Воспоминания, записанные Оскаром фон Риземаном Рахманинов Сергей
Серия «Иллюстрированные биографии великих музыкантов»
Rachmaninoff’s
Recollections told by Oskar von Riesemann
Перевод с английского, послесловие и комментарии Валентина Чемберджи
© В.Н. Чемберджи, перевод, послесловие, комментарии, 2016
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2016
Предисловие
[1].
Сергей Васильевич Рахманинов (1873–1943)
В часе езды от Парижа, вблизи Рамбуйе, восхитительной летней резиденции президента Французской Республики, в лесах которой он вместе с друзьями наслаждается охотой на фазанов, находится маленькое предместье Клерфонтен. Оно славится множеством великолепных ландышей, привлекающих сюда в погожие весенние дни добрую половину парижан. Его окружает стена с высокими воротами – чтобы они отворились, надо позвонить в звонок, которому по меньшей мере сто лет. Через чугунные узоры можно разглядеть угол скромного особнячка. Это «Павильон», загородный дом, где Рахманинов в последние годы проводит лето[2].
Лишь поднявшись на несколько ступенек, ведущих к двери фасада, обращенного в парк, вы поймете, почему своим летним прибежищем композитор выбрал именно Клерфонтен.
Перед домом раскинулся широкий газон, окруженный великолепными древними каштанами и липами, сквозь листву которых можно увидеть теннисный корт, и кажется, что прямая как стрела дорога, окаймленная зарослями бука и серебристыми березами, находится где-то бесконечно далеко отсюда. Вкрапленные в луга и величественные леса пруды оглашаются громким кваканьем лягушек.
– Этот хор я не променяю на самый великолепный соловьиный ансамбль, – говорит Рахманинов.
Кроме лягушек, ничто не нарушает глубокой тишины. Ни одного звука из внешнего мира не доносится сюда из-за стены. Ничто не тревожит природного покоя. Именно здесь, в этом парке, на поляне среди деревьев, толпящихся у ворот, ведя постоянную изнурительную войну с полчищами комаров, я делал свои записи, а Рахманинов прохаживался передо мной и рассказывал. В прекрасных простых фразах, которые тем не менее пульсировали силой, в словах, приобретающих особую наполненность от пронизывающих их эмоций, придающих зримость описанию, он поведал мне прихотливый ход своей жизни.
Никогда прежде я не испытывал такого сожаления оттого, что не владею русской стенографией: боюсь, что неизбежны потери, связанные с вынужденным переводом на английский язык, который мешал мне отдать должное пластичной ясности и спокойной силе высказывания, свойственным рассказчику.
Биографу не часто доводится черпать из такого поистине живого источника. В данном случае я с особой благодарностью отношусь к этой возможности, поскольку она является единственной. Материал, который обычно находится в распоряжении биографов, – я имею в виду письма, рукописи, газетные статьи и тому подобное, мне недоступен. Он остался в Советской России, и его использование исключено. Мне кажется, однако, что вряд ли есть основания расценивать как недостаток или потери абсолютную подлинность личного общения, не говоря уже о том, что отбор материала был полностью предоставлен герою повествования. В биографии ныне живущего человека встречаются факты, небезразличные для чувств других людей, и поэтому некоторые из них вполне могут быть опущены, и, как мне кажется, в таких случаях лучшим судьей может быть субъект повествования. Опущенные главы истории должны быть и, скорее всего, будут рассмотрены в исторической ретроспекции последующими биографами. Я надеюсь, что страницы настоящей книги когда-нибудь существенно обогатятся; вместе с тем представленный здесь материал не нуждается в проверке и, следовательно, может составить основу любой позднейшей биографии Рахманинова.
Почему, чтобы рассказать историю своей жизни, Рахманинов выбрал именно меня? Подходил ли я больше, чем другие, для этой цели? У меня были некоторые преимущества, и они, конечно, сыграли свою роль в том, что Рахманинов охотно откликнулся на мое предложение.
Моя жизнь, немалая часть ее, текла параллельно с жизнью Рахманинова, и первый взлет его композиторской и исполнительской славы произошел на моих глазах. С 1899 по 1917 год я присутствовал на каждом из длинной серии триумфов, сопровождавших первое исполнение его произведений в Большом театре и в концертных залах Москвы.
В 1899 году я поступил в Московский университет, и вскоре мы с Рахманиновым встретились в доме нашего общего друга, княжны Александры Ливен. После окончания курса я остался в Москве, и путь к простому, выкрашенному в желтую краску особняку позади Страстного монастыря на Страстном бульваре стал для меня привычным.
Самое яркое воспоминание, связанное с моей дирижерской деятельностью, – это вечер, на котором Рахманинов во второй раз играл свой Третий фортепианный концерт.
Мы встречались не только в Москве. Когда Рахманинов был в Дрездене, я находился в Лейпциге, где учился под руководством Хуго Римана и Артура Никиша. Всякий раз, когда в «Гевандхаузе» ожидался выдающийся концерт, Рахманинов приезжал в Лейпциг, а если что-нибудь замечательное собиралась предложить дрезденская Придворная опера, он звал меня в Дрезден. Я был обладателем постоянного приглашения на спектакли «Мейстерзингеров» с оркестром под управлением Эрнста фон Шуха – каждый раз меня извещали о дате представления открытками. Во время визитов в город на Эльбе мне выпало счастье присутствовать при истинном рождении клавиров произведений, которые были там созданы, таких как Вторая симфония, Первая фортепианная соната, симфоническая поэма «Остров мертвых», романсы ор. 26[3].
Когда в мае 1907 года я в сопровождении друзей отправился на первый «Русский сезон» в Париже, первым, кого я увидел, сидя в вагоне Северного экспресса, к которому присоединили наш Магдебургский, оказался Рахманинов.
Покинув Россию, я в 1922 году поселился в Германии; композитор по случайности оказался в Дрездене, где я навестил его. Потом я стал частым гостем Рахманинова во Франции. Теперь мы соседствуем на берегу озера Люцерн в Швейцарии.
Всех московских и петербургских музыкантов, которых я упоминаю в этой книге, я знал лично и часто встречал, что, естественно, помогает мне в работе. Надеюсь, мне удалось избежать опасности превратить книгу о Рахманинове в мемуары о себе.
Работая над биографией Рахманинова, я нередко с досадой обнаруживал, что иные даты премьер и других событий, например начала работы над сочинением и окончания его, не помним ни я, ни Рахманинов. Нас спас счастливый случай. В России была опубликована небольшая брошюра В. Беляева «С.В. Рахманинов»[4] – она попала в руки композитора. Замечательная особенность этой небольшой книжки состоит в том, что она содержит точный указатель рахманиновских произведений со всеми датами начала работы и ее завершения, обозначенных на всех рукописях композитора. Видимо, в доме Рахманинова побывали представители каких-то советских организаций и нашли рукописи, которые композитор, покидая Россию, бросил в оставленном доме. Их существование сделалось известным публике благодаря вышеупомянутому Беляеву. В брошюре указаны и даты первого исполнения сочинений Рахманинова; это единственный источник, из которого я черпаю сведения для этой книги.
Ее выходу существенно помогли дружеская и самоотверженная помощь миссис Фриды Крамер из Кастаниенбаума в Швейцарии. Считаю приятным долгом выразить ей свою признательность. Приношу благодарность также свояченице композитора мадемуазель Софи Сатиной, которая поведала мне многочисленные детали семейной жизни, забавные случаи, а также показала фотографии, которые ей удалось захватить при бегстве из России. Я должен также принести благодарность миссис Лили Дидерикс фон Вогау и господам Дюркооп из Гамбурга, любезно предоставившим мне фотографии Рахманинова и его семьи; я признателен русским музыкальным издателям в Париже и господам Брейткопф и Хертель за их готовность предоставить в мое распоряжение сочинения; и напоследок, но отнюдь не в последнюю очередь, спасибо мистеру Феликсу Айлмеру из Лондона, чья помощь оказалась неоценимой при выпуске английского издания этой книги. Если мой труд встретит желание бесчисленных поклонников и друзей композитора более полно осветить музыкальный путь и становление Рахманинова как художника, она может быть дополнена. Любые сведения, касающиеся музыкальной жизни Москвы конца XIX века, центральной фигурой которой был Сергей Рахманинов, оказались бы, конечно, чрезвычайно полезными.
Оскар фон Риземан
Сент-Никлаузен, близ Люцерна
Осень 1933 года
Дорогой господин Риземан!
рукопись Вашей книги, и мне хочется поблагодарить Вас за чуткое понимание, с которым Вы передали наши задушевные беседы в Клерфонтене.
Если Вы и переоценили значение некоторых из моих скромных достижений, то уверен, что целиком обязан этим нашей долгой и тесной дружбе.
Верьте, искренне Ваш
С. Рахманинов
Июль 28, 1933
Глава первая. Счастливое детство 1873–1882
Родители и предки композитора. – Первые воспоминания детства. – Преподавательница фортепиано Анна Орнатская. – Споры родителей относительно будущего их сына. – Пажеский корпус. – Вмешательство судьбы. – Рахманиновы – дети и родители. – Переезд в Санкт-Петербург. – Маленький Сережа поступает в консерваторию.
Василий Рахманинов, сын землевладельца Аркадия Рахманинова и Варвары Рахманиновой, в девичестве Павловой, был капитаном кавалерии[5] и принадлежал к кругам знатной помещичьей аристократии России. Он рано вышел в отставку и женился на Любови Бутаковой, дочери генерала Петра Бутакова, возглавлявшего Аракчеевское военное училище в Новгороде, где он преподавал историю, и Софьи Литвиновой.
Рахманиновы ведут свое происхождение от молдавских «господарей» Драгош, которые управляли Молдовой две сотни лет (с XIV по XVI век). Один из них выдал свою сестру Елену[6] замуж за сына и наследника Великого князя Московского Ивана III, их внуку – Рахманину – обязана семья своей фамилией. Рахманинов, офицер санкт-петербургской гвардии, принимал самое живое участие в восшествии на престол дочери Петра Великого императрицы Елизаветы, за что государыня пожаловала ему имение Знаменское[7] неподалеку от Тамбова. С тех пор Знаменское осталось во владении семьи. Знаменитое тамбовское черноземье – это как бы плодоносный перешеек между Центральной и Южной Россией. Бутаковы же владели землями под Новгородом, на севере Российской империи, – скудными почвой, но богатыми легендами и преданиями.
Василий Рахманинов был блестящим офицером. Необыкновенно привлекательный, среднего роста, широкоплечий, смуглый, с изящными, быстрыми и выразительными движениями, наделенный недюжинной физической силой, он пленял окружающих своим обаянием. Полковой законодатель мод вел довольно рассеянный образ жизни, сорил деньгами направо и налево, отдаваясь в плен разнообразным фантазиям; он легко увлекался несбыточными планами. В его мечтах рождались грандиозные деловые прожекты, которые стоили ему немалых денег и неизменно приводили к полному краху. Будучи человеком музыкально одаренным, Василий Рахманинов растратил свой талант, услаждая изумительным звуком уши светских дам, наигрывая им арии из опер или аккомпанируя на балах. Незаурядный музыкальный дар Василий Рахманинов унаследовал от отца. Дед композитора, спокойный, достойный джентльмен, следуя семейной традиции, молодым еще человеком посвятил себя армии и сражался на поле брани во время Русско-турецкой войны. Но армейская служба нисколько не занимала его. Вскоре он вышел в отставку и удалился в тамбовское имение, которого, в сущности, больше не покидал. Отдавшись своему единственному увлечению – музыке, он, по всеобщему мнению современников, стал выдающимся музыкантом и великолепным пианистом. В молодости он занимался у Джона Фильда, ученика Клементи, добрую половину жизни посвятившего преподаванию музыки в Санкт-Петербурге и Москве. Фильд стал основателем единственной в своем роде традиции фортепианной игры и получил специальный приз за jeu perl[8], которой обучал своих питомцев.
Дедушка Рахманинова также отличался этой изысканной манерой игры. Он относился к музыке с большой серьезностью и отдавал занятиям всю душу. До самого смертного часа он ежедневно занимался по четыре-пять часов, и никому ни под каким видом не разрешалось отвлекать его от рояля. Даже если бы загорелись его конюшни, а на поля обрушился ураган, он ни на минуту не прекратил бы своего восхождения по «Cradus ad Parnassum»[9]. Иногда удавалось уговорить его поиграть для публики на частном или благотворительном концерте, и это событие всегда становилось праздником для губернии. Дед Аркадий Рахманинов, без сомнения, принадлежал к выдающимся музыкантам-любителям, которых немало насчитывалось в России первой половины XIX века. В эти славные ряды входили Улыбышев, граф Виельгорский, князь Одоевский, князь Шереметев и многие другие. Далеко опередив своих предшественников, вышли из этой касты Глинка, Даргомыжский, а потом уж и Римский-Корсаков, Бородин, Мусоргский.
Любовь Бутакова принесла своему мужу, бывшему кавалерийскому капитану, богатое приданое в виде четырех или пяти великолепных поместий. Должно быть, Василий Рахманинов рано подал в отставку именно потому, что намеревался целиком посвятить себя заботе об этих поместьях – решение, которое в дальнейшем привело, увы, к самым печальным последствиям.
От их брака родилось шестеро детей: три дочери – Елена, Софья и Варвара и три сына – старший Владимир, Сергей и Аркадий, на восемь лет моложе Сергея, – единственный оставшийся в живых брат композитора.
После свадьбы родители Рахманинова поселились в имении Онег в Новгородской губернии. Вместе с ними, в одном из крыльев отдельного особняка, жили дедушка и бабушка Бутаковы. Имение было расположено на берегу той самой реки – реки Волхов, которую прославил Римский-Корсаков в опере «Садко». Русалка, морская царевна Волхова, разлученная со своим возлюбленным, легендарным гусляром Садко, начинает плакать и разливается в реку Волхов, ее серебристые волны бороздят Псковскую равнину и впадают в озеро Ильмень. Окружающая природа отличается таким богатством, настолько живописна, что, без сомнения, не могла оставить равнодушной чувствительную натуру растущего здесь ребенка. Суровый северный пейзаж с его неизменным ритмом наложил отпечаток на душу мальчика и нашел могучее выражение, сообщив убедительность и притягательность будущим сочинениям композитора.
Вот что рассказывает Рахманинов о своем раннем детстве:
– Я помню себя с четырех лет, и странно, но все мои детские воспоминания, хорошие и плохие, печальные и счастливые, так или иначе обязательно связаны с музыкой. Первые наказания, первые награды, которые радовали мою детскую душу, неизменно имели непосредственное отношение к музыке.
Так как моя музыкальная одаренность обнаружилась, видимо, очень рано, мама стала давать мне уроки музыки с четырех лет.
Помню, что, едва я начал заниматься музыкой, дедушка с отцовской стороны выразил желание навестить нас. Мама рассказала мне, что он большой музыкант, удивительный пианист и, может быть, захочет меня послушать. Думаю, она сама решила продемонстрировать деду талант своего сына. Но прежде всего мама посадила меня рядом с собой и занялась моими руками, подстригла и привела в порядок ногти – словом, сделала все, что положено, объяснив, что для игры на фортепиано необходимо ухаживать за руками. Этот поступок произвел на меня глубокое впечатление. Руки моей матери отличались необыкновенной красотой: белые, холеные – пример для нас, детей.
Приехал дедушка, меня посадили за рояль, и пока я играл ему простенькие, из пяти или шести нот, мелодии, он аккомпанировал мне, причем его аккомпанемент показался мне тогда красивым и невероятно трудным. Скорее всего, это было нечто вроде пьес на тему «Собачьего вальса» или «Тати-тати» – шуточных вариаций, сочиненных композиторами «Могучей кучки», среди которых были Бородин, Кюи и Римский-Корсаков. Дедушка похвалил меня, и я очень обрадовался. Это был единственный раз, когда я виделся с дедушкой и играл с ним в четыре руки, потому что вскоре после этого он умер.
Наверное, я делал заметные успехи в игре, потому что, помнится, уже в четыре года меня просили поиграть гостям; если я играл хорошо, то получал щедрое вознаграждение: из соседней комнаты «публика» бросала мне разные приятные вещи – конфеты, бумажные рубли и прочее. Я был в восторге.
В наказание же за скверное поведение меня сажали под рояль. Других детей в таких случаях ставят в угол. Сидеть под роялем было в высшей степени позорно и унизительно. Когда мне исполнилось четыре года, решено было взять учительницу по фортепиано. Ею оказалась некая Анна Орнатская, только что окончившая Санкт-Петербургскую консерваторию по классу профессора Кросса, одного из многочисленных педагогов по фортепиано, приглашенных в первую русскую консерваторию ее основателем, Антоном Рбинштейном.
Анна Орнатская оставалась с нами два или три года, но преподавала мне только игру на рояле. Если не ошибаюсь, у нас были и другие учителя; немецкие Frulein сменялись французскими Mademoiselles непременными обитательницами русских усадеб. Хотя ничего определенного на этот счет я не помню, но на основании того, что, став постарше, я изрядно владел французским языком, можно сделать вывод, что все происходило именно так. После того как я научился читать и писать, мне придумали новое наказание за проступки: я должен был полностью проспрягать на грифельной доске, которые были тогда в моде, какой-нибудь неправильный французский глагол. Это наказание, однако, вскоре отменили: оно оказалось слишком необременительным для меня, в таком случае должен же я был у кого-то научиться французскому языку, ведь с родителями мы всегда говорили только по-русски.
Так проходили мои детские годы. Родители часто ссорились. Мы, дети, больше любили отца. Это, наверное, было несправедливо по отношению к матери, но поскольку отец обладал добрым и ласковым нравом, удивительным добродушием и сильно нас баловал, неудивительно, что наши детские сердца неудержимо тянулись именно к нему. Мать, напротив, отличалась чрезвычайной строгостью. Отец большую часть времени отсутствовал, и все домашние обязанности ложились на мать. С самых первых дней мы были приучены к тому, что «для всего есть свое время». Кроме подробного расписания уроков строго определенные часы отводились игре на фортепиано, гулянию, чтению, и только чрезвычайные обстоятельства могли нарушить этот четкий распорядок. Между прочим, с тех пор я усвоил эти правила и теперь твердо придерживаюсь принятого мною дневного распорядка, причем нахожу такую привычку все более и более ценной. Однако в те далекие времена я не мог понять этого и терпеть не мог принуждения.
В своих спорах родители часто касались одной и той же темы: будущего старшего брата и моего. Младший, Аркадий, тогда еще не появился на свет. Отец настаивал, чтобы мы последовали его примеру и служили в армии. Он желал дать нам образование в одном из самых известных и привилегированных военных учебных заведений для гвардейских офицеров – Пажеском корпусе в Санкт-Петербурге. То, что дед по материнской линии был генералом, давало нам право поступить в Пажеский корпус, доступный лишь для избранных. Мать же, в свою очередь, настаивала на моем обучении в Санкт-Петербургской консерватории, хотя не могла ничего возразить отцу в отношении моего старшего брата Владимира. Достойная Анна Орнатская со всем пылом поддерживала мать. Долгое время отец оставался неумолимым, придерживаясь принципа, продиктованного, надо признаться, классовыми предрассудками такого рода: «Pour un gentilhomme la misique ne peut jamais tre un mtier, mais seulement un plaisir»[10]. Мысль, что сын может стать музыкантом, была невыносима для него, так как потомку знатного дворянина совершенно не подобало заниматься такой «пролетарской» профессией.
Но иногда судьба оказывается сильнее всех предрассудков, и на сей раз именно судьба разрешила спор моих родителей. Когда мне исполнилось девять лет, из всех великолепных поместий, принадлежавших матери, в ее владении осталось лишь одно. Остальные проиграл в карты и промотал мой отец. Пажеский корпус, очень дорогое учебное заведение, отпал сам собой. После того как отец вынужден был удовлетвориться тем, что послал моего брата в обычное военное училище, он заявил о своем согласии на получение мною музыкального образования. Ему пришлось распроститься с надеждами, что в его доме засверкает мундир гвардейца.
Мадемуазель Орнатская с еще большим рвением принялась за мою подготовку к поступлению в Петербургскую консерваторию. Она горела желанием, чтобы я, окончив младшие классы консерватории, поступил в конечном счете к ее бывшему педагогу – профессору Кроссу. Но добрая душа не ограничилась этими планами. Так как наши денежные обстоятельства от месяца к месяцу все ухудшались, она взялась выхлопотать мне стипендию. На мое счастье и к ее полному удовлетворению, ей удалось и то, и другое. Профессор Кросс обещал обеспечить меня стипендией при условии, что, поступая на «специальное отделение», я пойду в его класс. Младшее отделение я должен был пройти у его ученика Демянского.
План профессора осуществился лишь наполовину по причинам, о которых я расскажу в дальнейшем.
Как могло случиться, что все состояние Рахманиновых, значительно превышающее средний уровень провинциальных российских помещиков, могло прийти в упадок за такой сравнительно короткий срок? Чтобы понять это, надо остановиться на положении землевладельцев в тот период. Отмена крепостного права уже сделала ненадежными их денежные позиции, поскольку лишила дарового труда. Только тщательнейшие расчеты и жестокая экономия могли спасти положение. Этот режим никак не подходил к хрестоматийно прославленной щедрости российского характера. И как нельзя менее согласовался со взглядами на жизнь Василия Рахманинова. Хотя в поместье хозяйничала суровая и благоразумная женщина, никоим образом не склонная к роскоши, он с легкостью пустил на ветер все деньги. Надо добавить, что разорению предшествовала смерть его тестя Бутакова[11] последовавшая вскоре после кончины его собственного отца[12], и он должен был управлять имениями самостоятельно, не имея об этом никакого понятия и не испытывая к сельской жизни ни малейшего интереса. Исключение представляли только лошади. Его помощники, впоследствии уволенные, воровали и мошенничали как только могли, в полное свое удовольствие; в результате прекрасные имения Василия Рахманинова одно за другим пошли на уплату долгов. После долгой и тщетной борьбы за сохранение последнего имения – Онег – оно было пущено с молотка[13].
В 1882 году Рахманиновы переехали в Санкт-Петербург. К тому времени конфликт между родителями, назревавший уже очень давно, достиг своего апогея – они расстались. Развод не был официальным: он повлек бы большие трудности, так как Русская православная церковь не признавала разводов, но родители Рахманинова разошлись навсегда.
Глава вторая. Санкт-Петербург консерватория. 1882—1885
Скромный дом в Санкт-Петербурге. – Развод родителей. – Бабушка Бутакова. – Рахманинов учится у Демянского перед поступлением к профессору Кроссу, выхлопотавшему ему стипендию. – Два первых глубоких музыкальных впечатления: пение сестры Елены и хоры в церквах и соборах Санкт-Петербурга. – Дифтерит. – Смерть сестры Софьи. – Лето в имении Борисово, принадлежавшем бабушке Бутаковой. – На музыкальном небосклоне Санкт-Петербурга появляется звезда первой величины – кузен Зилоти. Мать Рахманинова советуется с ним по поводу безнадежной лени маленького Сережи. – Ответ Зилоти. – Последнее лето в Борисове.
В Санкт-Петербурге госпожа Рахманинова обосновалась в скромной квартире со всеми детьми и своей матерью – вдовой генерала Бутакова, которая полностью взяла на себя расходы по содержанию семьи. Поскольку старший сын Владимир учился в военном училище, Сергей остался в доме за «мужчину».
После привольной жизни в имении, где просторные комнаты и коридоры помещичьего дома давали полную свободу для игр и развлечений, было довольно трудно привыкнуть к тесноте и тишине петербургской квартиры. Кроме того, жизнь в городе омрачалась и отсутствием отца, которого дети обожали больше всех на свете. Госпожа Рахманинова тоже не могла забыть своего мужа, которого любила до последней минуты своей жизни той преданной, самоотверженной и сильной любовью, на которую способны русские женщины. (Она скончалась в сентябре 1929 года в России, так больше и не увидевшись с мужем.) В этот период жизни в Петербурге мать часто плакала вместе с сыном, который горько тосковал по отцу, переживая разлуку с ним со всей пылкостью детского сердца. Но общая печаль не сблизила мать и сына. В противоположность прежнему образу жизни мать почти не уделяла внимания детям, целиком отдавись мыслям о покинувшем ее супруге.
Все это привело к тому, что ближайшим другом мальчика в доме оказалась бабушка. Он стал ее любимцем; необычайно живой и веселый мальчик не замедлил воспользоваться этим благоприятным для него обстоятельством. Все знают, что такое бабушки! Госпожа Бутакова баловала внука как могла. Она никогда не предпринимала ни малейших попыток воспитывать его, ни мягко, ни строго, не обращала внимания на его недостатки и закрывала глаза на все проделки щедрого на выдумки, озорного мальчика, так как души не чаяла в не по годам развитом и ласковом внуке.
Легко можно представить себе, что такая обстановка не слишком способствовала занятиям – к несчастью, и музыкальным. Пребывая в спокойной уверенности, что, даже не занимаясь, он далеко обгонит своих товарищей по классу, юный Сергей становился все ленивее и ленивее. Кончилось тем, что он вовсе перестал заниматься, увиливая от уроков, и положился на свой талант и сиюминутное вдохновение, ставшее, по его собственным словам, всего лишь способом выражения лени. Так мало-помалу из него вырос маленький проказник – гроза дворов Санкт-Петербурга. Вместо того чтобы идти в консерваторию, он убегал на каток. Пристрастившись к конькам, Сергей скоро превратился в виртуоза конькобежного спорта, чего никак нельзя было сказать о его игре на фортепиано. Другой любимый вид спорта состоял в том, чтобы на ходу вскочить на подножку трамвая – в те времена конки – и прокатиться на ней семь километров по Невскому проспекту. Чрезвычайно подходящее времяпрепровождение, скажете вы, для подающего надежды пианиста, в особенности зимой, когда поручни конки сплошь обледеневали!
Но такая жизнь, лишенная всякого присмотра, имела свои преимущества, до известной степени развив в мальчике чувства самостоятельности и независимости, пригодившиеся ему в трудные периоды жизни.
Несмотря на лень, Рахманинов участвовал в ученических концертах, проходивших в Санкт-Петербургской консерватории. Их часто посещал президент Российского музыкального общества Великий князь Константин и другие лица, занимавшие видное положение в обществе и музыкальном мире. Сергея это обстоятельство нисколько не смущало.
В то время ректором Санкт-Петербургской консерватории, основанной Антоном Рубинштейном в 1862 году, был прославленный виолончелист Карл Давыдов. Сам основатель консерватории уже много лет отсутствовал, концертируя по всей Европе. Он вернулся на пост ректора лишь в 1887 году, после смерти Карла Давыдова. Если бы Рубинштейн оказался в Петербурге на три года раньше, то музыкальное развитие Рахманинова, весьма вероятно, пошло бы по другому руслу. Совершенно ясно, что Давыдов не распознал и не оценил музыкального дарования мальчика, хотя и не упускал случая похвалиться юным пианистом на концертах.
Из событий внеконсерваторской жизни Рахманинов вспоминает два, оставивших глубокий след в его душе.
Самыми изумительными музыкальными впечатлениями не только того времени, но, наверное, и всего детства я обязан своей сестре Елене. Елена была на пять лет старше меня, и когда мы переехали в Санкт-Петербург, ей исполнилось четырнадцать лет. Она была удивительная девочка: красивая, умная, необычная и, несмотря на внешнюю хрупкость, обладающая поистине геркулесовой силой. Мы, мальчики, бывали потрясены, видя, как она играючи гнула пальцами серебряный рубль. Помимо этого Елена обладала великолепным голосом, красивее которого я не слышал за всю свою жизнь. Хотя она ни у кого не училась, но петь могла решительно все, потому что сама природа позаботилась о ее поразительном контральто. Наслаждение, с которым я слушал ее пение, не поддается описанию. Как раз в то время упрочилась известность и популярность Чайковского, впоследствии сыгравшего такую большую роль в моей жизни. Именно сестра впервые ввела меня в мир его музыки, захватившей мою душу. Она часто пела романс «Нет, только тот, кто знал», и, несмотря на ее юный возраст, а может быть, именно благодаря ему, этот романс, равно как и другие, которые она изумительно пела, нравился мне несказанно. Обычно она аккомпанировала себе сама, но иногда садился за рояль я, и результат бывал обычно весьма плачевным, потому что я чересчур увлекался своей партией и не обращал внимания на певицу. Я просто играл в свое удовольствие, вокальная партия меня мало интересовала: пусть следует за мной. Эти попытки совместного исполнения часто кончались тем, что сестра с криком «Пошел вон!» за ухо стаскивала меня со стула.
Хотя мы были бедны, красота и необыкновенные качества сестры привлекали в наш дом множество поклонников. Помню, это очень занимало бабушку. Она посвящала меня в свои мысли, и частенько мы проводили с ней целые вечера, обсуждая достоинства и недостатки этих молодых людей, тщательно взвешивая все за и против.
«Но избранники богов…» Эти слова как нельзя более подходят к судьбе моей сестры, потому что в возрасте семнадцати лет у нее развилась злокачественная анемия, которая принимала все более угрожающий характер. Я помню жуткое чувство, которое испытал, когда она уколола палец и вместо крови из него потекла вода. Ей не довелось встретить свою восемнадцатую весну. За полгода до смерти она начала заниматься пением у знаменитого тогда в Петербурге преподавателя Прянишникова. Уроки заключались в основном в разучивании нескольких оперных арий. Прянишников настоял на том, чтобы она приняла участие в прослушивании, которое устраивали в императорском Мариинском театре – ее голос и исполнение произвели там сенсацию. Елену немедленно ангажировали на сольные партии – честь, которой новички удостаивались чрезвычайно редко. Но, как я уже сказал, она не успела увидеть огни рампы.
За другие сильнейшие музыкальные впечатления того времени я должен благодарить свою бабушку, чья добрая рука незаметно вела меня все годы, проведенные в Петербурге. Бабушка, будучи женщиной глубоко религиозной, регулярно посещала церковные службы. Она всегда брала меня с собой. Целыми часами мы простаивали в изумительных петербургских соборах – Исаакиевском, Казанском и других, во всех концах города. По молодости я гораздо меньше интересовался Богом и верой, чем хоровым пением несравненной красоты – в соборах часто пели лучшие петербургские хоры. Я всегда старался найти местечко под галереей и ловил каждый звук. Благодаря хорошей памяти я легко запоминал почти все, что слышал. И в буквальном смысле слова превращал это в капитал: приходя домой, я садился за фортепиано и играл все, что услышал. За эти концерты бабушка никогда не забывала наградить меня двадцатью пятью копейками – немалой суммой для мальчика десяти-одиннадцати лет.
Это чудесное музыкальное времяпрепровождение не только щедро вознаграждалось, но и приносило огромную пользу, так как благодаря ему зародилась основа исключительного владения композитором техникой и фразировкой русского церковного хорового пения. А именно этому мы обязаны некоторым из лучших сочинений Рахманинова в этом жанре. Все это, увы, не имело отношения к занятиям в Петербургской консерватории. Видимо, педагог Рахманинова Демянский являлся на редкость серой личностью, коль скоро не сумел заинтересовать столь одаренного ученика. Надо признаться, что состав педагогов «младшего отделения» Санкт-Петербургской консерватории нельзя было назвать сильным. Теорию преподавал некто Рубец. Когда девятилетний Рахманинов поступал в консерваторию, а Рубец, убедившись в том, что мальчик безошибочно и моментально определяет звуки самых сложных аккордов, обнаружил у него абсолютный слух, он решил, что Рахманинов не нуждается в курсе элементарной теории (сольфеджио, пение с листа, хор и тому подобное), и сразу направил его в класс гармонии, который вел профессор Ливерий Саккетти, теоретик и преподаватель эстетики и истории музыки Петербургской консерватории. Так девятилетний Рахманинов оказался в теоретическом классе ученого педагога и, не зная азов элементарной теории, хлопал пазами, не понимая ни единого слова во время его лекций. Разумеется, мальчик не в состоянии был восполнить пробел в знаниях, тем более что метод преподавания Саккетти основывался на полном отрицании каких-либо учебников – в счет шли только его лекции, которые студенты должны были заучивать наизусть. Усердные так и делали – но не Рахманинов. Да и трудно ожидать подобного от девятилетнего мальчика. Урок проходил за уроком, не прибавляя ни йоты к его знаниям, которые находились на нуле. В первый же раз, когда Сергея вызвали отвечать, обнаружилось его полное невежество: он не мог ответить ни на один вопрос. Маленький студент пробовал защищаться, он говорил, что еще слишком мал для таких премудростей, и просил – пожалуйста! – оставить его в покое. К великой радости мальчика, в результате этой сцены Саккетти просто-напросто отослал его назад в теоретический класс достопочтенного Рубца. Но и здесь Рахманинов продолжал лениться, уверенный в том, что педагоги высоко оценивают его талант, пока вовсе не бросил Петербургскую консерваторию.
Третий год пребывания Рахманиновых в Санкт-Петербурге ознаменовался для семьи ужасными событиями. На город обрушилась эпидемия дифтерита, и всех детей в семье настигла эта опасная болезнь, поскольку в то время еще не существовало сыворотки Беринга. Мальчики выжили, но Сергей потерял вторую сестру.
К концу этого бедственного года в Санкт-Петербурге, на рубеже 1884 и 1885 годов, обнаружилось, что мать Рахманинова вовсе не так равнодушна к занятиям сына, как могло показаться.
На санкт-петербургском горизонте взошла тогда новая звезда по имени Александр Зилоти. Зилоти было двадцать два года[14]. Выходец из семьи крупных землевладельцев, он учился у Николая Рубинштейна и Чайковского в Московской консерватории, а в период 1883–1884 годов был, как говорят, любимым учеником Листа. В 1883 году он собрал богатый урожай почестей на Музыкальном конгрессе в Лейпциге. В глазах музыкальной общественности и публики Петербурга это окружило его имя ореолом славы, которая, надо сказать, нисколько не померкла после разразившейся в России грандиозной катастрофы. Зилоти был связан с семьей Рахманиновых тесными семейными узами (его мать приходилась сестрой Василию Рахманинову, и, значит, сам Александр – двоюродным братом Сергею).
Именно с Зилоти мать Рахманинова решила поделиться своими тревогами, для чего и привела мальчика к взрослому и уже знаменитому брату. Она рассказала ему обо всех трудностях и попросила совета, как выбить дурь из головы ее, без сомнения, музыкально одаренного сына, чья невероятная лень превратила талантливого ребенка в законченного бездельника. Ответ Зилоти заключался в следующем:
– Единственный человек, который сможет вам помочь, – это мой бывший преподаватель в Москве Зверев. Сергей должен пройти его строгую школу.
Мать Рахманинова смиренно приняла этот приговор. Она решила передать сына в ежовые рукавицы Зверева, в Московскую консерваторию, с начала нового учебного года, то есть со следующей осени.
Теперь мальчику оставалось в последний раз насладиться свободой, прежде чем начать новую, серьезную жизнь.
С тех пор как Рахманиновы переехали в Санкт-Петербург, было условлено, что три месяца каникул, так щедро дарованных в России школьникам, равно как и студентам консерватории, Сергей будет проводить с бабушкой близ Новгорода. Госпожа Бутакова сдалась на многочисленные просьбы любезного ее сердцу внука и в качестве компенсации за четыре или пять поместий, так весело пущенных на ветер ее зятем, купила небольшую усадьбу Борисово.
Те три месяца ничем не стесненной свободы в «божественной обители», которую Рахманинов полюбил больше всего на свете, оказались, безусловно, самым изумительным временем не только петербургского периода, но и всего детства композитора. Борисово, со всех сторон окруженное лугами, полями и лесами, стояло на берегу реки Волхов, впадающей в озеро Ильмень. Здесь Рахманинов наслаждался полной волей и вел восхитительную жизнь, окруженный заботой и бесконечной любовью бабушки, совершенно не стеснявшей его ни в чем. В реке можно было удить рыбу и купаться, и вскоре Сергей стал героем деревенских мальчишек, покорив их своим умением плавать. Иногда он брал лодку и плыл вниз по течению реки в мерцающих сумерках; в высоких речных камышах слышался гомон диких уток, медлительными черными тенями пересекали бледное северное ночное небо длинношеие цапли. Вечерний звон колоколов соседнего Новгорода плыл над деревенской тишиной. Колокола… Это было самое прекрасное. Сергей мог часами сидеть в лодке, прислушиваясь к их странным, призывным, совершенно неземным голосам.
Думал ли он, что в один прекрасный день обессмертит в своей музыке перезвон российских колоколов?
В усадьбе часто запрягали легкую коляску, и внук вез бабушку в соседний монастырь на службу. В этой обители, как и во всей окрестности, бабушка пользовалась всеобщим расположением и уважением. Да и внук тоже был всем известен – и жене священника, и самой скромной монахине, и крестьянину, и звонарю, который, пустив в ход обе руки и обе ноги, искусно манипулировал шнурами, привязанными к бесчисленным языкам колоколов, объединяя звуки в необычные ритмы.
Однако и музыку, хотя Сергей не занимался ею систематически, в Борисове он не забросил. Стоило приехать к ним в гости соседям или самим нанести ответный визит, как Ее Превосходительство, бывало, не преминет удивить восхищенных соседей талантом своего внука и не упустит возможности показать, как внук, пусть и лентяй, умеет играть на фортепиано.
По словам Рахманинова, именно тогда он впервые начал импровизировать. Мальчик пришел к выводу, что разучивание сонатин Кулау и Диабелли вместе с этюдами Крамера, Куллака и прочих авторов, которыми его пичкали в Петербургской консерватории, – тупое и недостойное его занятие; он решил взять дело в свои руки и упорно импровизировал. Полагаясь на низкий музыкальный уровень местного общества, он выдавал свои импровизации за сочинения Шопена и других модных композиторов, явно неизвестных в округе. Его всегда вознаграждали бурными аплодисментами и ни разу не раскрыли сей невинный обман.
Последнее лето, которое маленький Сережа проводил в Борисове, было омрачено тенью надвигающегося отъезда в Москву Чтобы внушить ему необходимое уважение к профессору Звереву, будущему наставнику, учителя обрисовывали его как укротителя диких зверей, который обуздывал их нрав своей строгостью и порол учеников при первой удобной возможности, так что те постоянно дрожали от страха. Эта перспектива внушала страх даже такому храброму мальчику, как Рахманинов. Со смущенной душой он гулял по полям и лесам поместья и, вслушиваясь в колокольный звон новгородского собора Святой Софии, часто вздыхал и думал о кремлевских колоколах, которые ему вскоре предстояло услышать.
Когда роковой день наступил, он в последний раз повез бабушку в монастырь, где отслужили торжественный прощальный молебен.
Потом бабушка повесила на спину внуку ранец, куда положила сто рублей, перекрестила любимца и проводила его до станции. С тяжелым сердцем отправляла она Сережу в Москву на долгое время.
С той поры он лишь однажды видел бабушку – единственного друга его детства.
Вскоре после отъезда Сергея госпожа Бутакова продала имение, которое приобрела только ради него.
Глава третья. Москва. Зверев и Аренский. 1885—1889
Строгая дисциплина в классе Зверева в Москве. – Зверев и его «мальчики». – Московская консерватория. – Танеев и учителя. – Приезд Рубинштейна в Москву. – «Исторические концерты» и сотое представление «Демона». – Первая встреча с Чайковским. – Музыкальный антагонизм между Москвой и Санкт-Петербургом. – Рахманинов делает переложение «Манфреда» для двух фортепиано. – Лето в Крыму. – Класс по гармонии Аренского. – Первые попытки сочинять. – Заключительный экзамен по гармонии (отношение Чайковского). – Занятия контрапунктом в классе Танеева. – Зилоти как преподаватель фортепиано. – Заключительный экзамен по фортепиано. – Скрябин. – Последний экзамен по классу фуги.
В дождливый августовский день 1885 года двенадцатилетний Рахманинов приехал в Москву. Едва ли мальчик предполагал, что город, которого он так страшился, станет вскоре его вторым домом и предоставит столь щедрые возможности для его художественного развития. Заранее было договорено, что Рахманинов будет не только заниматься у Зверева, фигура которого маячила перед ним, как грозный призрак, но и жить в его доме. Однако он не должен был представиться ему немедленно по приезде и получил трехдневную отсрочку, во время которой мог жить у своей тетушки, госпожи Зилоти, всегда проводившей зиму в Москве.
Между тем, безусловно, стоит пристальнее вглядеться, что же представлял собой будущий наставник Сергея Рахманинова. К концу девятнадцатого столетия Николай Зверев, которому вскоре должно было исполниться шестьдесят[15], являлся одной из самых своеобразных фигур на фоне общественной и музыкальной жизни Москвы. Его музыкальную карьеру определила чистая случайность. История Зверева во многом повторяет судьбу Рахманинова-отца. Подобно Василию Рахманинову, он принадлежал к выходцам из знатной русской поместной аристократии; так же, как он, пустил на ветер несколько превосходных поместий и тоже отличался необычайной музыкальностью. Но талант Николая Зверева пестовали более тщательно. Зверев учился у Дюбюка, который наряду с Виллуаном (учителем братьев Рубинштейн) считался лучшим педагогом по фортепиано в тридцатые-со-роковые годы девятнадцатого столетия. Продав свое последнее имение, Зверев получил в Санкт-Петербурге пост в одном из государственных учреждений. Оказавшись проездом в Москве, он встретил своего бывшего учителя. Дюбюк очень обрадовался встрече с учеником, которого высоко ценил главным образом за его незаурядные светские таланты.
– Куда вы направляетесь? – спросил Дюбюк Зверева.
– В Петербург.
– Зачем?
– Я получил место в министерстве.
– По какому случаю?
– Чтобы зарабатывать на хлеб.
– Какое же у вас будет жалованье в Петербурге?
– Сто рублей в месяц.
– Оставайтесь-ка лучше здесь. Я устрою вам на такую же сумму частные уроки.
Зверев остался в Москве и вскоре стал самым труднодоступным и высокооплачиваемым педагогом по фортепиано в древнем городе. Его представили знатным купеческим семьям – московской плутократии, занимавшей роскошные особняки Замоскворечья. Там Зверев и процветал, отчасти благодаря музыкальным способностям, отчасти светским. Его присутствие было обязательным условием во время всех обедов и ужинов, которые давали представители деловых и купеческих кругов Москвы. Ему не было равных за карточным столом, непременной принадлежностью послеобеденного времяпрепровождения в богатых московских семьях. Зверев имел склонность к так называемым «азартным» играм: висту, бостону, преферансу, – но особенной известностью за карточным столом пользовались его изысканные, впрочем, совершенно естественные манеры, нередко производившие большее впечатление, чем миллионные ставки «королей икры». Так как многочисленные уроки приносили ему существенный доход, пополнявшийся крупными карточными выигрышами, он жил на широкую ногу, и это тоже весьма импонировало московским купцам. Но с тех пор, как началась его ослепительная педагогическая карьера, никто не слышал, чтобы Зверев играл на фортепиано. Он предпочитал теорию практике. Судя по большому количеству знаменитых учеников, он был прекрасным преподавателем. Частью для поддержания репутации, частью, несомненно, для собственного удовольствия Зверев постоянно брал нескольких учеников жить к себе в дом. При этом Зверев предпочитал наименее «искушенных», так как стремился сам руководить не только их музыкальным, но и общим развитием. Поскольку он гордился своими учениками и ему доставляло удовольствие появляться в обществе в их сопровождении, он, как правило, приглашал к себе в качестве постояльцев тех учеников, которых отличал или музыкальный талант, или выдающиеся моральные качества, такие как прилежание, честолюбие и тому подобное.
Когда в 1866 году Николай Рубинштейн основал Московскую консерваторию, он в числе первых предложил Николаю Звереву присоединиться к нему в качестве преподавателя фортепиано на младшем отделении. Зверев принял это предложение, почти, впрочем, не уменьшив огромного количества частных уроков.
Таков был облик человека, ставшего учителем Рахманинова. Рахманинов поселился у Зверева вместе с двумя другими мальчиками, Максимовым и Пресманом. Максимов и Рахманинов отличались необыкновенной одаренностью, тогда как Пресман выделялся превосходными душевными качествами. Максимов, обещавший стать одним из самых блестящих русских пианистов, скончался от тифа, не дожив до двадцати лет; Пресман, ставший великолепным педагогом, закончил свою карьеру в качестве директора консерватории, основанной Императорским музыкальным обществом в Ростове-на-Дону, достигнув чрезвычайно высоких результатов.
Но предоставим самому Рахманинову возможность описать первые впечатления от дома Зверева, к которому после трех проведенных у нее дней отвела его тетушка.
Я вошел в дом Зверева со стесненным сердцем, напуганный рассказами о его немыслимой строгости и «свободной кисти», отнюдь не только во время игры на фортепиано. Я понимал, что золотые дни детства и свободы остались позади.
Начиналась жизнь, подчиненная суровой дисциплине и серьезным занятиям. «Семью» Зверева составлял он сам и его незамужняя сестра (Зверев был холостяком), которая вела хозяйство. В будние дни мы почти не видели нашего учителя, потому что он давал уроки с девяти утра до девяти вечера, и всегда вне дома. Так как Зверев вел светский образ жизни, он редко приходил домой после работы, а когда возвращался, мы, мальчики, уже давно были в постелях. Мы имели общую спальню и один рояль на всех троих (что нередко приводило к маленьким трагедиям). Каждый из нас должен был заниматься ежедневно по три часа, что, я думаю, немало досаждало соседям. Сестра Зверева, остававшаяся в его отсутствие полновластной хозяйкой в доме, оказалась довольно неприятной и злопамятной особой. Она строго надзирала за нами, и горе тому, кто начинал заниматься на пять минут позже или вставал из-за рояля на пять минут раньше, чем положено! Об этом сестра аккуратно доносила брату.
Слухи об исключительной строгости Зверева, которыми меня так напугали, оказались сущим вздором. Это был человек редкого ума и огромной доброты, пользовавшийся за эти качества величайшим уважением лучших людей своего времени. Он оказался восторженным поклонником Достоевского, которого знал лично и чьи произведения изучал со всей серьезностью. Но и вспыльчивость его была не менее велика, нежели доброта. Когда он выходил из себя, то способен был наброситься на человека с кулаками и запустить в него чем попало; допускаю, что в каких-то случаях он мог бы без колебаний убить своего противника. Мы, ученики, не раз имели случай убедиться в том, что у него действительно «свободная кисть». Мне досталось от него тоже, четыре или пять раз, но в отличие от остальных не по «музыкальной» части. При этом слова произносились примерно следующие: «Сегодня лень снова привела мальчика к неприятностям». Но в целом Зверев был необычайно чутким, тонким и благородно мыслящим человеком. На фоне консерваторских профессоров, которые, за двумя или тремя исключениями – я имею в виду виднейших музыкантов старшего отделения, – представляли собой бесцветную ординарную посредственность, Зверев выделялся чрезвычайно оригинальным характером. Блестящий ум и живость значительно возвышали его над средним уровнем окружения.
Складывалось впечатление, что он буквально помешался на нас, своих мальчиках. Мне крайне трудно сказать точно, было ли его исключительное обращение с нами связано, пусть бессознательно, с какими-то практическими соображениями. Но так или иначе, вне уроков, которые всегда проходили в консерватории, он обращался с нами как с равными. Должен упомянуть, что он никогда не брал с нас ни копейки – ни за уроки, ни за пансион. Мы жили и учились совершенно бесплатно и никогда, ни при каких обстоятельствах не испытывали в чем-либо нужды. Наше платье, представлявшее собой, как и по всей России, обычную гимназическую форму, состоявшую из кителя со стоячим воротничком и брюк, заказывалось всегда у лучшего портного, который одевал и самого Зверева. Мы не пропускали ни одной премьеры ни в Малом, ни в Большом театрах. Посещали все спектакли с участием иностранных знаменитостей, гастролировавших в Москве. В то время я имел счастье наслаждаться игрой таких звезд, как Сальвини, Росси, Барнай, Элеонора Дузе и других артистов, пользовавшихся мировой славой. Мы вчетвером всегда занимали самую дорогую ложу в бельэтаже. Зверев никогда не брал более дешевых мест, так как и он, и его мальчики были хорошо известны завсегдатаям московских премьер. Надо ли говорить о том, как расширялся наш артистический кругозор с помощью такого метода воспитания. Мы были переполнены незабываемыми воспоминаниями и впечатлениями, особенно от Малого театра, где видели Ермолову и великолепную плеяду таких актеров, как Садовские, Южин, Ленский и другие. Само собой разумеется, что в Москве мы не пропускали ни одного хорошего концерта.
Зверев руководил нашей жизнью так же строго, как музыкальными занятиями. Он придавал огромное значение точности исполнения и был способен выгнать ученика вон из класса за одну неправильную или смазанную ноту; с другой стороны, он испытывал огромную радость от технически безукоризненной игры. Несмотря на благотворный страх, который учитель внушал нам, мы испытывали по отношению к нему не только уважение, но и преклонение, соревнуясь друг с другом в оказании ему разных мелких услуг: например, кто быстрее подаст пепельницу, зажжет сигарету, поможет надеть пальто и так далее.
Зверев не ограничивался тем, что воспитывал нас как пианистов; он прилагал большие старания, чтобы дать нам общее развитие и навыки поведения в обществе – если я не ошибаюсь, он даже заставлял нас брать уроки танцев. Особенное удовольствие мы доставляли ему, показывая образцы воспитанности, умения вести себя в обществе, поддерживать светскую беседу Больше всего он ненавидел неискренность и бахвальство, и малейшее проявление наклонности к тому или другому наказывалось без пощады. В таких случаях проявлялась вся необузданность его деспотической натуры.
Отеческое отношение Зверева к своим воспитанникам простиралось также и на наше интеллектуальное развитие – в особенности его интересовал круг нашего чтения. Мы пользовались полной свободой в его прекрасной и богатейшей библиотеке, но он следил за тем, чтобы наше чтение не заключалось в том, чтобы взять с полки любую книгу и свести ее чтение к приятному времяпрепровождению, – мы должны были как следует обдумать прочитанное и извлечь для себя пользу Никогда не забуду маленькую сценку, причинившую мне страдание, но навсегда повлиявшую на мое поведение в подобных случаях.
Зверев вернулся домой раньше обычного. В тот вечер он находился в прекрасном расположении духа и сел вместе с нами за круглый стол в гостиной. Потом он обратился ко мне:
– Ну, мой мальчик, что ты сегодня читал?
– «Бесы» Достоевского.
– М-да-а. Ты все понял?
– Конечно, понял.
– Чудесно, друг мой. Принеси мне книгу.
Я вскочил и снял с полки книгу.
– Ты помнишь это прекрасное место, где Кириллов высказывает свои идеи относительно смерти?
– Конечно, помню.
Он взял у меня книгу и открыл ее на том месте, о котором говорил.
– Прочти, пожалуйста.
Я повиновался. Когда я кончил, он пристально вгляделся в меня, и легкая усмешка скользнула по его губам.
– А теперь, мой мальчик, расскажи мне о том, что ты прочел.
Я начал было рассказывать, но с каждой фразой запутывался все сильнее и сильнее. Кровь бросилась мне в голову, и я не мог воспроизвести или пересказать идеи Достоевского, которые, наверное, трудно было схватить в моем возрасте.
Не говоря ни слова, Зверев покачал головой. Но этот случай стал мне уроком на всю жизнь.
Разнообразные удовольствия и смена впечатлений не нарушали тем не менее строгого режима нашей жизни. С понедельника до субботы мы прилежно работали, занимались, читали, учили французский и немецкий языки. Утром по воскресеньям Зверев давал уроки нескольким талантливым, но бедным ученикам, которые приходили к нему домой. Я вспоминаю, как однажды в воскресное утро из Московского военного училища[16] пришел маленький кадет примерно моего возраста. Это был Александр Скрябин.
В воскресные вечера мы принимали гостей. Вокруг обеденного стола собиралась компания из пятнадцати-двадцати человек, и нам, конечно, разрешалось сидеть вместе со всеми. Так как Зверев был настоящим гурманом, блюда отличались необыкновенной изысканностью. Среди гостей всегда находилось несколько музыкантов, писателей, актеров, адвокатов, профессоров университета и других известных представителей интеллигентной Москвы. Приходили, бывало, и приезжие знаменитости, представлявшие литературный и музыкальный мир Петербурга. После тщательно продуманного ужина, пока готовили карточные столы, мы должны были занимать гостей игрой на фортепиано.
Зверев любил демонстрировать наши достижения, которые – наверное, не без основания – иллюстрировали его педагогический талант. Часто случалось, что, обедая у кого-нибудь из богатых московских купцов в будний день, Зверев присылал за одним из нас посыльного. Выбор обычно падал на меня. Я приезжал в дом, снимал тяжелую зимнюю шубу, садился за рояль и играл этюды Крамера, Черни или этюд Рейнеке (первая пьеса, которую я сыграл Звереву, когда приехал из Петербурга, и ставшая его любимой), сонату Моцарта или другие вещи. Когда я кончал играть, Зверев обычно говорил в моем присутствии: «Видите, вот как надо играть на фортепиано!» – и обращаясь ко мне: «Можешь отправляться домой». Между прочим, за такое же исполнение этой вещи утром во время урока он кричал при первой же неверной ноте: «И это называется игрой на фортепиано? Убирайся вон!» Я убежден, что эти вечерние выступления его питомцев в чужих домах, несомненно, способствовали увеличению числа частных уроков, хотя вполне возможно, что Зверев не имел этого в виду.
В первый год моих занятий у Зверева в Москву приехал Антон Рубинштейн. Можно себе представить лихорадочное возбуждение и нетерпение, с которыми мы, мальчики, считавшие себя будущими пианистами, ждали этого события.
В то время, спустя несколько лет после Николая Рубинштейна, пост директора Московской консерватории занимал едва достигший тридцатилетнего возраста Сергей Ивапович Танеев. Он обратился к Антону Рубинштейну с просьбой оказать честь Московской консерватории и прийти послушать нескольких учеников. Рубинштейн приехал, и в торжественной обстановке, в присутствии всех учителей и учеников состоялся небольшой концерт. Молодые певец и певица исполнили вокальные номера, а я и Иосиф Левин (нам обоим было не то по двенадцать, не то по тринадцать лет) играли на фортепиано. Я играл ля-минорную Английскую сюиту Баха. После окончания концерта Танеев поднялся и от имени всех присутствующих попросил Рубинштейна сыграть что-нибудь, чтобы переполнившие зал ученики смогли хоть раз в жизни испытать наслаждение от его игры. Рубинштейн приехал в Москву не с концертами, он должен был продирижировать сотым представлением своей оперы «Демон» в Большом театре[17]. Но он сел за рояль и сыграл фа-диез-мажорную Сонату Бетховена ор. 78. Думаю, Рубинштейн выбрал эту сонату, одно из лучших произведений Бетховена, из-за того, что она идет всего десять минут. Игра его не произвела на меня того глубокого впечатления, которое я испытал год спустя, когда искусство Рубинштейна покорило мое воображение и, несомненно, сыграло огромную роль в моем пианистическом становлении. Недостаточно сильное первое впечатление могло объясняться тем, что он выбрал не знакомое мне произведение. И кроме того, я был слишком возбужден после своей игры – это притупляло восприятие.
Вечером в доме Зверева состоялся обычный прием. За столом сидели двадцать человек, и среди них мы, три мальчика. В качестве награды за «хорошую игру» утром мне разрешили проводить к столу великого Рубинштейна, придерживая фалды его фрака, – честь, переполнившая меня гордостью. Потом я тихо сидел, не проявляя ни малейшего интереса к еде, и ловил каждое слово Рубинштейна. Помню одно из его замечаний, которое заставило меня задуматься. Входивший в моду молодой пианист – кажется, это был юный д’Альбер – только что дал в Москве и Петербурге несколько концертов, и пресса расточала ему панегирики. Писали, что это единственный достойный преемник Рубинштейна. Кто-то спросил Рубинштейна, слышал ли он этого пианиста. «Да», – последовал лаконичный ответ. Но спросивший не унимался и во что бы то ни стало решил добиться ответа, понравился или не понравился юный пианист Рубинштейну. Рубинштейн откинулся назад, уставившись на него острым взглядом из-под густых бровей, и сказал, как мне показалось, с примесью горечи и иронии: «О, нынче все хорошо играют на фортепиано…»
На торжественном представлении «Демона» в Большом театре, в бенефис знаменитого художника-декоратора и механика сцены Вальца, чья слава распространилась за пределы России, Зверев вместе со своими «тремя мушкетерами» по обычаю занимали ложу в бельэтаже. Я никогда не забуду инцидент, происшедший во время этого спектакля. Рубинштейн дирижировал. Все места были распроданы, зал Большого театра заполнила самая блестящая московская публика, зрители сидели, стояли на галерке – поистине яблоку негде было упасть. Когда во второй сцене поднялся занавес и оркестр заиграл хорошо известный до-мажорный эпизод, которому публика внимала в напряженной тишине, сцена оказалась недостаточно освещенной. Несколько коротких сухих ударов дирижерской палочкой остановили оркестр, погрузив его в полное молчание, и во внезапно наступившем безмолвии, которое воцарилось во всем театре, послышался неприятный скрипучий голос Рубинштейна:
– Я ведь уже просил на репетиции, чтобы на сцене было больше света!
За кулисами явно поднялась суматоха, и вдруг сцену залил ослепительный, почти дневной свет. Рубинштейн невозмутимо поднял палочку, лежавшую на партитуре, и начал заново дирижировать этой сценой.
Это проявление полной независимости перед двухтысячной аудиторией произвело на меня неизгладимое впечатление.
В следующий приезд Рубинштейн давал свои знаменитые «Исторические концерты». Он представил полный обзор фортепианной литературы от Баха, старых итальянцев, Моцарта, Бетховена и Шопена до Листа и современных русских композиторов. Концерты проходили по вторникам в московском Благородном собрании, великолепном здании с белой колоннадой, в одном из лучших концертных залов в Европе. Эти же программы он повторял по утрам в среду и Немецком клубе для студентов, имевших туда свободный вход. Само собой разумеется, что Зверев со своей командой посещал концерты Рубинштейна и по вторникам, и по средам. Благодаря этому я прослушал «Исторические концерты» дважды и каждую среду мог проверить свои впечатления от услышанного накануне. Об этих концертах у меня сохранились изумительные, ни с чем не сравнимые воспоминания.
Ошеломляла не столько его великолепная техника, сколько глубокая, одухотворенная, тонкая музыкальность, наполнившая каждую ноту, каждый такт, который он играл, и делавшая его единственным в своем роде, самым оригинальным и ни с кем не сравнимым пианистом мира. Естественно, и не пропускал ни ноты на его концертах и помню, как потрясло меня его исполнение «Аппассионаты» и си-минорной Сонаты Шопена.
Однажды он целиком повторил финал си-минорной Сонаты, наверное, потому, что был не совсем удовлетворен коротким crescendo в конце, которое ему не удалось сделать так, как ни хотел. Я слушал его, завороженный красотой звука, и мог бы слушать бесконечно. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь так сыграл виртуозную пьесу Балакирева «Исламей» или нечто подобное его интерпретации маленькой фантазии Шумана «Вещая птица», отличавшейся неподражаемой поэтической тонкостью: безнадежно пытаться описать pianissimo в diminuendo в конце пьесы, «когда птица исчезает в своем полете». Таким же неподражаемым был потрясший мою душу образ, который создавал Рубинштейн в «Крейслериане», последний соль-минорный эпизод которой я никогда не слышал в подобном исполнении. Педаль была одним из величайших секретов Рубинштейна. Он сам удивительно удачно выразил отношение к ней словами: «Педаль – это душа рояля». Всем пианистам стоило бы помнить об этом.
Хотя Рубинштейн прожил еще десять лет[18], я никогда не слышал больше его игры, если не считать концерта в Москве, когда он аккомпанировал два своих романса певице Лавровской. Я заметил, что он не смотрел в стоявшие перед ним ноты и отступал от текста; аккомпанируя эти два довольно слабых произведения («Отворите мне темницу» и «Ночь»), Рубинштейн местами импровизировал, и все же он достигал таких ослепительных красот звука, что забыть это нельзя.
Хотя Рахманинов уже в течение первого года занятий под строгим руководством Зверева сделал огромные успехи, его познания в области теории музыки нисколько не увеличились. В Москве, как и в Петербургской консерватории, его освободили от посещения уроков сольфеджио и других связанных с ним предметов. На то была воля Зверева: он хотел, чтобы сначала ученики расширили свой кругозор, связанный непосредственно с их специальностью. Для ознакомления с музыкальной литературой он пригласил пожилую достойную даму, госпожу Белопольскую, пианистку, которая приходила в его дом один раз в неделю на несколько часов и играла на двух роялях с каждым из трех мальчиков. Таким приятным и вдохновляющим способом они познакомились с классической и романтической музыкой, переиграв всю камерную литературу и симфонии Гайдна, Моцарта, Шуберта и Шумана.
Миновал год жизни у Зверева, наступило лето, и Зверев решил сделать для мальчиков еще больше. Он всегда проводил лето в Крыму, в поместье Олеиз, принадлежавшем московскому миллионеру Токмакову, детей которого он учил. На этот раз Зверев снял по соседству маленький домик, где поселил троих мальчиков, и не одних, но поручив их заботам Ладухина, профессора по теории и гармонии из Московской консерватории. Его задача заключалась в том, чтобы за два с половиной месяца его питомцы прошли материал, на который, согласно планам Московской консерватории, отводилось два-три года, а именно курс элементарной теории и начала гармонии.
В конце мая компания отправилась на юг в не типичных для Зверева условиях. Сам он ехал в первом классе, тогда как мальчики вместе с Ладухиным занимали купе третьего класса – явное свидетельство некоторого невезения за карточным столом.
Чтобы совместить занятия по теоретическим предметам с купанием и прогулками, совершенно необходимыми в условиях крымской жары, занятия мальчиков свелись всего лишь к одному часу вдень. Благодаря живости учеников и интересу, проявленному ими к занятиям, Ладухин великолепно справился со своей задачей. Когда ранней осенью мальчики вернулись в Москву, они блестяще сдали экзамен в Московской консерватории и были немедленно зачислены на следующий курс гармонии, который вел известный композитор Антон Аренский.
Одно из условий, на которых Зверев принимал к себе в дом исключительно одаренных учеников, заключалось и том, чтобы они не уезжали на каникулы домой и как можно реже виделись со своими московскими родственниками[19]. Ставя такое условие, Зверев, по-видимому, хотел держать будущих артистов подальше от изнеживающей домашней атмосферы с ее преувеличенной чувствительностью и лаской. Особенно берег он своих учеников от опасного влияния преждевременного восторга перед их талантом.
Что касается Рахманинова, то на него эти ограничения подействовали как нельзя более положительно. Его характер и манера поведения в корне изменились уже в первый год пребывания у Зверева: из буйного, ленивого шалопая, готового на любую шалость, он превратился в спокойного, сдержанного мальчика, со всей серьезностью относящегося к работе. Попадая из зверевского уединения в шумную обстановку консерватории, Рахманинов обращал на себя внимание абсолютным безразличием ко всем проявлениям грубости и непослушания. За ним замечалась только одна особенность, с которой он так и не смог справиться и которая характерна для него даже и сейчас, – я говорю о его совершенно не поддающейся контролю смешливости. Товарищи по классу вскоре обнаружили эту слабость и делали все, чтобы при первой же возможности вызвать у Сергея неудержимый смех. В таких случаях Рахманинов всегда становился «козлом отпущения», потому что все проказы класс сваливал на счет его веселости.
Аренский, композитор, обладавший хорошим вкусом и необыкновенно тонким гармоническим чутьем, не был, по несчастью, хорошим преподавателем. Он не проявлял большого интереса к своим ученикам, отличаясь ленью и вспыльчивостью. Единственным педагогическим приемом, который Аренский считал вполне универсальным, была грубая брань, с которой он обрушивался на учеников, не видя никаких иных способов воздействия на них. Но к Рахманинову, своему признанному любимцу, о чем он и заявил во всеуслышание, Аренский относился совершенно иначе. Он вскоре заметил огромный талант мальчика и проникся к нему глубоким и искренним интересом. Впрочем, это было несложно, потому что юный Сергей с самого начала проявлял самое живое внимание к гармонии, очарованный ее сложностями, и не нуждался в понукании. Трудился он больше и с лучшими результатами, чем мог ожидать учитель. Хотя в работах Рахманинова почти невозможно было найти ошибок, Аренский показывал ему множество разных способов гармонизации мелодии.
Направляя и вместе с тем подталкивая природную изобретательность своего жадного к знаниям ученика, Аренский щедро раскрывал перед ним богатства своего гармонического дарования и терпеливо помогал ему разбираться в решении сложных гармонических задач, которые сочинял сам.
Позднее Рахманинов неоднократно говорил о том, какую огромную пользу принесли ему занятия по гармонии у Аренского. К концу года Сергей оказался единственным учеником в классе, который мог с легкостью преобразовать двухголосную гармоническую задачу в четырех- или пятиголосную. На заключительном этапе занятий по гармонии Рахманинов показал десять собственных пьес, которые совершенно восхитили Аренского. Обычно оценки за рахманиновские работы колебались между «хорошо», «очень хорошо» и «отлично». На сей раз все десять пьес удостоились оценки «отлично», и трудно сказать, кто был больше доволен – учитель или ученик.
В том же году Рахманинов впервые делает попытки сочинять. Ни он, ни два его товарища, учась у Зверева, никогда не помышляли об этом. Но однажды вечером, сидя за столом под абажуром с зажженной лампой, один из них – не Рахманинов – вдруг обратился к друзьям: «А что, если нам сочинить что-нибудь?» Предложение прозвучало по-детски, ничуть не отличаясь от такого, скажем, призыва: «Давайте залезем под рояль!» или «Не сыграть ли нам в “старую деву”?» Они взяли по нотному листку, и каждый написал свое сочинение. Пресман – восьмитактный «Восточный марш», Максимов – начало романса, а Рахманинов исписал своим красивым почерком две страницы. Это был фа-диез-мажорный этюд, без сомнения opus 1 композитора. Зверев, как и следовало ожидать, пронюхал о новой игре. Он заставил Сергея сыграть ему этюд, и хотя это была вполне традиционная пьеса, лишенная проблесков рахманиновского таланта, в ней оказалось два пассажа, которые поразили опытного педагога своей необычностью и заронили в его душу подозрение – не получится ли из мальчика настоящий композитор? Возможно, он поделился этой догадкой с одним из своих лучших друзей, который с этого момента стал проявлять особенный интерес к развитию Сергея. Этим другом был не кто иной, как Чайковский.
Чайковский часто виделся с юным пианистом у Зверева. Хозяин дома, который, как мы уже знаем, не слишком приветствовал всякие «показы», тем не менее любил иной раз продемонстрировать своих мальчиков самым близким друзьям. Вряд ли следовало ожидать, что он станет прятать блестяще одаренного Рахманинова от Чайковского, который в то время являлся самым крупным музыкальным авторитетом и Москве. Чайковский был частым гостем в доме Зверева, и здесь, после того как Рахманинов сыграл его Ноктюрн, зародилась дружба между мальчиком и всеобщим музыкальным кумиром.
Вскоре, уже будучи учеником Аренского, Рахманинов преподнес Звереву приятный сюрприз. В одном из концертов Императорского русского музыкального общества была впервые исполнена симфония Чайковского «Манфред»[20]. Только что вышла из печати партитура этого сочинения. Каково же было удивление Зверева, когда в один прекрасный день Рахманинов и Пресман позвали его в музыкальный класс и сыграли ему только что сделанное переложение «Манфреда» для двух фортепиано! Вскоре и сам Чайковский оценил это достижение, недюжинное для тринадцатилетнего мальчика. Он одобрил работу юного Рахманинова, испытав при этом смешанное чувство восхищения и удовольствия. Без всякой помощи и чьего-либо руководства мальчик самостоятельно проник во все трудности и секреты чтения партитур и немедленно применил свои знания на практике. Чтобы понять безмерное восхищение Рахманинова Чайковским, год от года лишь возраставшее, необходимо вникнуть в отношения друг к другу российских музыкантов и представить себе соперничество, которое процветало между Москвой и Санкт-Петербургом.
Два города разделял странный антагонизм. Он распространялся на все стороны жизни обеих столиц, но особенно сильно проявлялся в искусстве, в частности, в музыке. Сама по себе эта вражда была совершенно естественна. В Москве жили представители ультраконсервативной земельной аристократии и старинных деловых кругов. Катков и его известная своей реакционностью газета «Русские ведомости» считались выразителями «русского духа», царившего в Москве. Петербург быстро превращался в бюрократическую столицу, став местопребыванием двора и высших правительственных учреждений, гвардии и процветающих чиновников. Петербург заигрывал с «просвещением» в образе западноевропейского интернационализма. В Москве основой жизненного уклада оставались уют и удобства. Там носили длинные бороды и кутались в собольи шубы; там называли императора «царем-батюшкой» и не обсуждали его поступков. В то же время в Петербурге гладко брились, носили расшитые золотом мундиры, вместо сытных обедов затягивали потуже ремни, чтобы купить пару новых перчаток, и говорили о царе «Его Величество». Легко представить себе, с каким высокомерием взирали петербуржцы на патриархальных москвичей и с какой насмешливой иронией относились москвичи к напыщенной поверхностности и пустоголовости обитателей столицы на Неве. Во всех сферах интеллектуальной жизни оба города вели борьбу за первенство. Вражда была более или менее открытой, но иногда переходила в страстную ненависть. В качестве параллели можно привести ревность и соревновательность между Берлином и Мюнхеном в Германии.
Все это относилось и к музыке, и не беда, если бы Москва оставалась оплотом ультранациональной, основанной на русской народной музыке традиции, а Петербург играл роль некоего посредника между Востоком и Западом. Но налицо было нечто совершенно иное. Трудно назвать подлинные причины, но факт остается фактом и объясняет многие явления, характерные для музыкальной жизни России. Все корни антагонизма сводились к личным особенностям, темпераменту и характеру великих русских композиторов, обитавших в каждой из столиц.
Москва признавала одного музыкального бога – Чайковского, который, хотя и окончил Петербургскую консерваторию, вскоре после этого обосновался в Москве и стал профессором Московской консерватории[21]. Это служило ему некоторым прикрытием. В то же время Чайковский должен был бороться за признание в Петербурге, и даже его Шестая симфония, «Патетическая», исполненная впервые в Петербурге за несколько дней до его смерти, имела там весьма средний успех. Музыкальный мир Петербурга продолжал относиться к московским коллегам со снисходительным пренебрежением. Москвичи в свою очередь мстили непризнанием Римского-Корсакова и Бородина; что же касается Мусоргского, то они попросту насмехались над ним, причисляя к дилетантам и грубиянам, да еще и склонным к помешательству.
Эта обстановка, конечно, весьма прискорбная, объясняет многие эпизоды жизни Рахманинова и его музыкального развития. Даже в доме Зверева трех мальчиков настраивали не только на недооценку значения «Могучей кучки», но поощряли к искаженной интерпретации их сочинений, одновременно внушая безраздельное и безусловное преклонение перед московским музыкальным кумиром Чайковским и его немногочисленными пророками, среди которых значились профессора Московской консерватории Танеев и Аренский. Таким образом, Рахманинову с детства внушили, что единственным музыкальным авторитетом, примером для подражания и живым идеалом для начинающего композитора надо считать Чайковского. Именно такую веру он исповедовал в период своего формирования.
1886/87 учебный год имел двоякое значение для Рахманинова как для будущего музыканта. С одной стороны, он закончил младшее отделение по фортепиано, и теперь ему предстояло от Зверева перейти к другому педагогу, консерваторскому профессору. С другой стороны, при поступлении на старшее отделение должна была решаться его композиторская судьба. Согласно правилам, принятым в консерватории, студентам, закончившим второй курс по гармонии, предоставлялся выбор между двумя направлениями в учебе: либо общее музыкальное образование – курс, называвшийся «Музыкальная энциклопедия» и включавший все понемногу: контрапункт, инструментовку историю музыки и так далее (все в гомеопатических дозах), либо специальное «композиторское отделение». Обучение на композиторском отделении было рассчитано минимум на пять лет и построено следующим образом: один год – контрапункт, два года – фуга и два года на свободное сочинение. На это отделение студенты могли поступать лишь по специальной рекомендации совета преподавателей и после сдачи последнего экзамена по курсу второй гармонии[22].
Но послушаем, что рассказывает сам Рахманинов.
На последнем экзамене по гармонии ученикам давали две задачи, которые предлагалось решить без помощи фортепиано. Одна состояла в четырехголосной гармонизации мелодии. По-моему, это была мелодия Гайдна, и я помню ее до сих пор. Второе задание состояло в том, чтобы написать прелюдию, от шестнадцати до тридцати тактов, в заданной тональности, с модуляцией, где должны присутствовать два органных пункта – на тонике и доминанте. Эти органные пункты, конечно, можно было подготовить заранее и во время экзамена транспонировать их в нужную тональность.
Экзамен начинался в девять утра и по времени не ограничивался. До сих пор помню, как волновался за меня Аренский. На сей раз Чайковский являлся почетным членом экзаменационной комиссии, и благодаря этому экзамен носил особо торжественный характер. Ученики один за другим показывали свои листы Аренскому, который, взглянув на них, каждый раз недовольно морщил лоб и бросал умоляющий взгляд в мою сторону. Все уже сдали работы, один я сидел над своим листом. Я запутался в довольно смелой модуляции своей прелюдии и никак не мог найти верный ход, чтобы выбраться из нее. Наконец, чуть ли не в пять часов, я закончил и отдал странички Аренскому. Как и в других случаях, он бросил беглый взгляд на первую страницу, но не поморщился. Я набрался храбрости и спросил, что это значит. Аренский улыбнулся: «Только вам удалось уловить верный ход гармонического изменения».
После этого утешительного сообщения я, полный надежд, отправился домой.
На другой день назначено было решающее испытание – мы представляли экзаменационной комиссии свои сочинения. Среди профессоров за столом, покрытым зеленым сукном, сидел Чайковский. Высшая оценка, пятерка, в особых случаях могла быть дополнена плюсом. Я уже знал, что мне поставили такую оценку. Наступила моя очередь играть, и когда я кончил, Аренский обратил внимание Чайковского на то, что накануне я оказался единственным учеником, который во время экзамена написал двухчастные «песни без слов», и предложил ему их послушать. Чайковский в знак согласия кивнул, и так как я помнил свои песни наизусть, то сел и сыграл их. Когда я закончил, Чайковский встал, взял экзаменационный журнал и что-то в нем пометил. Лишь спустя две недели я узнал, что он сделал: к моей отметке он прибавил еще три плюса[23], сверху, сбоку и снизу. Эта пятерка с четырьмя плюсами – в истории консерватории такого еще не бывало, – конечно, вызвала много разговоров, и слухи об этом происшествии распространились но всей Москве. Но, как я уже говорил, до меня известие дошло лишь через две недели. Мне ничего не говорили, опасаясь, наверное, что я зазнаюсь. Но Аренский все-таки выдал секрет.
Вопрос о фортепианных занятиях Рахманинова разрешился следующим образом. В это время на старшем отделении консерватории классы фортепиано вели Павел Пабст[24], бывший ученик Листа, и Василий Сафонов[25], выпускник Петербургской консерватории по классу Лешетицкого. Оба были не только великолепными пианистами, но и выдающимися педагогами, о чем свидетельствует блестящая плеяда пианистов, выпущенных ими с 1890 по 1914 год. Осенью 1887 года к ним присоединился и третий, Александр Зилоти, которого консерватория пригласила по рекомендации его бывшего педагога Зверева. Согласно установленным в консерватории правилам, студенты были вольны сами выбирать педагога для продолжения занятий по фортепиано. Зверев, заинтересованный в том, чтобы у Зилоти появились талантливые студенты, уговорил трех своих питомцев отдаться в руки бывшего «любимого ученика Листа», чья педагогическая репутация была не столь блестящей, поскольку ее попросту не существовало.
Сафонов, знавший об огромном таланте Сергея Рахманинова, счастлив был бы иметь его среди своих учеников и поэтому не слишком обрадовался выбору юноши. С тех пор его отношение к пианистическому развитию Рахманинова нельзя назвать вполне благосклонным. Когда вскоре после упомянутых событий Сафонова назначили директором Московской консерватории и он стал оказывать большое влияние на музыкальную жизнь Москвы, это обстоятельство не раз сказывалось на судьбе Рахманинова. Конечно, его гений был слишком велик, чтобы в своем победном марше встретить какие-нибудь существенные препятствия, но более благожелательное отношение Сафонова могло бы, безусловно, устранить немало трудностей с его пути.
Танеев, ставший теперь ответственным за развитие Рахманинова-композитора, представлял собой одну из выдающихся личностей московского музыкального мира конца XIX века. Он был не только по-настоящему крупным композитором, оцененным по достоинству на родине и за рубежом, увы, только после смерти, но и играл огромную роль в жизни музыкальной Москвы. Он воспитал несколько поколений композиторов и в период их становления служил им путеводной звездой в музыкальном искусстве. Даже в Москве, богатой исполненными благородства личностями, этот истинно высокий жрец своего искусства оставался редкостью. Одержимый духом непрестанных исканий, Танеев имел собственные яркие философские воззрения, отличаясь в то же время удивительным душевным целомудрием, чистотой и трогательной скромностью в жизни. При всем том он сохранял все особенности истинно русского характера.
Как я уже говорил раньше, московские музыканты под руководством Чайковского ревниво оберегали традиции великих эпох западноевропейской музыкальной культуры. Даже после того, как в 1866 году Николай Рубинштейн, младший и менее знаменитый, хотя, быть может, не менее талантливый брат Антона Рубинштейна, основал Московскую консерваторию, это осталось незыблемым каноном, который не только соблюдался, но и всячески поощрялся многочисленными немецкими педагогами, такими как Губерт, Гржимали, и другими. Их пригласил в Московскую консерваторию Николай Рубинштейн. Танеев оставался одним из самых горячих поборников западной традиции. По его мнению, музыка началась с нидерландских контрапунктов и была продвинута Палестриной, Орландо Лассо и Бахом (перед которым он преклонялся и чьи произведения изучил досконально), затем Моцартом и Бетховеном, немецкими мистерами Шубертом и Шуманом, а от них дорога прямиком вела к Чайковскому. До самой смерти Танеев мало внимания уделял Вагнеру и вовсе не обращал внимания на так называемую «Русскую школу» в Санкт-Петербурге, представленную Римским-Корсаковым, Балакиревым, Бородиным и Мусоргским. По его просвещенному и строгому мнению, их можно было назвать всего лишь любителями; конечно, очень талантливыми, но все-таки дилетантами, не ведающими основного условия красоты музыки – контрапункта. Танееву понадобилось немало времени, чтобы признать Римского-Корсакова и Бородина. Его отношение к Мусоргскому осталось неизменным, а всемирный успех «Бориса Годунова» он приписал исключительно редакции Римского-Корсакова.
Танеев, подобно большинству великих русских музыкантов, происходил из земельной аристократии. Его дядя, Александр Танеев, имел маршальский чин при дворе, был начальником царской приемной, а также отцом Анны Вырубовой, фрейлины последней императрицы. Танеев унаследовал традиции Николая Рубинштейна и Чайковского. К этому времени его отношения с Чайковским изменились, поскольку Чайковский вынужден был признать полное превосходство своего ученика во всем, что касалось музыкальных познаний, и в особенности контрапункта. Танеев считал, что совершенное владение свободным сочинением зависит от досконального знания контрапункта в строгом стиле, свойственном нидерландской школе и ее итальянским последователям. Именно этого он добивался от своих учеников и требовал от них, чтобы они долгие годы занимались исчерпывающим проникновением во все тайны и хитросплетения строгого стиля и контрапункта. Судя по собственным сочинениям Танеева, которые ни в коей мере не отражают его воззрений и не отличаются соблюдением его неукоснительных требований, никому и в голову бы не пришло, что он изучил самые сложные формы контрапункта и легко мог бы соревноваться в этом искусстве с Оке-гемом или Жоскеном Депре; или, например, что он – автор книги «Подвижной контрапункт строгого письма»[26], насчитывающей тысячи страниц, или другой, еще более объемистой, о каноне и всех его формах, которая не напечатана и по сей день[27]. В самом деле, какую же пользу могут принести рыцарям современной музыки законы строгого стиля?
Когда Рахманинов окончил курс гармонии, Танеев уже передал руководство Московской консерваторией Сафонову[28] и оставил себе только ведение специального класса по контрапункту.
Одновременно с Рахманиновым, которому исполнилось в ту пору четырнадцать лет, в консерваторию поступил и Александр Скрябин, чуть постарше Рахманинова, ставший учеником Сафонова по фортепиано[29].
Рахманинов рассказывает:
«Осенью 1887 года, проведя лето в деревне у родных, я вернулся в Москву и снова остановился у Зверева, потому что, хоти я уже и не был его учеником, он по-прежнему наблюдал за моим музыкальным образованием. Зверев оставался таким же строгим, как и раньше, и не давал ни малейшего послабления двум другим ученикам. Что же касается меня, учитель иногда проявлял снисходительность, и я почувствовал, что он немного отпустил вожжи. К несчастью, я не испытывал ни малейшего интереса к контрапункту в строгом стиле, ко всем этим имитациям и обращениям, увеличениям, уменьшениям и другим украшениям в cantus[30].
Я находил все это смертельно скучным, и самые восторженные похвалы и красноречивые речи высокочтимого Танеена не могли склонить меня к другому мнению. То же самое испытывал и мой одноклассник Скрябин. В нашем классе учились пять человек: два немца – Лидак и Вайнберг (тромбонист и фаготист), Скрябин, я и еще кто-то, чья фамилия улетучилась из моей памяти. Оба немца занимались с ужасающим упорством и прилежанием и всегда приходили в класс с тщательно приготовленным домашним заданием. Не то что я и, должен признаться, Скрябин. Мы все чаще и чаще пропускали уроки, а когда наконец появлялись в консерватории, то, как правило, не выполнив задания. В качестве извинения мы ссылались на занятия по фортепиано, которые якобы совершенно не оставляли времени для изучения контрапункта. Танеев страшно огорчался нашей лени. Так как он не умел быть строгим и еще менее того мог браниться, он взывал к нашей совести, просил, умолял изменить наше поведение. Но все было напрасно. Cantus firmi оставались нетронутыми, а мотеты несочиненными. Тогда добрейший Танеев решил прибегнуть к другим мерам. Он обратился за помощью к Сафонову. Может статься, Сафонов и сам не признавал такой необходимости и значения контрапункта и строгом стиле или доверял нашему здравому смыслу: во всяком случае, он обошелся с нами весьма милостиво. Вместо того чтобы выбранить и сурово нас наказать, он прибег к ласковым отеческим увещеваниям, и посему его поучения не возымели никакого действия. Позднее, когда я переехал от Зверева к своим родным – Сатиным, – Танеев сам придумал странное, но абсолютно действенное средство, которое привело нас в чувство и заставило выполнять задания. На клочке нотной бумаги он писал тему и присылал ее к нам домой со своей кухаркой. Кухарке было строго-настрого приказано не возвращаться, пока мы не сдадим ей выполненные задания. Не знаю, как подействовала эта мера, которую мог придумать только Танеев, на Скрябина; что касается меня, он полностью достиг желаемого результата: причина моего послушания заключалась в том, что наши слуги просто умоляли меня, чтобы кухарка Танеева как можно скорее ушла из кухни. Боюсь, однако, что иногда ему приходилось долго ждать ужина.
Было и еще одно обстоятельство, которое подействовало на мое настроение и пробудило во мне прилежание. Я впервые услышал о «Большой золотой медали», самой высокой награде, присуждаемой студентам Московской консерватории. Ее удостаивались только те из них, кто сдавал последний экзамен по обеим специальностям с высшими оценками. Так как я был очень честолюбив, то решил во что бы то ни стало получить «Большую золотую медаль». Это решение незамедлительно сказалось на моих занятиях контрапунктом в строгом стиле. Весной 1890 года я с успехом перешел в класс фуги. Для этого мне пришлось провести в полной изоляции два дня, с девяти утра до девяти вечера, и написать шестиголосный мотет с каноническими модуляциями на данный cantus firmus с латинским текстом. Мне снова поставили пятерку, и на следующий год Сафонов исполнил это небольшое сочинение, которым я продирижировал.
Скрябин и оба немца тоже хорошо сдали этот экзамен, так что осенью 1890 года мы снова все вместе оказались в классе фуги у Аренского. Насколько Аренский был хорош в преподавании гармонии, предмета совершенно ему близкого, настолько несостоятельным он оказался в фуге. Ничего не объясняя, он постоянно отсылал нас к фугам Баха, в построении которых мы не могли разобраться. Так как у нас не было никаких знаний, я проявил полную тупость в написании фуг, забросил это занятие и возвратился к своей обычной лени. То же самое произошло и с моими одноклассниками. Этот год ознаменовался тем, что мои усилия в области сочинения увенчались жалкой тройкой, и это обозначало, что моя работа была расценена всего лишь как удовлетворительная. Такого в консерватории со мной еще никогда не случалось.
Но тут на помощь подоспела судьба. Аренский заболел, и Танеева попросили взять его класс.
Так получилось, что незадолго до конца семестра в нашем классе фуги появился Танеев. Мне очень жаль, что он дал мне только два урока. Однако из этих двух уроков я почерпнул больше, чем за весь предыдущий год. Танеев начал занятие с удивительного вопроса: «Вы знаете, что такое фуга?» Еще более удивительным было молчание, воцарившееся в ответ. Тогда он сел, и не за кафедру, а за обыкновенный стол, среди нас, и на двух больших нотных листках набросал бесчисленные примеры тем фуг и ответов на них из его собственных произведений и из классики. Для меня это было откровением. Именно тогда, впервые, я начал понимать, что представляет собой фуга и какие знания требуются для того, чтобы написать ее. Предмет оказался настолько увлекательным, что я начал работать над фугой с огромной радостью.
В это время между Сафоновым и Зилоти произошли жестокие разногласия. Ссора становилась все более острой и привела к тому, что Зилоти подал прошение об увольнении и принял решение не возвращаться в Москву на следующую осень[31]. Курс по фортепиано был рассчитан на четыре года, так что мне оставалось заниматься по крайней мере еще один год. А поскольку у меня не было никакого желания заниматься с другим педагогом и привыкать к новым методам, я принял героическое решение. Я пошел к Сафонову и сказал ему, что буду держать экзамен по фортепиано в нынешнем году. К моему великому удивлению, он согласился – ведь я учился не у него и он не был заинтересован во мне как в пианисте. Он даже намекнул, что я рожден не для этого.
«Я знаю, – говорил он мне не однажды, – что ваши интересы в другом», – имея в виду, очевидно, композиторское поприще.
Как бы то ни было, мне дали экзаменационную программу: Сонату Бетховена (Вальдштейн)[32] и первую часть си-минорной Сонаты Шопена. К моему собственному, равно как и Зилоти, удивлению, я выдержал экзамен с отличием. Таким образом, я получил следующую оценку, которая вела меня к «Большой золотой медали».
К несчастью, экзамен по классу фуги, бывший переводным в класс свободного сочинения, проходил в один день с экзаменом по фортепиано. Но консерватория пошла мне навстречу, и я получил разрешение сдать экзамен на день позже, так что три моих одноклассника отправились в заточение без меня. Тема фуги была чрезвычайно запутанной. Найти правильный ответ оказалось тем более трудно, что возникла неясность, была ли это fuga reale или fuga de tono. Аренский считал, что все экзаменующиеся ответили неправильно. Мне, однако, снова повезло. Возвращаясь после экзамена по фортепиано домой, я заметил, что передо мной идут Сафонов и Аренский, погруженные в ожесточенный спор. Поравнявшись с ними, я услышал, что речь идет именно об этой фуге. Как раз в этот момент Сафонов стал насвистывать ответ, который он считал правильным. Во время экзамена на следующий день я удивил Аренского, правильно построив ответ. Результат оказался тот же, что и на экзамене по фортепиано: пятерка с маленьким плюсом»[33].
Небезынтересно, что Александр Скрябин не выдержал переходного экзамена из класса фуги в класс свободного сочинения. Однако ему разрешили учиться в классе свободного сочинения при условии, что к осеннему экзамену он представит шесть безошибочно решенных фуг, которые ему нужно было написать за летние каникулы[34]. Этот инцидент показывает те исключительно строгие требования, которые предъявлялись к студентам Московской и Петербургской консерваторий. Можно было не сомневаться, что обладатель диплома «Свободный художник», выпущенный из любого из этих учебных заведений, был настоящим музыкантом и знал свое дело.
Глава четвертая. Серьезное переживание. Московская консерватория. 1889–1892
Разрыв со Зверевым. – Жизнь у Сатиных. – Слонов. – Лето в имении Сатиных в Тамбовской губернии. – Тяжелая болезнь в Москве осенью 1891 года. – Последствия болезни. – Первый концерт для фортепиано. Досрочное окончание консерватории. – Экзамен и сенсационный успех Рахманинова. – Примирение со Зверевым. – «Большая золотая медаль». – Появление издателя Гутхейля. – Премьера оперы «Алеко» – экзаменационного сочинения Рахманинова – в московском Большом театре.
– Я должен рассказать об очень тяжелом событии в моей жизни, которое я мучительно переживал, – продолжает Рахманинов.
За годы ученичества ничто всерьез не омрачало моих отношений со Зверевым. Я всегда относился к нему с большим уважением, и восхищение, которое я испытывал по отношению к нему, за годы жизни и учения в его доме нисколько не ослабевало. Зная его горячий нрав, я, конечно, всегда старался проявлять такт. Он, в свою очередь, как будто любил меня и не один раз проявлял ко мне не свойственную ему снисходительность.
Мальчиком я не обижался на него за редкие случаи рукоприкладства, тем более что они никогда не были связаны с музыкой. Но я рос, мужал и становился более чувствительным; однажды – мне было тогда шестнадцать лет – между нами произошла жестокая ссора, окончившаяся полным разрывом.
Чем глубже я проникал в тайны сочинения, гармонии и других предметов, составлявших технику композиции, тем более привлекательными они становились для меня, тем больше мне хотелось заниматься ими. Между тем заниматься в полную силу я мог далеко не всегда, поскольку учебная комната, как правило, бывала занята кем-то из учеников. Я принял смелое решение и однажды вечером – это было в октябре 1889 года – взял быка за рога. Не думая о возможных последствиях, я обратился к Звереву с просьбой. Я сказал ему, что хотел бы иметь отдельную комнату и предназначенный только для меня рояль, чтобы иметь возможность заниматься контрапунктом и композицией когда и сколько угодно. Я спросил Зверева, может ли он помочь мне купить инструмент. Наша беседа началась спокойно и протекала в совершенно мирных тонах до тех пор, пока я не произнес какие-то слова, мгновенно его взорвавшие. Он тут же вскочил, закричал и швырнул в меня первым попавшимся под руку предметом. Я оставался совершенно спокойным, но тем не менее подлил масла в огонь, сказав, что я уже не ребенок и что тон его разговора со мной нахожу неподобающим. Завершилась вся эта сцена просто позорно.
Я прожил у Зверева еще месяц, но почти не встречался с ним и не делал попыток к примирению. В течение того месяца мы не сказали друг другу ни единого слова; в один прекрасный день он подошел ко мне и своим обычным, не допускающим возражений тоном назначил встречу вечером на каком-то московском бульваре. Его авторитет для меня был по-прежнему настолько велик, что мне и в голову не пришло ослушаться. В назначенный час я явился в указанное место. Пришел Зверев и, не удостоив меня ни единым словом, пошел в направлении, которое меня несколько озадачило. Наконец мы дошли до дома моих родных, Сатиных, которых, согласно предписаниям Зверева, я за четыре года посетил лишь дважды. Там, по-видимому, нас ждали, так как в гостиной собрался весь семейный совет. Атмосфера царила торжественная. Когда мы сели, Зверев произнес небольшую речь в достойной и, я бы даже сказал, деловой манере. Содержание ее сводилось к следующему. Он находит, что ввиду несходства темпераментов наша дальнейшая совместная жизнь под одной крышей представляется ему невозможной. Но, конечно, он не хочет бросать меня на произвол судьбы и оставлять без поддержки и поэтому привел сюда в надежде, что кто-то из родственников возьмет меня к себе и будет за мной присматривать. Он просил моих родных решить этот вопрос как можно скорее. В остальном я волен поступать как мне заблагорассудится.
После этого мы поднялись и, не обсуждая никаких деталей, не приняв никакого решения, отправились домой в таком же гробовом молчании.
На следующее утро я встал рано, собрал свои пожитки и перебрался к одному консерваторскому другу, который был немного старше меня и жил отдельно. Я намеревался пожить у него какое-то время. В то время я зарабатывал уроками на фортепиано пятнадцать рублей в месяц – это было все мое состояние. Однако уже на следующий день туда прибежали в страшном волнении две мои тетки, госпожа Сатина – сестра отца и госпожа Зилоти. Они, разыскивая меня, обегали накануне весь город. Не соглашусь ли я пожить у них? Я принял это приглашение без особого восторга, потому что в ту пору почти не знал своих родных. Но что мне еще оставалось делать? В последующие годы я жил у них – с небольшими перерывами – и всегда встречал самое горячее гостеприимство[35]. В дальнейшем моя жизнь оказалась еще более тесно связанной с этой семьей, и их дом стал для меня родным домом в буквальном смысле этого слова. Но об этом речь пойдет позднее.
После ссоры я видел Зверева только в консерватории или случайно встречал его на улице. Я всегда вежливо раскланивался с ним, но он никогда не отвечал на мои приветствия.
Описанный инцидент имел глубокое и решающее влияние на дальнейшее развитие Рахманинова, общее и музыкальное. В более поздние годы Рахманинов, раздумывая о путях своего музыкального образования, сожалел о том, что не принял приглашения матери переехать в Петербург. Стареющая одинокая женщина после разрыва Сергея со Зверевым прислала сыну письмо с предложением переехать к ней. В то время в Петербургской консерватории возобновил свои уроки Антон Рубинштейн[36]; композицию вел Римский-Корсаков[37], ставший великим мастером своего дела и снискавший мировую славу. Но Рахманинов, проникнутый горячей симпатией к Москве, по-прежнему относился к Римскому-Корсакову с полным безразличием и даже антипатией. Должно было пройти немало времени, прежде чем он изменил свое отношение к создателю русской сказочной оперы. Поэтому даже такое заманчивое предложение, как перспектива стать учеником Антона Рубинштейна, не заставило юного Рахманинова предпочесть Петербург Москве. Такой поступок выглядел в его глазах чуть ли не предательством по отношению к Чайковскому и Танееву и в любом случае означал бы разрыв с дорогими ему московскими традициями. Юноша отклонил настойчивые мольбы матери вернуться к ней, поскольку это помешало бы продолжению его занятий в Москве.
О том, чтобы жить с отцом, Василием Рахманиновым, не могло быть и речи. Он вел рассеянный образ жизни, переезжая из одного места в другое, и понятия не имел, что ему делать с сыном.
В таких драматических обстоятельствах Рахманинов, как уже рассказывалось раньше, закончил занятия по фортепиано[38] и был переведен из класса фуги в класс свободного сочинения. Медленно, но верно приближался момент получения привлекательного звания «Свободный художник», а вместе с ним и «Большой золотой медали», которая по-прежнему оставалась предметом мечтаний юноши, видевшего в ней желанную и заслуженную награду за неослабевающее прилежание. Оставалось проучиться еще два года, необходимые для окончания курса свободного сочинения.
Лето 1891 года Рахманинов провел у бабушки с отцовской стороны в Тамбовской губернии[39]. На этот раз визит имел тяжелые последствия, так как, выкупавшись в холодный сентябрьский день в реке, Рахманинов подхватил малярию, тяжелый приступ которой заставил его возвратиться в Москву, где болезнь чуть не кончилась катастрофой.