков по отношению к немцам, жившим в Польше, и призывать к осторожности в отношении польских рабочих.
Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой наших соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек! Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями. Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование – нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив. Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов. Можно было бы привести тысячи таких примеров.
Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще большую Польшу.
Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, – это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности.
Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему: „Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!“
Речь идет о нашей народной общности! Прежде всего следите за тем, чтобы не завязывались отношения на основе общего вероисповедания. Наши крестьяне незнакомы с национальной борьбой и считают поляка, который их постоянно приветствует словами „Слава Иисусу Христу!“, приличным человеком и отвечают ему: „Во веки веков, аминь!“ Поляки, которые явились только с той одеждой, что была у них на теле, получили от своих хозяев-крестьян белье и платье. Они продали его затем соседним полякам и на полученные деньги купили табак. Группы поляков, которых полиция разгоняла на шоссе, вновь собирались на ближайшем перекрестке. Следите, не пишут ли поляки домой длинных писем. В ответ на эти письма из Польши присылалось продовольствие, так что можно себе представить, что написал поляк домой. Не давайте ему на руки денег! В одной крестьянской семье, в которой крестьянка вскоре родит третьего ребенка, не имеется в доме никакой другой подмоги, кроме польской девушки. Организуйте в подобных случаях свою, соседскую помощь!
Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина!
Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец.
Народный союз немцев за границей».
Тромпчинский осторожно вернул листок Траубу.
– Ну что? – спросил журналист. – Страшно?
Юзеф ответил:
– Нет. Не страшно, просто очень…
– Противно?
– Нет, не то… Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, – так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?
– Очень хочу.
Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.
Букет ромашек
Аня и Муха шли через лес. Они ши медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково.
Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой – не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше. Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка – праздничный, не тронутый еще гостями стол.
«Ей бы в дочки-матери играть, – думал он, глядя на фигуру девушки, – а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы – дуры».
– Здесь, – сказала Аня, – под ольхой.
– Брось…
– Вот чудак, – сказала Аня, – я ж говорю: здесь.
Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.
– Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?
– Что ты, – ответила Аня и похлопала себя по карману, – у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых – как раз в клочья.
– Оружие давай мне, – сказал Муха, – ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать – погоришь по глупости.
Аня протянула ему браунинг.
– Лимонку тоже давай.
– Она же маленькая…
– Давай, давай, Ань, не глупи.
Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:
– Ну, показывай, где?
– Вот, возле Вышниц.
Муха аж присвистнул:
– Ты с ума сошла? Это ж сто километров!
– Ну и что?
– Ты границу переходила?
– Какую?
– Рейха и генерал-губернаторства…
– Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.
– За два дня отмахала сотню верст?
– Ну и что?
– Свежо преданьице.
– Ты не верил, что я карту найду?
– Молодец, – сказал Муха, – если так – молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там?
– Конечно.
– Опиши – где.
– Ты не найдешь один.
– Найду.
– Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду.
– Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все?
– По моему следу вынесем – где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски.
Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный – испугался чего-то.
– Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий – видишь…
Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи – черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали.
– Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно?
– Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают.
– Нет, я поплавать хочу, – ответила Аня, – я быстро, ты иди, подожди меня.
Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, похолодев, понял, что плывет она голая.
«Черт с ним, – подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, – попытка – не пытка».
Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вышел Муха. Он шагнул к девушке, бросил под ноги букет и обнял Аню. Он обнял ее сильно и грубо – одной рукой притиснул к себе, а второй сжал грудь, повалив на траву.
– Я один, один, один, – шептал он, прижимая ее к земле, – я все время один… Ну, не мучай, пусти… Пусти. Не мучай.
– Не надо, Андрюшенька, – тихо, спокойно ответила Аня, – я понимаю, как тебе трудно, только не надо начерно жить.
Если б она закричала, или стала вырываться, или начала б царапать его лицо, он бы ослеп и не совладал с собой. Но этот ее тихий, спокойный голос вошел в него с какой-то тягучей, отчаянной, забытой болью. Он шумно выдохнул и повернулся на спину.
– Одевайся, – сказал он, – я отвернусь.
Когда Аня, одевшись, села подле него, Муха открыл глаза, собрал букет, протянул девушке и сказал:
– Держи. Подарок. Зла только не держи.
И – хватил ртом воздуха, будто из воды вынырнул.
Поздно вечером, когда стемнело, он сказал Ане, что едет в Краков к своим людям за лошадьми или, что еще лучше, за машиной. Вернуться обещал завтра утром. Вообще-то он был уверен, что Берг заставит его возвратиться немедленно и даже, как в прошлый раз, подвезет к Рыбны на своем «хорьхе», но Муха решил найти себе на ночь проститутку – заглушить ею, этой незнакомой, доступной женщиной то видение, которое то и дело возникало перед глазами: острый, неожиданный высверк озера, солнце, рассыпавшиеся по песку цветы и девушка, красивей которой он в своей жизни не видел.
– Я тебя запру, – сказал Муха на прощание, – так будет спокойней. И ставни закрою: в пустые дома они не суются, они туда суются, где печи топят.
В час ночи кто-то осторожно поскребся в ставню. Аня замерла в кровати и с ужасом подумала, что все ее оружие спрятал Муха. Ставень, скрипнув, отворился. Через стекло Аня увидела седого мужчину. Он поманил Аню пальцем, он видел ее, потому что на кровать падал мертвый, медленный, серебристый лунный свет.
Аня поднялась и, набросив на плечи кофту, подошла к окну.
– Девушка, – сказал Седой, – меня послал Андрий.
Человек говорил с сильным польским акцентом.
– Какой Андрий?
– Откройте окно, не бойтесь, если бы я был немец, я бы шел через дверь.
Аня открыла окно.
– Дочка, – сказал человек, – Андрий велел мне срочно привести тебя на запасную квартиру. Тут стало опасно, пошли.
Аня быстро оделась и перелезла через подоконник.
Всего хорошего!
Теперь, после бесконечных, изматывающих ночных допросов, пробираясь сквозь толпу на рынке, Вихрь – спиной, ушами, затылком – чувствовал, что слепец уже не так напряжен и не сжимает в кармане рукоять «парабеллума». Вихрь чувствовал и по темпу проходивших «дружеских собеседований», и по вопросам, уже не таким прострельным и стремительно менявшимся, что гестаповцы склонны верить ему после их экзамена с «вельветовой курткой».
Поэтому сейчас, продираясь сквозь толпу, Вихрь чувствовал, что на первом этапе возможного побега во время облавы ему будет легче, чем позавчера, потому что непосредственная его охрана уже пообвыкла и успокоилась после первого похода на рынок.
Вихрь ждал облавы. Он понимал, что если и сегодня облавы не будет и ему не удастся уйти, то он может запутаться в той осторожной полуправде, которую он показывал на допросах. Он пока что скользил по вопросам, которые ему ставили, но скользил так, чтобы вызвать «эффект слаломиста», – стремительно, шумно и много снежной пыли. Однако эта снежная пыль вот-вот уляжется, и гестаповцы посидят с карандашом над предыдущими допросами и пойдут по деталям. Их будет интересовать все относящееся к нашей армии. Вихрь считал гестапо серьезнейшей контрразведывательной организацией; наивно полагать, что гестапо было в неведении о системе нашей фронтовой разведки, об именах, основных спектрах интересов и направленностей. Вопрос заключался в том, что они знали, какими фактами – именами и цифрами – могли, незаметно для самого Вихря, уличить его во лжи.
Пока что Вихрь расплачивался именами погибших товарищей, историей своего Днепропетровского подполья, секретами своей – теперь уже устаревшей – разведработы в Кривом Роге, в организации Тодта. Он шел осторожно, на ощупь, но он, с каждым днем все явственнее, видел конец своего пути, когда кончается игра и начинаетсяпредательство.
Вихрь брел по рынку, присматриваясь к людям, которые его окружали, и думал, что сейчас промедление становится подобно смерти. Поэтому он с особым вниманием вглядывался в лица людей, окружавших его, и старался представить, как они будут себя вести, если он ринется сквозь толпу – напропалую, не дожидаясь облавы.
«Либо все попадают, когда начнется стрельба, либо кинутся в разные стороны, и я окажусь в простреливаемом коридоре. Впрочем, слепой начнет палить вслед без разбора, да и длинный, который впереди, – тоже. Хотя с длинным легче: пока он обернется, я уйду далеко, а если пригнусь, они меня не увидят в толпе, – думал Вихрь, – но все равно станут палить, людей перегубят – страх…»
Высоко в небе запищал комарик. Вихрь внутренне замер, продолжая размеренно и валко идти вперед. Он шел как шел, только начал ступать на носки, будто в лесу на охоте в ожидании дичи, когда ее нет, но вот-вот где-то сейчас, здесь, из-под ног, высверкнет тетеревом, двумя, тремя тетеревами, выводком, большим тетеревиным выводком, резанет воздух дуплетом, грохнется черно-бело-рыжий комок на землю, заскулит пес, потянет пороховой гарью, замрет сердце счастьем.
«Тише, вы! – чуть не кричал Вихрь на людей, которые шли, громко шаркая голодными, тонкими, уставшими ногами по серым плитам площади. – Тише, вы! Слышите, самолеты!»
Потом он увидел в небе черные точки: армада самолетов шла с запада на восток – бомбить наших. Вихрь вздохнул, опустил глаза и увидел, что идущий впереди гестаповец, поднявшись на мыски, заглядывал через головы шумливых старух. Он увидел мальчишку, который ползал на коленях, собирая огрызки яблок и окурки, валявшиеся возле скамеек, где сидели люди, ожидавшие поезда. Мальчишка был черненький, длинноносый, с проволочными гладкими волосами.
«Цыганенок, – понял Вихрь, – они для них вроде евреев. Как натасканный пес – не может пройти мимо цыганенка. Что сейчас в нем творится, в этом длинном? Точно, как натасканная собака. Тварь этакая».
Длинный гестаповец свернул, прошел сквозь плотную шеренгу торговцев, толкнул какого-то старичка в широкополой черной шляпе, отвел локтем немецкого солдата и больно толкнул цыганенка в бок мыском сапога – будто бы невзначай. Цыганенок вскинул свое громадноглазое лицо, увидел длинного и, словно нутром поняв опасность, стал отползать на карачках. Потом поднялся и юркнул в тихую, жаркую, настороженную толпу. Людское море голов зашевелилось там, где пробегал мальчишка.
«Вот! – резануло Вихря. – Вот оно!»
– А-а-а! – заорал он, что есть силы ударив слепца по очкам, и ринулся в сторону, противоположную цыганенку, сшибая руками и ногами людей с узлами и чемоданами. Рынок зашумел; пронзительно затрещали свистки полиции; кто-то тихо, испуганно закричал у него за спиной – началась паника, заржали кони, хлестнул выстрел, другой…
Вихрь бежал согнувшись, выставив вперед голову, сдирая с себя на бегу синий пиджак – первую примету. Он бросил пиджак под ноги, увидел – стремительным кинокадром, – как к пиджаку потянулись чьи-то руки, на пальцы в тот же миг обрушилась здоровенная ножища, но крика уже не было слышно, потому что кричало и вопило все вокруг.
Вихрь глянул вправо – там разворачивался грузовик с крытым зеленым кузовом: из него черными комьями вываливались полицейские.
Мелькание в глазах вдруг сменилось замедленным видением – как в предсмертный, последний час. «Парикмахерская» – проплыли перед глазами буквы чуть подальше парадного входа гостиницы «Варшавской».
Каким-то последним, холодным, отчаянным разумом Вихрь толкнул дверь; остро дзинькнул звонок. Парикмахер, побледнев, шагнул навстречу.
Мгновение Вихрь стоял на пороге, а потом сказал:
– Я бежал из гестапо. Это ищут меня.
У Палека
Седой привел Аню в старую баню. Здесь пахло дубовыми бочками, пенькой и каким-то особым, далеким, но знакомым Ане рыбацким запахом: то ли дегтем, то ли прошлогодней вяленой рыбой. Этот запах, знакомый Ане по тайге, вдруг успокоил ее: так бывало в зимовьях, где отец останавливался, если шел белковать на сезон.
– Сядь, девка, – сказал Седой и, достав большой клетчатый платок, вытер лицо. – Сядь, – повторил он, засветив огарок тоненькой церковной свечки.
Аня огляделась и вздрогнула: у стены сидели женщина, парень в крагах и девушка, которая ехала следом за ней с Мухой на велосипеде, когда они шли в лес.
– Сядь, – повторил Седой еще раз, – сядь и отдохни. Здесь твои друзья, если ты – та девка, которая должна была прилететь с рацией.
– О чем вы говорите? – пожала плечами Аня. – Вы меня путаете с кем-то.
– Ладно, – сказал Седой, – хорошо. Ты этих людей не знаешь, они знают тебя.
– Где Андрий?
– Твой Андрий у немцев.
Аня поднялась и прижала руки к груди:
– Что?!
– То самое, – повторил Седой.
– Его арестовали?
– Нет. Он им служит.
Аня усмехнулась:
– Что-то я не понимаю, о чем вы говорите? Вы меня путаете, честное слово. Я тетю ищу. Тетю с Курска, понимаете?
– Перестань. Мы не шутим, – сказал Седой, – мы твои друзья. Мы ждали вас, нам говорил про вас Андрий, когда прилетел. Это дом Палека, это ваша явка. Мы друзья тебе, друзья, пойми.
– Вы меня с кем-то путаете, честное слово, – засмеялась Аня, – мне жить негде, я тетю ищу, Андрий меня и приютил.
– Не болтай ерунды. Ты и остальные члены вашей группы должны были прийти в дом к Станиславу Палеку, что на Грушевой улице, и передать ему привет от его сына Игнация, полковника Войска Польского.
– Я его сын, – сказал парень в крагах. – Сын Игнация, внук Станислава. Ты у нас в доме.
Аня оглядела всех людей, собравшихся сейчас в этой маленькой баньке.
«Бросьте вы говорить про физиогномику, – вспомнила она слова капитана Высоковского. – Иной раз мотаешь типа – ангел с физии, а все равно убежден, что перед тобой – вражина, сердце говорит…» Аня тогда засмеялась и спросила красивого капитана: «А сердце ваше говорит после того, как глаза посмотрели в глаза, не так ли?» – «Нет, – ответил Высоковский, – в донесения. Они точнее глаз и сердца. Настоящую историю общества напишут через много лет, и это будет самая точная история, потому что наши архивы, досье на ангелов и чертей, счета им – и чертям, и ангелам – на машины, особняки и лекарства станут открытыми. И люди не будут гадать, разглядывая рисованные или фотографические портреты, хорош он был или плох. Они будут знать всю правду: и про негодяев с чистыми глазами святых, и про героев с хамскими лицами и косноязычной речью».
– Я не верю вам, – сказала Аня, – вы знаете все, но я вам не верю. Он не мог быть предателем!
– Он мог им не быть, – ответил Седой, – он им стал.
– Он не мог им стать!
– Почему?
– Потому, что он наш!
– А мы чьи? – спросил парень в крагах. – Нас ты считаешь чьими?
Седой сказал:
– Надо срочно связаться с вашим Центром: как поступать с Андрием? Брать его живым или убирать здесь же, пока он больших бед не натворил?
«Неужели я не верю этим людям только потому, что они плохо говорят по-русски, а Муха – наш парень? – думала Аня, отстраненно прислушиваясь к тому, что ей говорил то Седой, то сын полковника Игнация, внук Палека. – Если это так, тогда ужасно. Тогда надо записываться в Союз Михаила-архангела. Муха был все время на связи с Бородиным. Ему верили в Центре. Нас посылали к нему. Но ведь нас к нему послали потому именно, что он передал о своих связях с польским подпольем. Фамилию Палек я знаю, тут они говорят правду. Про Палека знали Муха, Вихрь, Коля и я. А если – радиоперехват? Если все это сейчас разыгрывают статисты из гестапо?»
– Запомни: промедление – преступно, – закончил Седой, – особенно сейчас.
– Я у вас, – сказала Аня, – я в ваших руках. Можете делать со мной все, что угодно. Я вам не верю! Понимаете?! Не верю!
Вечер и ночь
Не предупреди Берг Муху, тот обязательно отправился бы в гестапо – сказать о радистке, которая живет у него. Но полковник – после вызова агента на очную ставку с Вихрем – просил Муху все дела вести только с ним одним, сказав, что теперь по указанию руководства он один будет курировать группу, которая выходит на связь с Мухой.
– Мои друзья из гестапо, – говорил Берг, – сейчас заняты другими вопросами, так что вам я запрещаю беспокоить их. Ясно?
– Ясно, – ответил Муха, – только они могут обидеться…
– Мы не дети и не ревнивые жены, – ответил Берг, – мы не обижаемся; мы убираем тех, кто нам мешает, и поднимаем тех, кто оказывает дружескую помощь. Но обижаться… Это не занятие для разведчиков.
– Ваши люди будут держать мою явку под наблюдением? – спросил Муха.
– Зачем? – удивился Берг. – Я надеюсь, к вам пришлют не первоклассников, а опытных людей. «Хвост» всегда заметят опытные люди, как бы точно мы ни организовали слежку. Или вы что-то напортачили? Ничего не брякнули девице?
– Что вы… Мы с ней подружились.
– Она не засомневалась?
– С чего?
– Ну и слава богу. А когда подойдут остальные, тогда мы с вами вообще будем видеться раз в месяц – где-нибудь в ресторане, на людях, чтоб ни у кого не было никаких подозрений: беседует себе молодой парень со старым польским учителем.