Полное собрание рассказов в одном томе Шукшин Василий
– Спасибо. Хорошо поел.
– Не за што.
– Косить пойдешь?
– Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько.
– Колька-то с какого года? – спросил еще гость.
– С двадцатого. – Тут только Анисим подумал: «А чего это он выспрашивает-то все?» Посмотрел на гостя.
Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печально усмехнулся.
– Вот так, земляк, – сказал.
«Чудной какой-то, – подумал Анисим. – Старый – чудить-то».
– Здоровьем-то как? – все пытал городской.
– Бог милует пока… Голова болит. У нас полдеревни головами маются, молодые даже.
– Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры…
– Нет, давно уж…
– Умерли?
– Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
– Погиб?
– Знамо. Пошто с войны не приходят?
Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка – ни малого дуновения – не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами.
– Вот и прожили мы свою жизнь, – негромко сказал городской старик.
Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался, – с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: «Мать твою так-то». Ласково.
– Не грустно, земляк?
– Грусти не грусти – што толку?
– Што-то должно помогать человеку в такое время?
– У тебя болит, што ль, чего?
– Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так сказать.
– Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ложиться.
– Есть же самоубийцы…
– Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал.
– И не додумал чего-то… А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. – Городской помолчал. – Жалко покоя вот этого… Суетился много. Но место надо уступать. А?
– Надо. Хэх!.. Надо.
– А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? – Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем – в смехе. – Чтоб так и осталось все. А?
– Надоест, поди.
– Да вот все никак не надоест!
– А ты зараньше не думай про ее – не будешь страшиться. А придет – ну придет… Сколько там похвораешь! В неделю люди сворачиваются.
– Да…
– Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад оглядываюсь – тоже плохо. Расстройство одно.
– Вспоминаешь?
– Но.
– Это хорошо.
– Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем?
– Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство?
– Больше – детство.
– Расскажи чего-нибудь! Хулиганили?
– Брат у меня был, Гринька, – тот прокуда был. – Анисим улыбнулся, вспомнив. – Откуда чего бралось!.. И на войне-то, наверно, вперед других выскочил…
– Что же он вытворял? – живо заинтересовался городской старик. – Расскажи-ка… Пожалуйста, пока отдыхаешь.
– Хэх!.. – Анисим покачал головой, долго молчал. – Шельма был… Один раз поймал нас у себя в огороде сосед наш, Егор Чалышев, ну, выпорол. За дело, конечно: не пакости. Арбузишки-то зеленые ишо, мы их больше портили, чем ели. Ночью-то не видно: об коленку ево – куснешь, зеленый – в сторону. Да. Выпорол с сердцем. Потом ишо отец добавил. Гриньку злость взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий – свинью тогда как раз резали, – растер ево в золе… Знаешь, как пузыри-то делают?
– Знаю.
– Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду страшенную… – Анисим засмеялся. – Где он такую харю видал?.. Ну, дождались мы ночи, подкрались тихонько к Егору на крыльцо, привязали за веревочку к верхнему косяку пузырь тот… Утром Егор открыл дверь-то – на улицу выходит, – а ему прям в лицо харя-то эта глянула… Мужик чуть в штаны не наворотил. Захлопнул дверь да в избу. Да давай в трубу орать: «Караул! У меня черт на крыльце!»
Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся…
– Трухнул мужичок. А? Ха-ха!..
– Да, так Егора потом и звали: «Егорка, черт на крыльце». А раз – мы уж побольше были – на покосе тоже… Миколай Рогодин – хитрый был мужик, охотник до чужого – и говорит вечером: «Гринька, – говорит, – подседлай какого-нибудь коня, хошь моева, дуй в деревню, насшибай кур у кого-нибудь. Курятинки охота». Гринька, недолго думая, подседлал коня – и в деревню. Через недолго время привозит пяток кур с открученными головами. Мы все радешеньки. Заварили их тут же… Ну и умели в охотку. А Миколай ел да прихваливал: молодец, мол, Гринька! А Гринька ему: «Ешь, дядя Миколай! Ешь, как своих». – Оба старика от души посмеялись. Городской закурил. – Поматерился же он потом!.. А што сделаешь – сам послал.
– Да… – Городской старик вытер глаза. Задумался.
Долго молчали, думая каждый свое. А жизнь за шалашом все звенела, накалялась, все отрешеннее и непостижимее обнажала свою красу под солнцем.
– Ну, пойду с богом… – сказал Анисим. – Маленько вроде схлынуло.
– Жарко еще…
– Ничево.
– Корову-то обязательно надо держать?
– Как же?
Анисим взял литовку, подернул ее бруском. Поглядел на ряды кошенины – неплохо с утра помахал. А городской старик смотрел на него… Внимательно. Грустно.
– Ну, пойду, – еще раз сказал Анисим.
– Ну, давай, – сказал городской. – Ну и… прощай. – Посмотрел еще раз в самые глаза Анисиму, ничего больше не сказал, пожал крепко руку и скоро пошел в гору, к дороге. Вышел к дороге, оглянулся, постоял и пошел. И опять пропал за поворотом.
Старик косил допоздна.
Потом пошел домой.
Дома старуха с нетерпением – видно было – ждала его.
– К нам какой-то человек приезжал!.. – сказала она, едва старик показался в воротчиках. – На длинной автонобиле. Тебя спрашивал. Где, говорит, старик твой?
Анисим сел на порожек, опустил на землю узелок свой…
– В шляпе? Старый такой…
– В шляпе. В кустюме такой… Как учитель.
Старик долго молчал, глядя в землю, себе под ноги. Теперь-то вот и вспомнилась та странная схожесть, что удивила давеча днем. Теперь-то она и вспомнилась! Только… неужели же?!
– Не Гринька ли был-то? Ты ничево не заметила?
– Господь с тобой! С ума спятил. С тово света, што ли?
С бабой лучше не говорить про всякие догадки души – не поймет. Ей, дуре, пока она молодая, неси не стыдись самые дурацкие слова – верит; старой скажи попробуй про самую свою нечаянную думу – сам моментально дураком станешь.
– Уехал он?
– Уехал. Этто после обеда пошла…
«Неужто Гринька? Неужто он был?»
Всю ночь старик не сомкнул глаз. Думал. К утру решил: нет, похожий.
Мало ли похожих! Да и что бы ему не признаться? Может, душу не хотел зазря бередить? Он смолоду чудной был… «Неужто Гринька?»
Через неделю старикам пришла телеграмма: «Квасову Анисиму Степановичу. Ваш брат Григорий Степанович скончался двенадцатого. Просил передать. Семья Квасова».
Брат был. Гринька.
Даешь сердце!
Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом… Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул:
– Даешь сердце!
Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки.
Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин.
Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже когда он только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе интереса. На редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый… Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился. Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности. Он даже бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не нравилось, что он – одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это нехорошо – в пятьдесят лет ни семьи, никого.
И вот этот-то человек выскочил за полночь из дома и дважды саданул из ружья в небо. И закричал про сердце.
Недоумевали.
В полдень на ветучасток к Козулину приехал грузный, с красным, обветренным лицом участковый милиционер.
– Здравствуй, товарищ Козулин!
Козулин удивленно посмотрел на милиционера.
– Здравствуйте.
– Надо будет… это… проехать в сельсовет. Протокол составить.
Козулин виновато поискал что-то глазами на полу…
– Какой протокол? Для чего?
– Что?
– Протокол-то зачем? Я не понял.
– Стреляли вчера? Вернее, ночью.
– Стрелял.
– Вот надо протокол составить. Предсельсовета хочет… это… побеседовать с вами. Чего стрельбу-то открыли? Испугались, что ль, кого?
– Да нет… Победа большая в науке, я отсалютовал.
Участковый с искренним интересом, весело смотрел на фельдшера.
– Какая победа?
– В науке.
– Ну?
– Я отсалютовал. А что тут такого? Я – от радости.
– Салют в Москве производят, – назидательно пояснил участковый. – А здесь – это нарушение общественного порядка. Мы боремся с этим.
Козулин снял халат, надел пальто, шапку и видом своим показал, что он готов ехать объясняться.
У ворот ветучастка стоял мотоцикл с коляской.
Предсельсовета ждал их.
– Это, оказывается, ночью-то, салют был, – заговорил участковый и опять весело посмотрел на Козулина. – Мне вот товарищ Козюлин объяснил…
– Козулин, – поправил фельдшер.
– А?
– Правильно – Козулин.
– А какая раз… А-а! – понял участковый и засмеялся. И тяжело сел в большое кожаное кресло. И вынул из планшета бланк протокола. – Извиняюсь, я без умысла.
Председатель скрипнул хромовыми сапогами, поправил правой рукой ремень гимнастерки (из другого рукава свисала аккуратная лакированная ладонь протеза), пригласил фельдшера:
– Садись, товарищ Козулин.
Козулин тоже сел в глубокое кресло.
– Так что случилось-то? Почему стрельба была?
– Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, – торжественно произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали – что дальше? – От мертвого человека – живому, – досказал Козулин.
У участкового вытянулось лицо.
– Что, что?
– Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа.
– Что, взяли выкопали труп и…
– Да зачем же выкапывать, если человек только умер! – раздраженно воскликнул Козулин. – Они оба в больнице были, но один умер…
– Ну, это бывает, бывает, – снисходительно согласился председатель, – пересаживают отдельные органы. Почки… и другие.
– Другие – да, а сердце впервые. Это же – сердце!
– Я не вижу прямой связи между этим… патологическим случаем и двумя выстрелами в ночное время, – строго заметил председатель.
– Я обрадовался… Я был ошеломлен, когда услышал, мне попалось на глаза ружье, я выбежал во двор и выстрелил…
– В ночное время.
– А что тут такого?
– Что? Нарушение общественного порядка трудящихся.
– Во сколько это было? – строго спросил участковый.
– Не знаю точно. Часа в три.
– Вы что, до трех часов радио слушаете?
– Не спалось, слушал…
Участковый многозначительно посмотрел на председателя.
– Какая это Москва в три часа говорит? – опять спросил он.
– «Маяк».
– «Маяк» всю ночь говорит, – подтвердил председатель, но внимательно смотрел на фельдшера. – Кто вам дал право в три часа ночи булгатить село выстрелами?
– Простите, не подумал в тот момент… Я – шизя.
– Кто? – не понял милиционер.
– Шизя. На меня, знаете, находит… Теряю самоконтроль. – Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза – пальцами. – Ширво коло ширво… Зубной порошок и прочее.
Милиционер и председатель недоуменно переглянулись.
– Простите, – еще раз сказал фельдшер.
– Да мы-то простим, товарищ Козулин, – участливо произнес председатель, – а вот как трудящиеся? Им, некоторым, вставать в пять утра. Вы же человек с образованием, вы же должны понимать такие вещи.
– Кстати, – по-доброму оживился участковый, – а чего вы-то салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа-то – вы же ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили.
– Не смейте так говорить! – закричал вдруг фельдшер. И покраснел. Помолчал и тихо и горько спросил: – Зачем вы так?
Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель:
– Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение ученых. Дело не в том, кому пересадили, все мы, в конце концов, животный мир, важно само достижение. Тем более что это произошло на человеке. Но, товарищ Козулин, еще раз говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в ночное время – грубое нарушение покоя. Мало ли еще будет каких достижений! Вы нам всех граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда запомните это. Кстати, как у вас с дровами?
Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса.
– Спасибо, пока есть. У меня пока все есть. Мне здесь хорошо. – Фельдшер мял в руках шапку, хмурился. Ему было стыдно за свой выкрик. Он посмотрел на участкового: – Простите меня – не сдержался…
Участковый смутился:
– Да ну, чего там…
Председатель засмеялся.
– Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон.
– Но кто забу-удет, – шутливо погрозил участковый, – тому два долой! Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин?
– При чем тут протокол, – сказал председатель. – Интеллигентный товарищ…
– Интеллигентный-то интеллигентный… а дойдет до наших в отделении…
– Мы вас больше не задерживаем, товарищ Козулин, – сказал председатель. – Идите работайте. Заходите, если что понадобится.
– Спасибо. – Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу.
На пороге остановился… Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и неожиданно громко – как перед батальоном – протяжно скомандовал:
– Рр-а-авняйсь! С'ирра-а!
Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо:
– Опять нашло… До свиданья. – И вышел.
Милиционер и председатель еще некоторое время сидели, глядя на дверь. Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер уходит по улице.
– У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, – сказал он.
Председатель тоже смотрел в окно.
Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз.
– Ружье-то надо забрать у него, – сказал председатель. – А то черт его знает…
Участковый хэкнул.
– Ты что, думаешь, он правда «с приветом»?
– А что?
– Придуривается! Я по глазам вижу…
– Зачем? – не понял председатель. – Для чего ему? Сейчас-то?..
– Ну, как же – никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку – нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что он шизя, – нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье… У него наверняка охотничий билет есть. Давай на спор: сейчас поеду, проверю – билет есть. И взносы уплачены. Давай?
– Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать?
Участковый засмеялся.
– Да просто так – на всякий случай. Мало ли – коснись: что, чего? – я шизя. Знаем мы эти штучки!
В воскресенье мать-старушка…
А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне, пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба, жадная и крикливая. Он называл ее – супружница.
Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях, поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он был слепой от роду) «смотрели» куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним в эту минуту было интересно. Матрена малость портила торжественную картину – суетилась, выставляла на крыльце алюминиевую кружку для денег, зачем-то надевала на себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу ей, немолодой уж… Но на нее не обращали внимания. Смотрели на Ганю. Ждали. Он негромко, сдержанно прокашливался, чуть склонял голову и, продолжая «смотреть» куда-то в даль, одному ему ведомую, начинал…
Песен он знал много. И все они были – про войну, про тюрьму, про сироток, про скитальцев… Знал он и «божественные», но за этим следили «сельсоветские». А если никого из «сельсоветских» близко не было, его просили:
– Гань, про безноженьку.
Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласкового боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну – хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках…
Бабы плакали.
Матрена тоже вытирала слезы концом кашемировой шали. Может, притворялась, бог ее знает. Она была хитрая.
Пел Ганя про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей) – как одному удалось сбежать; только он сбежать-то сбежал, а куда теперь – не знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.
Пел про «синенький, скромный платочек»…
Слушали затаив дыхание. Пел Ганя негромко, глуховатым голосом, иногда (в самые захватывающие моменты) умолкал и только играл, а потом продолжал. Разные были песни.
- В воскресенье мать-старушка
- К воротам тюрьмы пришла,
- Своему родному сыну
- Передачку принесла.
Оттого, что Ганя все «смотрел» куда-то далеко и лицо его было скорбное и умное, виделось, как мать-старушка подошла к воротам тюрьмы, а в узелке у нее – передачка: сальца кусочек, шанежки, яички, соль в тряпочке, бутылка молока…
- Передайте передачку,
- А то люди говорят:
- Заключенных в тюрьмах много —
- Сильно с голоду морят.
Бабы, старики, ребятишки как-то все это понимали – и что много их там, и что морят. И очень хотелось, чтоб передали тому несчастному «сидельцу», сыну ее, эту передачку – хоть поест, потому что в «терновке» (тюрьме), знамо дело, несладко. Но…
- Ей привратник усмехнулся:
- «Твоего тут сына нет.
- Прошлой ночью был расстрелян
- И отправлен на тот свет».
Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это. Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и играет. Потом:
- Повернулась мать-старушка,
- От ворот тюрьмы пошла…
- И никто про то не знает —
- На душе что понесла.
Как же не знали – знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки, гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль. Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли – как-то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо. Подавали, правда, но так – из жалости, что человек – слепой, и ему надо как-то кормиться. А потом и совсем – вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
– Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:
– Спасибо нашей дорогой советской власти.
И ушел.
Но и тогда не перестал он ходить, только – куда подальше, где еще не «провели» это «вшивое радиво».