Полубрат Кристенсен Ларс
Наутро Арнольд как бревно, он не шевелит даже пальцем и, лежа на узкой лежанке, кажется еще меньше прежнего, как будто его сгорбило в воде или он растерял пару-тройку бесценных сантиметров в падении. Пес сбежал, они слышат, что он как безумный заливается на кладбище. Они наклоняются к сыну, он смотрит сквозь них коричневыми пустышками глаз. Они посылают за доктором. Он приплывает через два дня. Доктор Паульсен из заполярного Будё сходит с корабля на этот островок, не предназначенный для людей, а лишь для птиц, глупых псов и потерпевших кораблекрушение, которые с глубокой благодарностью и ликованием должны были покинуть эту скалу при первой возможности, а вместо того зачем-то угнездились тут и болтаются, уцепившись пальцами за тончайшую веточку географии. Сыплет дождь, поджарый немногословный мужик немедленно раскрывает зонтик над головой доктора, но у него уже мокрые плечи, и он догадывается, что, едва жалкое население островка завидит его, тут же вскроется уйма других несчастий и хворей, болящие выстроятся в очередь, а ему придется проявить жесткость, неизлечимых он лечить не умеет, чудесами с воскрешением пусть Всемогущий занимается, хватит того, что доктор месит ногами позабытую Им полоску тверди, прикрытый зонтом лишь наполовину, мечтая о практике в столице с приемом строго по расписанию, с досугом в ресторанах, где столики заказывают загодя, и с теплой операционной. «Надеюсь, – ворчит доктор, – дело и впрямь серьезно. Раз я сюда притащился». Эверт Нильсен идет под дождем и держит истрепанный зонтик над доктором. «Мы не можем привести в себя сына, – мямлит он. – Даже не можем определить, жив он или умер». – «А это здесь не все равно?» – злится доктор и протискивается, топая башмаками, в тесную комнату, стряхивает воду с пальто, требует полной тишины раньше, чем кто-нибудь успевает открыть рот, и поворачивается к Арнольду, тот недвижно лежит запеленутый в шерстяные пледы, его не сразу заметишь. Доктор делает шаг в его сторону и хмурится: «Ну распакуйте его хотя бы! Я что, приехал сюда грязные тряпки трясти?» Аврора, застыдившись, опускает голову и принимается разворачивать Арнольда, теперь он лежит голый на виду у всех. Эверт отводит взгляд, он смотрит в дверь, на косой дождь, море, белым воротником охватившее маяк, собаку, бегущую краем отлива. Мать рыдает над сыном, маленьким мальчиком почти синего цвета, лежащим в кровати так смирно, как вряд ли в состоянии лежать живое существо. Доктор Паульсен на миг поддается человечности и сочувствию. «Ничего, ничего, – бормочет он, – сейчас мы посмотрим». Он открывает свой кожаный чемоданчик, присаживается к кровати на приготовленный стул, достает инструменты и начинает детальный осмотр Арнольдова тела. Мимо окна проплывают лица, мельком заглядывают в комнату и исчезают. Кручина, сосед, всегда богатый на дурные вести и обожающий ими делиться, приклеивается к окну надолго, пока Эверт не прогоняет его. Доктор Паульсен мерит температуру. Осторожно дергает пациента за правое ухо. Затягивает петлю из веревки на указательном пальце. Подносит к его губам карманное зеркальце. Наконец выпрямляется и обращается к Эверту: «А спирт в этой хибаре имеется?» Эверт немедленно наливает ему, но доктор не торопится выпить. Сперва он ставит стакан Арнольду на грудь, наклоняется и внимательно изучает вид напитка. Потом опрокидывает его в себя и просит повторить. Эверт неохотно наливает, на этот раз полстакана. И снова доктор ставит стакан на Арнольда и надевает очки, чтобы лучше рассмотреть, что уж он там видит. Наконец он поднимает стакан и опорожняет его. «Оцепенение! – восклицает он наконец. – Мальчик всего-навсего впал в спячку!» Аврора валится у кровати на колени и плачет: «Это опасно?» – «Опасно, не опасно, – отвечает доктор Паульсен. – Я б не советовал всем и каждому цепенеть по любому поводу. Но мальчик скорее жив, чем мертв, то есть – далек от смерти». – «Слава богу! – шепчет Аврора. – Спасибо, доктор!» Он вздыхает: «Вы что, не видели, как колыхался спирт? Точно буря в капле моря. Как волна у него в груди. Давайте-ка я вам снова покажу. Если в бутылке еще что-нибудь осталось». Эверт молчит и мнется. Бутылки должно хватить и на Рождество, и на Новый год. Доктор видит его нежелание и морщит лоб: «Мне что, тыкать мальчишку шляпными булавками, чтобы продемонстрировать, как сокращается сердечная мышца?» И в третий раз Эверт наливает в стакан, доктор ставит его Арнольду на грудь, все наклоняются посмотреть, не замерла ли жидкость, как примерзшая, и своими глазами видят, как глянцевую поверхность коробит волна, она идет из Арнольда, как быстрый толчок, и доктор Паульсен, дав всем наглядеться всласть, опрокидывает в себя и эту каплю моря. «Сердце бьется, – говорит он и поднимается. – А сколько ему лет?» – «Десять, – мгновенно отвечает Эверт и громко повторяет, не давая встрять Авроре: – Летом исполнилось десять». Доктор расплывается в улыбке и проводит взглядом по неприкрытому телу Арнольда: «Ростом ваш парень не вышел. Зато оснастка дай боже!» Доктор поворачивается к Эверту, тот кивает, Аврора заливается краской и аккуратно закрывает сына пледом, отводя глаза.
Все это Арнольд слышит. Из своего оцепенения он слышит все эти неслыханные загадочные слова. Как отец врет, преуменьшая его возраст, и незнакомый голос доктора, произносящий непонятное «оснастка дай боже». Он впал в спячку, хотя оснащен дай боже. А теперь тот же доктор втирает ему в лоб мазь, говоря: «У мальчика заторможено сознание, это результат длительного пребывания под водой. Ему нужен покой, чистота и регулярный стул. Он придет в себя сам». У Авроры пресекается голос: «Здесь всегда чисто! Извольте откушать кофе!» С этими словами она уходит, хлопнув дверью, и оставляет доктора наедине с мужем, потому что оцепенелого Арнольда они в расчет не принимают. «Как вы думаете, доктор, могут ли небеса послать нам с Авророй еще детей?» – спрашивает Эверт, прядая руками. «За темпераментом у нее дело не станет, – отзывается доктор и прибавляет: – А годов ей сколько?» Эверт задумывается. «Женаты мы шестнадцать лет». Теперь очередь доктора думать, он делает это долго. «Не стройте больших надежд», – говорит он в конце концов. И когда вечером того же дня, раздав весь хинин и глауберову соль, доктор Паульсен вновь ступает на материк, Арнольд все еще ощущает давление его большого пальца на глаз, тяжесть стакана на груди, дурманящий запах алкоголя, врезавшуюся в палец нитку и отражение своего лица в слепом зеркальце доктора, которое он запомнил навсегда. «Оцепенение! – шепчет Арнольд. – Я полумертв и оснащен дай боже».
Потом Арнольд Нильсен рассказывал, что так хорошо, как тогда, ему не было никогда. «Я был прям принцем, – говорил он. – Нет, бери выше – королем! А ближе к Богу, пока не умер совсем, не пробраться. Это были самые лучшие недели детства. Честное слово! Я рекомендую мнимую смерть всем, кто хочет покоя. Это было здорово! Как в отеле!»
Поэтому Арнольд по-прежнему лежит плашмя в кровати в оцепенении, когда учитель Холст, раскормленный выпускник университета, что ни сентябрь – истовый оптимист, а к июню опасный даже для самого себя, прибывает в Рёст, дабы четырнадцать дней кряду сеять в головах местных оболтусов разумное и вечное. По истечении этих четырнадцати дней Холст в изнеможении убывает на Большую землю, отлично зная, что все его наставления и премудрости выветриваются из голов учеников раньше, чем он скрывается из виду, и предоставляя им набираться ума-разума в школе, которую еще называют жизнью, где из обязательных предметов – море, трава и птичьи скалы. Через две недели он возвращается, еще более побледневший и еще более замученный морской болезнью, ибо таков ритм: то книги, то работа, то указка, то перемет, так что в учительской голове дни тоже делаются короче и короче, и он все мрачнее косится на по-прежнему пустующее место Арнольда. Который лежит себе дома, а Аврора обихаживает его, тревожась чем дальше, тем больше, ибо ей уже едва удается влить ему в рот ложечку пюре или теплого рыбного супчика. Эверт стоит в тени у двери, смотрит на увечного сына и видит, что ничего не меняется и в Авроре тоже, никакой тяжести в талии, и он думает с возмущением даже: «Сколько можно валяться в оцепенении?» Такой сын выводит Эверта из терпения. И живой, и мертвый, он – горе семьи, крест, который надо нести, но эту его полусмерть вынести почти невозможно. К тому же уже поползли кривотолки. Он наталкивается на пересуды о своем сыне везде, куда б ни пошел. И каждый четырнадцатый день учитель Холст переправляет эти сплетни на материк.
Аврора отирает Арнольду рот, бережно чмокает его в лоб и шепчет: «Я всегда буду ухаживать за тобой!» Проходя мимо Эверта с тазом, тряпками, бельем и недоеденной едой, она не глядит в его сторону. Вечером того октябрьского дня Эверт принимает решение. Он посылает за самим пастором.
И как раз той ночью Арнольд начинает скучать. Он не только коронован на постельное царствование, но и помазан на самое абсолютное из всех одиночеств: он слышит, но не говорит. Что-то в нежных словах матери перепугало его, теперь в душе скребет неприкаянность, невыносимое беспокойство. Он слышит, что мать плачет в комнате, собака скулит под дверью, отец стучит кулаком по столу. Утром Арнольд различает тяжелые шлепки весел, ритмичные крики рулевых и псалом, перекрывающий бурю и заглушающий плеск прибоя: Бог есть Бог, хоть вся земля пустыня.
Арнольд не может удержаться. Он встает. Воскресает к жизни поглядеть в темное окно. К пристани идет баркас, гребцы взмахивают веслами в круге белого моря, а на носу стоит, воздев руки, могучая фигура, похожая на огромную скалу, на черный парус, это сам пастор, и он поет Бог есть Бог, хоть люди все мертвы. У Арнольда душа отлетает в пятки, и он вопит: «Жирный едет! Жирный!»
Тогда из тени выходит Эверт, хватает Арнольда и отвешивает ему оплеуху, пощечину, которая жжет и щеку сына, и ладонь отца, ведь он ударил сына в гневливом восторге, в оторопи и ужасе, чья-то чужая воля направляла в эту минуту его руку, а он сам смотрит на сына, который замер на кровати как громом пораженный, мягко, почти сконфуженно. «Дурак! Он не жирный, он пастор!» Затем Эверт хватает обомлевшую Аврору и бегом тянет за собой на пристань – встретить пастора да побыстрей спровадить его назад: Арнольд ожил, заговорил, пастор никому не нужен. «Парень поднялся! – кричит Эверт всем. – Уезжайте, пока не поздно!» Но пастор уже на пристани, он кладет руки на плечи дрожащего Эверта и говорит: «Ну, ну, сын мой. С чудом исцеленным мальчиком я непременно должен поговорить сам».
Когда пастор напрашивается в дом, отказать ему не может никто. И вот уже весь остров направляется к дому Нильсенов. Мужики побросали инструменты, бабы кинули мокнуть стирку, а ребятня счастлива опоздать на первый урок к Холсту, тем более он сам, запыхавшийся, замыкает собой растянутую, снедаемую ожиданием процессию, превратившую обычное октябрьское утро в церковный ход.
Арнольд видит их в окно. Он видит укрупняющиеся лица, красный подбородок пастора в обрамлении черной бороды, беспокойные руки родителей, быструю ухмылку этого Кручины, мокрую шляпу на жидких волосенках учителя Холста, все идут, подавшись вперед, будто их толкают в спину, и Арнольд сразу и окончательно понимает, что его догнали и обложили, он было потерялся, но теперь Арнольд Нильсен найден, и с этой минуты начинается его вторая жизнь.
Он укладывается, зажмуривается и слышит, как пастор шепчет на крыльце: «Я буду говорить с мальчиком наедине». Когда Арнольд открывает глаза, пастор наклоняется к нему во всем своем величии и говорит: «Скажи мне, что такое оцепенение?» Арнольд не знает, что ответить, и решает не открывать рта. Большая голова ждет, нависнув над ним, Арнольд высматривает знак, сигнал, движение лица, чтоб угадать, что сказать, а о чем промолчать. Из блестящего носа пастора падает могучая капля и прямо Арнольду на лоб. Пастор поднимает полу пальто и отирает увесистую каплю. «Сначала было хорошо, – говорит Арнольд. – Но потом стало скучнее». Пастор степенно кивает: «Понимаю. Господь и тот выдержал всего три дня». Арнольд садится в кровати, пастор кладет руку ему на голову, склоняющуюся под ней. «Смотри мне в глаза», – велит пастор. Арнольд через не могу поднимает глаза и устремляет их на пастора. «Ты должен чтить своих отца и мать». – «Да», – шепчет Арнольд. «Еще ты должен чтить море, прибежище рыб, и небо, пристанище птиц». – «Конечно», – бормочет Арнольд. «Истину чти!» – «И ее тоже», – сипит Арнольд. Пастор придвинулся вплотную, они разговаривают нос к носу. «Как минимум тоже!» – ревет пастор. Арнольд отстраняется, но и пастор придвигается еще ближе. «И какова истина?» – спрашивает он. Арнольд задумывается. Он не знает. И чувствует себя виноватым. Поэтому отвечает вопросом: «Я не знаю, смеяться или плакать?» Взгляд пастора смягчается, губы изгибает улыбка. Он вздыхает, проводит рукой по глазам и улыбается, а улыбка пастора – та же дуга, натянутая между смехом и плачем. «Вот именно, – говорит пастор. – Этого-то мы, грешные, и не знаем – смеяться нам или плакать?» Пастор встает, он стоит посреди комнаты спиной к мальчику. Затянутый в пальто, как в черную колонну. Стук в дверь. Снова тишина. Наконец пастор поворачивается к Арнольду, он хочет сказать еще что-то, но Арнольд опережает его, ему надо облегчить душу. «Я хотел убежать отсюда прочь, – говорит он, – в этом истина». Пастор выслушивает признание и еще раз улыбается. «Ты побывал далеко, Арнольд. Только дорога, мальчик мой, оказалась неверной». – «Спасибо», – шепчет Арнольд. И снова на голову ему ложится рука пастора. «Но теперь тебе пора возвращаться к людям, – говорит он. – Здесь наша обитель».
На следующее утро Арнольд возникает на пороге школы, все оборачиваются в его сторону, и кто-то кричит с камчатки: «Жирный пришел! Жирный!» Класс покатывается, Арнольд смеется тоже, и тут до него доходит, что они знают о нем почти все: за исключением тайного помысла, доверенного одному пастору, все остальное знают про него все вокруг, этого более чем достаточно, учитывая, что каждое слово, которое он говорит, сказал или скажет, включая и те, которые он не собирался произносить вслух, передаются из уст в уста и застревают в сплетнях, как рыба в чужом неводе. Хохоча, Арнольд думает: тут слишком тесно, тут кучно. И заливается громче всех. Учитель Холст стукает указкой по кафедре и в выбитой тишине кивает Арнольду: «С возвращением, Нильсен. Поди сядь на место, а то стоишь, будто опять хочешь нас покинуть». Арнольд идет между рядов к своей парте. Она так же высока, как до каникул. Если не выше. Он не достает ногами до пола. Они болтаются в воздухе, тяжелые, как бревна. Подходит учитель Холст. Руки он заложил за спину. И улыбается. Улыбается, наверно, в предвкушении предстоящего уже вечером отъезда на Большую землю и четырнадцати благословенных дней отдыха. Учитель останавливается перед Арнольдом. «Значит, ты будешь продавать ветер?» – говорит учитель, и смех рассыпается по новой. Смех тоже впадал в спячку, а теперь очнулся. Учитель дает смеху погулять, сколько считает нужным, и гулко топает ногой, смех смолкает. «Но у меня вопрос: ты собираешься продавать его килограммами или литрами?» Арнольд не успевает открыть рта, учитель Холст нашел себе потеху, и его несет: «Знаю, знаю! Ты будешь продавать ветер бочками! Набьешь его в бочки, пошлешь на юг, и, когда в Осло-фьорде ляжет штиль, а там это обычная беда, и все корабли встанут, тут-то они откупорят бочку, и – ура! ветер раздувает паруса!» Класс гогочет. Они пластаются по партам и ржут. Учитель Холст разглядывает Арнольда с высоты своего роста, просовывает указку ему под подбородок, насильно заставляя поднять глаза, и Арнольд чувствует, как острие упирается ему в горло, в адамово яблоко, а смех кругами расходится вокруг. «Но как, малютка Арнольд, ты сумеешь заткнуть бочку прежде, чем ветер разлетится, а?» Теперь Арнольдов черед, и его хохот перекрывает смех всего класса: «Очень просто – я заткну бочку вашей жирной задницей!» Делается совершенно тихо. Учитель Холст роняет указку. Медленно-медленно наклоняется и поднимает ее, дышит он короткими всхлипами. «Что ты сказал, Арнольд Нильсен?» – «Что я заткну бочку вашей большущей задницей». Арнольд хохочет, и посреди хохота ему на нос обрушивается указка. Арнольд ошарашенно таращится на учителя, который уже летит к кафедре, открывает толстый кондуит и макает перо в чернильницу. Только тогда Арнольда пронзает боль, отложенная, отсроченная, опоздавшая, но нехорошая, кровь льется откуда-то изнутри лба и капает в рот и кляксами на пол, он сползает со стула, встает как в тумане и бредет вон из класса, где висит безмерная тишина и учитель Холст не отвлекается удержать его, он слишком занят скрупулезным описанием обстоятельств происшествия, он спешит оградить потомков от самой возможности превратного истолкования истории и дать им зримое и четкое, как чернила, которыми он выводит длинные столбцы своего памфлета рядом со столбиками не радующих глаз отметок, представление о том, в каких варварских условиях нес он эту службу на краю моря.
Арнольд останавливается на крыльце. Внизу, у пристани, он видит отца и спускается к нему. Тот оборачивается: «Опять упал?» Арнольд качает головой, едва-едва, но кровь снова показывается под носом, и он запрокидывает голову и смотрит в свинцовое небо. «Нет, – шепчет он, – я не падал». Отец подходит на шаг ближе и говорит нетерпеливо: «А тогда что случилось?» – «Учитель Холст заехал указкой». Отец наклоняется: «Ты хочешь сказать, он тебя ударил?» Арнольд кивает осторожнее некуда, как будто все в лице держится на соплях и в любую секунду может разъехаться. Отец вынимает из кармана тряпицу, быстро мочит ее в воде и протягивает сыну. Арнольд вытирает кровь и начинает плакать, хотя решил крепиться, но жжет нестерпимо и глубоко, что-то в нем сломалось. «Мне кажется, нос скособочило», – говорит отец, забирает у Арнольда окровавленную тряпку, плюет на нее и стирает кровавую росу с его подбородка, и Арнольда поражает, что такие огромные лапищи могут касаться так легко. «Ты не плачешь?» – «Нет, – отвечает Арнольд и сглатывает, – уже нет». – «Ладно. От кривого носа ты не помрешь. Он правда стукнул тебя указкой?» – «Да. С размаху». Отец задумывается на минуту, а потом шагает в сторону от пристани. «Ты куда? – кричит Арнольд. – Не ходи!» Отец не оборачивается. «Потолкую с Холстом», – говорит он.
Арнольд рысит за отцом, прикрыв рукой расшатавшийся и оплывший нос. Отец останавливается только на пороге класса и вперивает взгляд в учителя Холста, как раз захлопывающего кондуит. «Я отец Арнольда Нильсена», – говорит он громко и ясно. Учитель Холст смотрит на него и чуть-чуть теряет уверенность, глаза начинают бегать, но потом он заглядывает в журнал и улыбается. «Как же, как же. Эверт Нильсен. Я знаю отцов моих дорогих учеников». Учитель Холст встает. «Ваш сын получил необходимый урок. Но я, со своей стороны, считаю вопрос исчерпанным и не собираюсь раздувать шум ни здесь, ни по инстанциям». Эверт Нильсен стоит молча и угрюмо, как будто забывшись, вроде как забыв, зачем он сюда попал. Широкоплечая фигура отбрасывает в комнату длинную, серую тень. Арнольд ждет, спрятавшись за отцом. Он изо всех сил тянет его за куртку, потому что он знает: отец не выносит так много слов зараз, они его утомляют и заводят. «Так, продолжаем урок, – говорит учитель Холст, глядя мимо Эверта Нильсена. – Арнольд, дорогой, быстренько садись на место». Но отец останавливает сына. И сам идет к кафедре меж рядов замерших учеников, уже догадавшихся, что сейчас случится нечто труднозабываемое. Эверт Нильсен ничего не говорит. Все давно сказано. Учитель Холст глядит на него в изумлении. А Эверт Нильсен берет указку и бьет учителя по лбу, удар не особо силен, но Холст все же оседает с воплем скорее потрясения, чем боли, и закрывает лицо, а Арнольд думает, что сперва его ударил отец, потом – учитель Холст, а теперь отец побил Холста, как если бы одно влекло за собой другое и было проявлением справедливой закономерности, которую Арнольд не в силах уразуметь. Эверт Нильсен ломает указку, швыряет обе половинки в учителя Холста, по-прежнему стоящего на коленях перед всеми, покидает класс и уводит с собой Арнольда вон, на ветродуй, где места полно для всех. «В школу больше не пойдешь», – говорит отец.
Назавтра Арнольд выходит в море. Аврора не желала и слышать об этом, но отец настоял. Парень должен мужать. Парню надо выживать. Других мыслей нет. А эта проста, красива и понятна. В ней вся суть. Поэтому Арнольд сидит на банке, синий нос завязан грубой повязкой, и дышать приходится ртом. Он сидит и хватает воздух, а отец гребет мерными, неумолимыми гребками, уносящими их от берега. Море спокойно, по меркам октября, оно лежит черное, затененное, точно тусклое рябое зеркало. Но едва они выходят за мол и видят широкую шею маяка в воротничке пены, как поднимается волнение и ну качать лодку в размеренном невыносимом ритме. Отец улыбается и смотрит на сына, гребет и не спускает с сына глаз, под ними перекатываются волны, покоя нигде ни в чем, и ни единой точки опоры, даже и отец не опора, он улыбается и гребет, увозит их дальше, дальше, туда, откуда остров кажется щепкой в тумане. Арнольд закрывает рот, но нечем дышать. Он заперт в себе. Качка надувает его теплой тошнотой. Он срывает повязку, прикусывает крик, швыряет замурзанную тряпку за борт и хватает воздух короткими, спасительными глотками. Отец смотрит на него, улыбается, гребет, они еще не дошли до места. Арнольд осторожно ощупывает нос, мягкая бульба колышется из стороны в сторону. «Ты похож на боксера», – вдруг говорит отец. Арнольд таращится на него в удивлении. «Я? На боксера?» – «На того, которого напечатали в газете. Помнишь?» – «Нет. А кто это?» – «Ну тот, что дрался в самой Америке. Отто фон Порат». От небывалой радости Арнольд на секунду забывает о тошноте. Отец разговаривает с ним! Отец сказал, что он похож на боксера. Арнольд боксирует в воздух и смеется. Смеяться больно. Он счастлив, и это делает ему больно. Но едва эта счастливая боль стихает, тут же поднимается тошнота, и Арнольд видит, что отец табанит, словно готовясь пришвартоваться к волне. Потом он кладет одно весло на колени и указывает на что-то у Арнольда за спиной. «Теперь примечай хорошенько, – говорит он. – Если мачта находит на каменный столб, а маяк стоит на уровне мола, значит, ты на месте». Арнольд оборачивается и смотрит, а отец продолжает объяснять, так много Эверт Нильсен не говорил давно, видно, он тоже счастлив в эту минуту общения с сыном наедине. «Это наши привязки: флагшток, каменный столб, маяк и мол. Путеводные звезды. Когда кругом хаос и водоворот – они на своем месте. Запомни их». Арнольд прищуривается и смотрит, смотрит на засеки, образующие диковинное созвездие, которое исказится, стоит им отойти на взмах весла в любую сторону. И чем больше Арнольд вглядывается в вехи, тем ему хуже, потому что до него доходит, что в целом свете один он не может спокойно стоять на месте. «Что ты сказал учителю Холсту?» – вдруг спрашивает отец. «Что у него жопа толще, чем квашня!» Отец заливисто смеется. «Жопа толще, чем квашня! И ты сказал так в морду этому жирному тюленю?» – «Да, сказал! – кричит Арнольд. – Два раза!» Арнольд смотрит на отца. Здесь законы не писаны. Они вдвоем. Полная свобода, когда б не тошнота и качка. Отец вновь замолкает, и Арнольд сидит неподвижно, он боится испортить этот миг. Тогда отец спрашивает: «А пастор что говорил?» Арнольд задумывается. «Что я должен чтить отца с матерью». – «Пастор правда такое сказал?» – «Да. Он сказал, что я должен почитать тебя и Аврору». Едва он произносит эти слова, как его рвет. Блевотина летит прямо на колени отцу, тот матерится и вскидывает руку, как для удара, но тут Арнольда выворачивает по новой, он скулит, тошнится и сквозь завесу слез видит, что вехи пропали. Слились. Он выпал из строя. Арнольд валится на дно лодки и закрывает глаза. «Не похож я больше на боксера», – шепчет он.
Отец гребет домой. Остаток дня он молчит. Аврора накрывает поесть. Арнольд не может. Он укладывается пораньше. Все качается. Он привез волны домой. Кровать – лодка. Она уносит Арнольда. Уносит к вехам мечтаний.
На другое утро отец будит его спозаранку. «Найдешь привязки», – говорит он. Они выходят в море. Миновав мол, отец меняется местами с Арнольдом и отдает ему весла. Арнольд гребет. Волны напирают. Арнольд гребет и смотрит. Отец не отрывает от него глаз. Весла ковыряют поверхность воды, как огромные, гладкие ложки. Арнольд оглядывается и смотрит на сушу. Вехи стоят абы как. Они поменялись местами. Столб заслонил флагшток, маяк ушел в воду, волны стесывают мол, камень за камнем. Все незыблемые приметы развезло по сторонам. Арнольд думает: «Моя вешка везде! Мир вокруг моя привязка! Мой кривой нос укажет мне направление». Отец встряхивает его за плечо: «Дальше!» И Арнольд гребет дальше. Он принимает решение. На этот раз он сдюжит. Он – гребец, Арнольд-загребало! Он гребет наперекор течению. Через волны. Он гребет в шторм. Весла не ложки, нет, они деревья! А их крона – лопасти, которые откидывают небо назад. Но вех он не видит. Их нет. Значит, спокойно стоять на месте не может никто и ничто? Ветер точит их скалы, и скоро останется только пыль на воде, вроде мушиных какашек на стекле. Отец что-то кричит, но не слышно. Он тычет во что-то, но ничего не видно. Арнольд гребет сквозь дождь и пену. Он гребет с открытым ртом, хлебает моря и извергает его обратно, того моря, на дне которого он стоял и где выносил свои планы. Отец спихивает его с банки, отнимает весла и снова сам гребет к дому. Арнольд валяется под его черными сапогами. Он обдулся. Всхлипывает. Отец толкает его ногой: «Ты что, белены объелся? Хочешь разнести лодку в щепы?» Арнольд ничего не может выговорить. Отец гребет затяжными взмахами. Гребет и матерится. Арнольд поднимается и в удивлении видит, что на море штиль. Аврора ждет на молу. Темная, терпеливая фигура. Арнольд сходит на берег навсегда. Он идет за матерью к дому и слышит смех мальчишек у школы. «Плюнь», – шепчет мама. «Я и плюю», – говорит Арнольд, стискивая зубы. «Опять развезло?» – спрашивает мать. Арнольд молчит. Он сухопутный краб среди воды. Островитянин с морской болезнью. «Точь-в-точь мой отец, – говорит Аврора. – Его каждый раз укачивало до рвоты». Она хохочет, смех необычный, и берет его за руку. Арнольд молчит, поскольку не понимает, угроза это или утешение. Нет, не угроза, но утешение слабое.
Как-то Арнольд потрошит на пристани рыбу. Отец в море. Арнольд поднимает нож. Тот тяжелый, оттягивает руку. Время тянется безотрадно. Старики сидят, глазеют на Арнольда. Шепчутся об этом недоделке Нильсенов. В сотый раз рассказывают те же истории, что всегда. Но скоро они смогут разбавить их новыми россказнями про Арнольда. А происходит вот что: старики на секунду отворачиваются, может, в сторону досужего шептуна Кручины, который спешит попотчевать их свежими гадостями, и в этот миг Арнольд роняет нож, тот входит в палец по кость, так что палец повисает на тонкой ниточке, на волоске мяса, мальчик не кричит, он молчит и в ужасе смотрит на кисть, на указательный палец, из которого толчками бьет кровь, большими плюхами, и слышит, как нож входит в мостки, все вскакивают, Кручина орет так, что слышно всему острову: «Колесо отхватил себе палец! Колесо отхватил себе палец!»
В себя Арнольд приходит с воспоминанием, что у него есть кличка: Колесо. Отныне он Колесо, не надо ему другого имени. Все, что быстро мчит по жизни, движется на колесах: машины, поезда, автобусы, даже у парохода есть колесо, и в общем-то море – тоже колесо, которое перекатывается от побережья к побережью, как и голубое, сияющее колесо земного шара, рассекающее темноту космоса. И все оттого, что никто не в силах забыть, как он живым колесом скатился с самого отвесного утеса, но и Арнольд помнит обещание, которое дал себе в тот день, стоя на дне моря, с грузом волн на плечах: он сбежит прочь с этого острова, чего бы это ни стоило. Он не решил, куда подастся, он знает лишь одно: прочь! Он колесо, а оно должно катиться. Его дом – дорога. Так он создан. Однажды ночью он выбирается из дому. Матери оставляется письмо. А отец на промысле во фьорде. Ночи сделались светлыми. Он корпел над этим письмом несколько недель, подбирал правильные слова и расставлял их должным образом. Письмо вышло коротким, потому что Арнольд Нильсен от природы не писатель. Вот что достается прочесть матери, когда она на другой день поднимается с рассветом и вдруг поражается огромной тишине в маленькой хибаре. И тут замечает записку на кухонном столе. Дорогая мама. Я уехал. Вернусь, когда придет время или никогда. Лодка будет на той стороне. Кланяйся отцу. С любовным приветом, Арнольд.
Итак, Арнольд выскальзывает в белесую ночь. Быстро спускается к причалу. Жаба скачет следом, обалдевшая и счастливая. Погладив псину, он отсылает ее назад. С собой он взял хлеб, монеты, которые копил два года, и глоток отцова спирта. Он озирается. Оглядывает все, что покидает. Отвязывает канат, ночь молчит, но сердце бухает. Он плачет, от радости и горя. Он подавлен собой. Он сам себя превзошел. И скоро себя перерастет. И пока он, девятипалый, идет под парусом к материку, он распевает, чтоб заглушить свой плач, Бог есть Бог. О том, как Арнольд той ночью одолел бешеные и коварные течения, ходят легенды, это был мужской поступок, чудо, не иначе Всемогущий подсобил гребцу, и то, что его полсына подмял под себя море, как подобает мужику, и тем прославился, смягчило ярость и отчаяние отца.
Вечером третьего дня Арнольд стоит перед церковью в Сволваре, и все кругом еще огромнее, чем даже он предполагал. Люди живут друг у друга на головах в каменных домах. Фонари теснятся, как деревья в лесу, а в витринах магазинов электрический свет. Еще поражает Арнольда тишина, то, что в городе может быть так тихо. Видать, думает он, в городах в такое время уже спят, чтобы отдохнуть к ночи, потому что в городах все иначе, и солнце заходит, когда люди встают. Но тут он слышит шаги, шаги многих людей, ибо земля под ним дрожит. Арнольд оглядывается и видит на другом тротуаре идущую мимо процессию, в ней взрослые и дети, рыбаки и владельцы промыслов, мужчины и женщины, кошки и собаки, всякой твари по паре, но и этого мало: из церкви выходит сам пастор, за ним тяжело хлопает дверь, он подбирает рясу, чтоб не запутаться в ней, и, семеня по-бабьи, нагоняет странное шествие, которое сворачивает главной улицей к пристани. Арнольд прячется за столб, и пастор не замечает его. Потом Арнольд следует за всеми. Они идут на ту сторону пристани, где на присыпанной щебнем площадке между силосной ямой и лесопилкой стоят будки и карусели, горят лампы всех цветов радуги, скачут кругами механические лошадки, а в центре разбит и привязан к месяцу в небесах огроменный шатер, над раззолоченным порталом которого Арнольд читает: ЦИРК MUNDUS. Он видит, что люди платят деньги господину в униформе с кустистыми усами, топорщащимися под носом, и исчезают внутри, один за одним, причем они пихаются, ругаются и дерутся, чтобы проникнуть внутрь первыми и занять самые выигрышные места. Арнольд торчит снаружи, в грязи на кромке старого футбольного поля. Чуть погодя до него доносится музыка, он слышит, как ржут кони, трубят слоны, щелкает кнут, и выстрелы, и смех. Арнольд подкрадывается ближе. Вход никто больше не караулит. Господин в форме исчез. Арнольд на секунду замирает под вывеской и напоследок еще раз озирается. На соседнем столбе обнаруживается плакат. На арене прославленный человек-змея Der Rote Teufel. А кроме него – глотатели шпаг, укротители змей, уроды, королевы красоты плюс самый высокий человек в мире, неподражаемый исландец Патурсон. Арнольд набирает в грудь воздуха и просачивается внутрь. Он крадется между будками и повозками. Карусельные лошадки кружат по рельсам сами по себе. Разве не сюда он рвался и стремился? Не об этом мечтал, не так представлял себе «прочь»? Он у цели. Арнольд останавливается перед шатром, на котором начертано: Mundus vult decipi[2]. Звучит загадочно. На таком языке изъясняются на тысячеметровой глубине палтус с пикшей. Арнольд приподнимает занавес, но раньше, чем он успевает разглядеть хоть что-то, чья-то рука оттаскивает его назад и разворачивает рывком. Господин в усах и форме глядит на него сверху вниз. «И куда ж это ты намылился?» Он говорит по-норвежски. И наклоняется еще ближе. «Я ищу своих родителей», – отвечает Арнольд без запинки. «Родителей? Вот оно что. Они тебя уж обыскались, поди?» Арнольд улыбается. Страх прошел. Врать не трудно. Слова сами слетают с языка и делаются правдой. «Наверняка обыскались», – шепчет Арнольд. Но эти слова, которые можно счесть и ложью, и правдой, смотря как понять, приводят совершенно не к тем последствиям, на которые надеялся Арнольд. А именно: господин в форме поднимает его высоко в воздух. «Меня зовут Мундус, – сообщает господин. – А у Мундуса никто не теряет своих родных!» С этими словами он на руках вносит его в шатер. Der Rote Teufel как раз просовывает голову между ног, болтаясь под куполом на трапеции, и все взгляды прикованы к нему. Он сложился пополам и выглядывает из-под туловища, а держится он теперь одной рукой, и зрители в страхе отводят глаза. Барабан рассыпает дробь и дробит, дробит, дробит. Вдруг под куполом раздается треск, и на трапеции возникает нервная заминка. Это расшитое золотом трико Der Rote Teufel лопнуло в самом что ни на есть непрезентабельном месте. Поначалу публика думает, что это часть номера, но через минуту до зрителей доходит, что это – скандал, притом наискабрезнейшего свойства, и что Красный Дьявол заслужил свое имя, потому что по шатру распространяется густое, хоть святых выноси, амбре, которое невозможно спутать ни с чем, и пока горемычного человека-змею стремительно опускают на арену, его бледные ягодицы белеют, как опозоренная луна, над пунцовой застывшей физиономией. Зал взрывается свистом, на задних скамьях парни вскакивают и принимаются зашвыривать Дьявола комьями земли и скомканными бумажными кульками, и тогда-то на публике дебютирует Арнольд Нильсен: поняв, что представление вот-вот будет сорвано, Мундус выносит его на манеж и поднимает над собой; шум стихает, буйные, не спускающие никому рыбаки постепенно рассаживаются по местам, и директор цирка громогласно объявляет: «Уважаемые дамы и господа! Это юное создание, которое я держу на руках, потеряло своих родителей! Я прошу его отца и матушку встать; пусть у нас на глазах воссоединится счастливая семья, а затем перед вами выступит самый высокий человек в мире!»
Становится довольно тихо. Арнольд видит лица, почти окружившие его. Они таращатся, они пялятся. Те, что поближе, подаются вперед и чуть не тянут руки его пощупать. Пастор порывается встать, но остается сидеть на месте, в печали и сомнениях. И зрители снова думают, что это часть представления, раздается смех, он расходится кругами, скоро шатер уже содрогается от хохота, топота и рукоплесканий. Только пастор сидит окаменев, он все смотрит на Арнольда, не зная, плакать ему или смеяться. Мундус отвешивает глубокий поклон, совершает круг по манежу под аплодисменты зрителей, наконец выносит Арнольда за кулисы, сажает его там и убегает назад на арену. Здесь почти темно. Только над зеркалом горит тусклая лампа. Арнольд не шевелится. С манежа доносятся фанфары и барабанный бой. Потом он слышит еще звук. Кто-то ступает так тяжело, что земля гудит, а стул под ним заваливается. Но это не слон. Это идет человек, и Арнольд вцепляется в сиденье, чтоб не грохнуться при виде ни много ни мало, а самого высокого в мире человека. Который идет пригнувшись из-за нехватки места. Его лошадиное лицо затуманено. Нос затеняет все. Он одет в черное, а галстук у него длиннее, чем лунная дорожка на море. Его сопровождает дама в коротенькой растопыренной юбочке и блестящей шляпке. Нормальная, обычная дама, ему она едва-едва достает до пояса. Он останавливается перед тяжелым вызолоченным занавесом. Нагибается ниже прежнего, и женщина выпускает его необъятную руку. Музыка стихает. В тишине остается звучать истеричная барабанная дробь и низкий голос Мундуса. «Уважаемые дамы и господа! Встречайте человека, которого на конгрессе врачей в Копенгагене признали самым высоким человеком в мире! Исландец Патурсон из Акурейри! Два метра семьдесят три сантиметра! И это босиком!» Патурсон выпрямляется и выходит на арену. Одиночные вскрики, смех, вздохи восхищения, но в основном все молчат, потому что человека таких размеров они не видали никогда. Дама в игривой шляпке тем временем обнаруживает Арнольда. «А ты кто?» – «Арнольд», – отвечает он. Дама улыбается, склоняет голову набок и подходит ближе. «И что, Арнольд, ты делаешь здесь?» – «Жду Мундуса». Прильнув к щелке в занавесе, дама нетерпеливо манит к себе Арнольда. Он соскакивает со стула и встает рядом с ней. Она сует ему что-то в руку. Конфетка. Он кладет ее в рот, пока не отняли, и не спеша рассасывает, а внутри оказывается что-то совсем мягкое, оно обволакивает язык, и у Арнольда дух захватывает. Ему выдается еще одна конфетка. «Я – Шоколадная Девочка, – шепчет дама и чмокает его в щеку. – Смотри теперь!» Арнольд видит, что Патурсон стоит на манеже спиной к ним. Мундус мерит его серебряной рулеткой, ему приходится влезть на лестницу, чтобы не потерять последние сантиметры. Наконец он протягивает рулетку зрителям, сидящим ближе всех, чтобы они собственными глазами смогли увидеть точный рост Патурсона – 2.73! Все хлопают, а Мундус снова подходит к Патурсону и стягивает с его указательного пальца кольцо. «Он женат?» – ахает Арнольд. Шоколадная Девочка с хохотом качает головой. «Цыц», – шепчет она. Мундус показывает публике кольцо. Потом берет настоящую серебряную монету в две кроны и просовывает ее сквозь кольцо. Все видят, что монета легко проходит через широченное кольцо. Это настоящее чудо, все в восторге, но самое захватывающее Мундус припас на конец. Он вызывает двух девушек из первого рада, и они, зардевшись, выходят к нему на арену. Им дозволяется потрогать Патурсона, чтоб убедиться: это человек из крови и плоти.
Потом он берет их на руки, и они сидят каждая на одной его лапище, как на ветвях векового дерева, и теперь уже Патурсон краснеет и опускает голову, а девчушки егозят, хихикают и машут родным и знакомым. Двое парней с галерки рвутся выйти на сцену и помериться силой с этим застенчивым великаном, но Мундус пресекает их порыв. Это грозит увечьями. Вместо поединка он выкатывает на арену стол, покрытый вышитой скатертью. Сдергивает ее с видом фокусника и представляет на обозрение публики ужин Патурсона, состоящий из дюжины яиц в мешочек, четырнадцати булочек, свиной отбивной, трех килограммов картошки, восемнадцати черносливин и двух литров молока. Все это Патурсон уминает на глазах потрясенных зрителей. Пока Патурсон обжирается, Мундус подходит к бортику и складывает руки на животе. «Дамы и господа, – изрекает он. – Наш исландский друг родом из бедной рыбацкой семьи в Акурейри. Сами видите, сколько проблем создает для него гигантский рост. Он мечтает уехать обратно и вместе со своими родственниками ловить рыбу. Но ему не подходит ни обычная одежда, ни обычные рыболовные снасти. Даже шнурки он вынужден выписывать себе из-за границы. Чтоб помочь ему, мы напечатали эти открытки. Сейчас Патурсон обойдет вас. Чем больше открыток купите вы, тем больше одежды и снастей сможет купить себе он. Посочувствуйте ему!» Самый высокий человек в мире вытирает рот простыней и тихо обходит ряды, но почти никто не хочет покупать красочные открытки, они и так отдали по пятьдесят эре за вход, один пастор вкладывает два медяка в кулак Патурсона. Представление окончено. Оркестр играет туш. Патурсон отступает за кулисы, где его снова берет в оборот Шоколадная Девочка. Влетает Мундус, он разъярен, он в бешенстве. «Где этот проклятый Дьявол? – орет он. – Я ему устрою преисподнюю!» Мундус несется дальше, но вдруг тормозит и мрачно смотрит на Арнольда. «Ты все еще здесь?» Арнольд кивает. Не признать сего факта нельзя. Он боится, что Мундус вышвырнет его вон, но директор вместо этого вздыхает глубоко и тоскливо, закуривает сигару и подсаживается к нему. «Горе луковое, а не цирк, – говорит он. – Акробат пердит так, что штаны лопаются, открытки никто не покупает». – «Пастор купил», – шепчет Арнольд. «Один пастор! А у меня осталось триста сорок восемь открыток. Видно, люди здесь жестокосердны как на подбор». Мундус выпускает струю голубого дыма под усы и разгоняет его ладонью. Арнольд задумывается. «Наверно, не надо его кормить», – говорит он осторожно. Мундус снова поднимает на него глаза: «Как так?» – «Раз он так жирует, чего им его жалеть», – тихо мямлит Арнольд. Мундус поднимается. Вышвыривает сигару в дверь и улыбается. «Как твое имя, мальчик?» – «Арнольд». В эту самую минуту заходит Шоколадная Девочка. Она несет дымящуюся сигару и ошарашенно смотрит на Мундуса, который тычет пальцем в Арнольда. «Арнольд прав! – вопит он. – Черт возьми, почему никто раньше не сказал, что Патурсону не надо сжирать на глазах этой голи перекатной целый рождественский обед! До продажи открыток!» Потом он обращается к Шоколадной Девочке: «Уложила?» Она кивает и затягивается сигарой. Которую Мундус тут же вырывает у нее и снова вышвыривает в дверь со словами: «Иди лучше найди, где Арнольду спать».
Шоколадная Девочка берет Арнольда за руку и тянет его за собой, они выходят из шатра и идут по протоптанной в грязи между повозок дорожке. «Мне кажется, тебе достался слоновий волос», – шепчет она. Арнольд не понимает. «Разве у слона есть волосы?» – «Есть один волос. На хвосте». Она еще раз торопливо целует его, в губы, отчего у Арнольда ум накрепко заходит за разум. «Ты будешь спать с Патурсоном. Но я в соседней повозке. Если что».
Она останавливается перед кибиткой, осторожно отворяет дверь и впускает Арнольда внутрь. Здесь Патурсон и обретается. Сон дается ему тяжело. Две кровати составлены вместе, чтобы он мог улечься. Арнольдово место на полу подле лежанки. Шоколадная Девочка дает ему плед. «Я в соседней повозке, здесь рядом. Если что». И она быстро исчезает. Некоторое время Арнольд стоит и в неверном свете рассматривает самого высокого в мире человека. Лицо на белой подушке огромное и замкнутое. Он укрыт тремя одеялами, но их недостаточно. Носки в прорехах, и пальцы торчат во все стороны. Они толще Арнольдова бедра и похожи на букеты из плоти с яркими пятнами в виде сбитых желтых ногтей. Тут Арнольд замечает куртку Патурсона, она висит на гвозде позади кровати. Он стягивает ее вниз и примеряет. Последняя пуговица лежит на башмаках, а рукава такие длинные, что он едва находит свои руки. Он мог бы долго бродить по закоулкам этой куртки. Патурсон поворачивается на другой бок. Арнольд ждет не дыша. Самому высокому человеку в мире требуется на это не пять минут. Это как если бы земной шар крутанулся в обратную сторону. Арнольд выбирается из куртки, пристраивает ее на место и вдруг нащупывает что-то в кармане. Это серебряный сантиметр. Арнольд поворачивается к кровати. Патурсон спит по-прежнему беззвучно. Арнольд начинает с пальца на ноге и растягивает блестящую ленту до самого верхнего волоса на макушке Патурсона. Смотрит на цифру. Он ошибся, и приходится перемерять еще раз, для вящей надежности обратным макаром, от головы к пятке. Он получает аккурат прежнее число. В Патурсоне не два семьдесят три, а два ноль четыре. Арнольд убирает сантиметр назад в карман куртки. Он удивлен, но не разочарован, по чести говоря. В голове его затеплилось понимание того, что он еще не уразумел, но уже учуял, вроде тени в мозгу: обман.
Арнольд пробирается в повозку, где спит Шоколадная Девочка. Он будит ее. Она садится на кровати и улыбается. «У меня если что», – говорит он. «Что, Арнольд?» – «В Патурсоне нет двух метров семидесяти трех сантиметров!» Шоколадная Девочка перестает улыбаться. «Что ты такое сказал?» – «В Патурсоне лишь два ноль четыре. Я его лично измерил!» Шоколадная Девочка вцепляется в Арнольда и больно прижимает палец к его губам. «В Патурсоне два ноль четыре, когда он лежит. А когда он встает, выходит ровно два семьдесят три. Здесь Мундус решает, какой у Патурсона рост. Тебе ясно?» Но догадки тыркаются в Арнольдовой голове медленно и в мысли не складываются. «Сколько тебе лет?» – переводит разговор Шоколадная Девочка. Только тут Арнольд замечает, что она почти голая. «Шестнадцать», – отвечает он быстро. «Шестнадцать? – веселится она. – А когда ты лежишь – сколько?» Шоколадная Девочка валит Арнольда на кровать, стискивает, Арнольд вырастает в ее объятиях, и она растолковывает ему в основном все.
Теперь он знает, что такое слоновий волос.
На другое утро Арнольд посещает директорскую кибитку, самую просторную в цирке, с лестницей, шторами, камином и собственно Мундусом, который завтракает, сидя в двуспальной кровати. На нем халат винного цвета, а усы болтаются под носом, забранные в кожаные футляры. Уголком салфетки он извлекает из уголка рта кусочек желтка. «Откуда ты родом?» – спрашивает он. «Ниоткуда». Мундус смотрит на него. «Ниоткуда? Все люди, Арнольд, родом откуда-то». – «А я – нет». – «Значит, ты ангелочек и прилетел к нам на крылышках?» Арнольд не отвечает. Может, он и ангел, почему нет? Мундус вздыхает, отставляет поднос с завтраком и достает сигару. «Нам ведь ни к чему неприятности с полицией, так?» – «Пастор в курсе. Я ему все рассказал», – говорит Арнольд.
Тут он слышит снаружи тяжелые шаги. Он поворачивается к окну, мимо которого шествуют Патурсон на пару с Шоколадной Девочкой, которая перед воротами закрывает его огромным куском брезента. Мундус вылезает из кровати и подходит к Арнольду. «Мы не хотим, чтоб хоть кто-нибудь любовался на него бесплатно», – объясняет он, зажигая сигару длинной спичкой. Арнольд провожает глазами самого высокого человека в мире, которого выводят погулять под брезентом, и это зрелище сдвигает что-то в нем. «Ты о Барнуме слышал?» – спрашивает вдруг Мундус. Арнольд качает головой, дым застилает ему глаза. «Барнум был королем Америки. Он был больше Александра Македонского и Наполеона, вместе взятых!» Арнольд подступает ближе. «И больше Патурсона?» Мундус смеется и кашляет. «И Патурсона тоже больше! Барнум превратил весь мир в свой цирк. Земля служила ему манежем, а небо стало шатром, который он раскинул над нами!» Потрясенный собственной речью, Мундус шепчет: «Барнум мечтал сделать людей счастливыми. Он заставлял их смеяться, вздрагивать, разевать рот и плясать! А к чему еще во все времена стремится человек?» Шоколадная Девочка ведет Патурсона обратно. Она машет Арнольду. Мундус кладет руку Арнольду на плечо. «Ты знаешь, что означает mundus vult decipi?» – спрашивает он. Арнольд хмыкает. Теперь он знает в основном все. «Мир желает быть обманутым». Мундус ошарашен. «Хорошо. А что значит по-норвежски ergo decipiatur?» – «Так пусть и будет обманутым», – отвечает Арнольд. Мундус кладет сигару. «Ну а теперь ответь – кто выше Патурсона из Исландии?» Арнольд задумывается. «Бог?» – предлагает он. «Ой. Бог ниже на четыре сантиметра». – «Барнум?» – старается угадать Арнольд. Мундус склоняется над ним: «Фантазия, Арнольд! Фантазия превыше всего. Важно не то, что ты видишь. А то, что ты думаешь, что ты видишь! Запомни это навсегда, Арнольд!» Мундус садится на кровать, но глаз от Арнольда не отрывает. «Повернись», – командует он. Арнольд встает спиной к нему. «Еще раз!» Арнольд поворачивается лицом к Мундусу, который уже в очках. «Так, мой маленький друг, а теперь рассказывай, что ты умеешь». – «Я могу быть колесом», – отвечает Арнольд, проходится колесом по комнате и выпрямляется. Мундус недоволен: «У нас тут все колеса». – «У меня девять пальцев», – говорит Арнольд, растопыривая руки. Мундус безучастно пожимает плечами: «У меня есть уроды и похуже». – «Я могу цепенеть». – «Это вышло из моды». – «Я оснащен дай боже», – шепчет наконец Арнольд. У Мундуса глаза лезут на лоб. «Оснащен дай боже? А кто тебе сказал такое?» Арнольд опускает глаза: «Сам доктор. И Шоколадная Девочка», – добавляет он быстро. Мундус машет рукой. «Оставь меня, – говорит он. – Мне надо подумать».
Арнольд послушно выходит наружу. Озирается. Еще утро, и он видит, что у всех вокруг есть свое место. И своя работа, которую они делают сообща. Дрессировщики, плотники, музыканты, клоуны, повара и акробаты репетируют и поют, готовятся к вечернему представлению. И Арнольд понимает, что он должен найти свое место среди людей, пота и песен.
Но тут он видит еще кое-что. А именно Шоколадную Девочку. Она стоит спиной к нему и тянется к бельевой веревке, натянутой между двумя вагончиками. Она развешивает на ней расшитое золотом трико Der Rote Teufel, оно блестит и переливается на солнце. Только Арнольд собирается подойти к ней, как появляется Der Rote Teufel собственной персоной. Он обнимает Шоколадную Девочку и целует ее в затылок. Она отпихивает его, но этот отпор не многого стоит, потому что она тут же начинает смеяться. Но Der Rote Teufel целует ее снова и увлекает за собой в глубокую тень за вагончиками. Арнольд слышит, как смех тает в смехе. Арнольд съеживается. И делается еще меньше. Слоны, они на самом деле безволосые. На его долю радости не оставлено. Пути смеха неисповедимы, думает Арнольд. Смех всегда разный и не повторяется дважды. Арнольд решает завести себе поминальник смехов. Откроет этот регистр смех матери, робкий смех матери, стоящей на соленом ветру, будто ветер щекочет ее. А вот кого записать под вторым номером, он не знает, потому что внезапно до него доходит, что он никогда не видел отца смеющимся.
Арнольд подкрадывается к веревке. Трико Der Rote Teufel залатано на заднице большим куском кожи. Не дыша Арнольд быстро протягивает руку, подцепляет нитку и выдергивает ее.
Тем же вечером Мундус стоит посреди манежа у широкой черной шелковой занавеси, в шатре плотная тишина, зрители затаили дыхание: сейчас он покажет свой знаменитый паноптикум. Директор вещает тихо, но слышно каждое слово: «Я прошу, чтобы дети, женщины в тягости, ипохондрики, мучимые страхом темноты и морской болезнью и все ранимые натуры сию секунду покинули шатер. Вас ждет Колесо удачи и несравненная в своей щедрости Шоколадная Девочка».
Публика приходит в движение, матери прижимают к себе детей, отцы обнимают матерей, и даже самые отъявленные храбрецы из рыбаков на последних рядах проникаются неопровержимой серьезностью момента. Но все остаются на своих местах, только сдвигаются теснее, и глубокий вздох пролетает по рядам, когда свет сменяется голубоватой полутьмой и оркестр выдувает тишину. Арнольд наблюдает за всем этим из-за кулис. Потом он будет кое-что замалчивать, присочиняя взамен другое, отдельные моменты раздувать, прочие вырезать, и все сливается в одно: Мундус, Красный Дьявол, Арнардо, лилипуты, самый высокий человек в мире, Шоколадная Девочка, слоны, небо и опилки, ибо это первое представление Арнольда Нильсена и начало его лжи. Но на самом деле Мундус взялся рукой за шелковую занавесь и пророкотал темным каленым голосом: «Дамы и господа! Сейчас я покажу вам ошибки Творца. Если кто-то не вынесет зрелища неудавшихся творений Создателя, я готов помочь ему советом и нюхательной солью». Мундус достает коричневую бутылку, скручивает крышку и дает зрителям в первом ряду вдохнуть раздражающий запах. Затем он прячет пузырек в карман и выжидает еще пару секунд в тишине, точно передумал и решил оградить зрителей от того отвратного зрелища, которое собрался было им явить. Ветер бьет в шатер, и тяжелый шелковый занавес колеблется. Вскрикивает женщина, но родные приходят ей на помощь. Мундус склоняется в поклоне и рывком отдергивает-таки занавес. Египетская мумия обнажает в ухмылке зубы, которым пять тысяч лет. Скелет кровожадного викинга встает из могилы и медленно крутит в воздухе ржавым мечом. Первый ряд ахает и наваливается на задних, те ропщут. Мундус призывает к порядку. Это только начало. Он поднимает руки. «История ведет свою печальную беседу с нами через этих мертвых свидетелей, – шепчет он. – Не забудьте помянуть их в вечерней молитве». Он замолкает, предоставляя трупам говорить самим за себя. Выждав, он подходит ближе к зрителям, он учуял будто нетерпеливое недовольство, возможно, кому-то уже доводилось видеть эти призраки и раньше. «А сейчас, дамы и господа, – говорит он еще глуше, – сейчас вы увидите отбракованное Создателем творение, недоделанный ангелами ребус или злую шутку Дьявола. Дамы и господа, встречайте – Адриан Еффичефф с Кавказа, наш молчаливый, внушающий трепет родственник, монстр, недочеловек, недостающее звено эволюции! Не дразните его!» Открывается следующая витрина, и публика визжит. Адриан Еффичефф стоит недвижно, оцепенело и тупо смотрит на зрителей, которые продолжают вопить, потому что лицо его заросло густым волосом, черным мехом, в котором глаза и рот едва различимы. Столь же волосаты и руки с длинными грязными ногтями, а когда Мундус расстегивает на нем рубашку, выясняется, что от подбородка до штанов все колосится шерстью. «Он не родственник старого пастора? – вопят с галерки. – Тот тоже был дюже волосат!» Шатер наполняется смехом, отпускающим, дающим выход страху. Мундус, тихо чертыхаясь, быстро убирает Адриана Еффичеффа с глаз долой и выкатывает из темноты стул, на котором сидит кто-то, закутанный в красный плед, только бедро заголилось. Перебравшие рыбаки умолкают, матери закрывают ладонями округлившиеся глаза сыновей. «Да будет мне позволено представить, – начинает Мундус, – представить вас мисс Ослиной Голове, уроженке Нового Орлеана, крещенной под именем, представьте себе, Помилуй и признанной в 1911 году в Коннектикуте самой уродливой женщиной мира. Увидев ее, вы станете благодарить Бога каждое утро и каждый вечер, мало того, еще и в обед, что вам не приходится нести бремя такой рожи!» Мундус срывает плед, и рыбаки не только теряют дар речи, они трезвеют, потому что такого страшилища они не встречали нигде, она отвратнее, чем потроха морского воробья. Женщины исторгают вопль ужаса и бросаются на грудь мужчинам, которые хотят, но не могут оторвать взгляд от мисс Ослиной Головы, нареченной Помилуй, из Нового Орлеана. Лицо напоминает кусок сырого мяса. Раздутые, как огромные мешки, щеки прижимают исполинский, весь в дырах пор шнобель вниз, так что он закрывает рот полностью. Кажется, уродка хочет съесть свой нос, а глаза посажены глубоко и близко между шматками ярко-красной кожи. Ужас нагнетен до предела. Арнольд ощущает это, стоя за кулисами и глядя на манеж, это вроде как веревка, которой все в зале повязаны, и она натягивается и натягивается, но Мундус не тормозит, нет, он затягивает веревку, дергает за нее, и зрители сливаются в единстве боли. Он вынимает скальпель, поднимает его в нарастающем свете и говорит своим самым утробным голосом: «Будем ли мы судить по наружности или проникнем в святая святых души и тела этой несчастной женщины?» Он не ждет ответа. Он дает его сам. Скальпелем он взрезает кожу от брюха до горла, откидывает ее в стороны, сует внутрь руку и извлекает на свет плод с двумя головами, четырьмя руками, четырьмя ногами и двумя шеями, сросшимися в морщинистый узел, при виде которого лишаются чувств пять дам и один господин, а Арнольд стремительно отворачивается, на него накатывает тошнота, как на море, внутри все дрожит и вздымается волной, он сам – волна, от которой его мутит, и ему кажется, что он слышит шаги Патурсона, может, поэтому все и ходит ходуном. Арнольд старается удержаться, но слабеет, валится на чумазый пол, где и отдает назад шоколад, которым всю ночь объедался, пока внезапно чьи-то руки не выдергивают его наверх, это портниха, она что-то говорит, но он не понимает, у нее полон рот булавок, она похожа на морского ежа с заскорузлыми руками, которыми она умывает Арнольда, оттирает ему рот, вытряхивает из его одежонки и наряжает наново, что-то делает с его губами, пока паноптикум увозят со сцены, и наконец Арнольд разбирает ее слова: «Сейчас твой выход». – «Мой?» – сипит он. Портниха ставит перед ним зеркало с длинной трещиной, и Арнольд видит, что она одела его как девочку, в платье, гольфики и узкие белые туфли, на губах что-то алое и вязкое, а на голове парик, он кусает лоб. Арнольд не узнает себя. В голове мелькает странная мысль. Сбежать еще дальше было невозможно, думает он, дальше некуда. За кривым зеркалом стоит и ржет Der Rote Teufel, он откидывает челку назад и выпячивает губки бантиком. Ничего больше Арнольд не успевает заметить, потому что все вокруг начинают суетиться, подталкивают его к занавесу и выпихивают на манеж, где его подхватывает Мундус, прижимает к себе под тихий ох зала и шепчет: «Молчи! Ты – немая исландская дочь Патурсона». Потом Мундус отстраняется, воздевает руки и обводит взглядом свою публику. «Дамы и господа, уважаемая публика! Случилось чудо! Ущербная дочурка Патурсона переплыла океан, чтобы повидать своего отца! Уста бедняжки немы, только девять пальцев у нее на руках, но что за золотое сердце бьется в ее груди!» Тут только Арнольд замечает, что самый высокий человек в мире стоит рядом, хлопая глазами с голодным и недоумевающим видом. Мундус берет Патурсона за руку и что-то шепчет и ему тоже, и, когда исландец складывает всю свою длину пополам и обнимает Арнольда, вздохи сменяются всхлипами. Патурсон мычит что-то непонятное Арнольду, он слышит раскаты голоса в ухе и запоминает их навсегда, эти слова, которые сказал ему Патурсон и которых он не понял…
Я развеиваю пыль повествования, чтобы оно расцветало у всех на устах цветами обмана самого изысканного свойства. Арнольд делает книксен, приседает, как благодарная и калечная дочь, оттопыривая руку с недостающим пальцем, и всхлипы переходят в рыдания, и даже Мундус утирает слезу со своей улыбки. «Продавай открытки и молчи!» – шипит он. Арнольд берет всю стопку, он идет от места к месту, из объятий в объятия, и все покупают открытку, ибо у Арнольда столь исстрадавшийся и замученный вид, что никогда еще им никого не бывало жальче. Он распродает все до единой открытки с раскрашенным вручную портретом Патурсона и неразборчивой закорючкой Конгресса врачей в Копенгагене под его ростом, который обозначен в сантиметрах, дюймах, футах и локтях. Арнольд нагружен монетами, он тащит их Мундусу, снова вызывая слезы у него на глазах, по-прежнему голодный и недоумевающий Патурсон обнимает Арнольда, и публика аплодисментами приветствует отца, и девочку его, и себя, и свою щедрость, и безграничную милость Божию. Гремят фанфары в честь одного Арнольда, он кивает, нет, извините, он приседает в книксене, как настоящая дочка, и это первая маска Арнольда Нильсена – дочь самого высокого в мире человека. И еще раз опускается он в книксене, в восторге и изумлении.
Der Rote Teufel дождался своего часа. Он вскарабкивается на трапецию и рассыпает каскад умопомрачительных трюков, он обязан взять реванш и раз и навсегда похоронить вчерашний позор в книге забвения тем, что сегодня он превзойдет самого себя. Орудием его отмщения будет бесстрашие. Der Rote Teufel, на самом деле Халворсен из Халдена, решил летать сегодня как птица. Как орел парит он в поднебесье. Но когда складывается пополам и высовывает голову между ног, под самым-самым куполом, он слышит не как колотятся сердца и не оглушительную тишину, он слышит смех. Публика хохочет. Халворсен не может постичь этого. Они смеются, и сперва он решает, что ослышался. Но слух не подвел его. Народ хохочет. Даже Мундус ошеломлен. Это не тот номер, где ржут. Смертельный акробатический этюд должен вызывать страх и трепет, а в самом конце – вздох облегчения, который делает всех нас равно бессмертными в миг отступления страха. Халворсен – птица, которая, пренебрегши смертью, дразнит ее и заигрывает с ней. Сегодня Халворсен собирается попрать смерть и материализовать вечную жизнь. Но публика хохочет. Арнольд сразу понимает почему. Они ждут, когда трико Халворсена лопнет снова. Они предвкушают. Потому что избежать рассказа о вчерашнем, о порвавшихся на заду пердуна-акробата штанах не удалось никому. Над этим они и смеются. Над тем, что еще не произошло, но, как они надеются, все же случится. И Арнольд молится про себя, Господи, милый, шепчет он, прости меня, а пальцы перебирают нитку из расшитого золотом трико. Халворсен скрещивает ноги над головой и висит, как сдвоенный человек, это на грани невозможного, но народ гогочет. Сбитый смехом с толку, Халворсен на долю секунды отвлекается. Этого хватает. С лихвой. Смерть справляется с делами без сверхурочных. Der Rote Teufel срывается вниз, смех тает на лету, но поздно. Он пикирует на манеж, как забарахлившая птица, и приземляется на спину. Тут бессилен волос из слоновьего хвоста. И никакому слону не под силу притащить Халворсена назад. Отныне его имя вычеркнуто из афиши. Номер впредь не демонстрируется. Акробат умер. Арнольд прячется за Патурсоном, самым высоким человеком в мире. «Это не я виноват», – шепчет он. Патурсон не понимает. «Я ни при чем, – повторяет Арнольд. – Он сорвался раньше, чем лопнуло трико».
Цирк начинает сворачиваться той же ночью. Оставаться здесь им нельзя. Одно несчастье всегда тянет за собой другое. Это судьба, а она штука заразная, они все могут заболеть ею. Надо уезжать. Убираться прочь, оставляя несчастье позади. Из шатра все вынесено. Электрики разбирают освещение. Плотники развинчивают ряды стульев и снимают занавес. Шоколадная Девочка ревет в голос. Наконец остается сложить саму палатку, шатер, а солнце, закатывавшееся больше для порядка, уже встает над синим фьордом. Мундус всю ночь бодрствовал на сердечных таблетках, отчего глаза у него красные и пустые, как шарики цветного стекла. Для цирка смерть – дурная реклама. Директор уже объяснился с ленсманом и доктором и отбил телеграмму родным Халворсена в Халден. Теперь он подходит к Арнольду, давно снявшему девчачий наряд, и велит помочь рабочим, велит нетерпеливо, его свербит. Арнольд встает рядом со смотрителем шатра. Рабочие стоят кругом и утягивают вниз огромную парусину, которая оседает, как спущенный шар, и у каждого в команде есть свое место и задача. Они перекрикиваются, перекличка звучит почти как песня. «А мне что делать?» – спрашивает Арнольд. Смотритель опускает на него глаза. «Принеси тапки Халворсена», – говорит он и показывает. Оказывается, одна тапка, похожая на узкую туфлю, все еще лежит на манеже. Арнольд готов сорваться с места, но смотритель придерживает его: «Возьми». Арнольд получает нож и бежит за туфлей Халворсена, сжимая нож в руке и недоумевая, для чего он может ему пригодиться в таком деле, но поскольку, видит он, все кругом с ножами, то он и не спрашивает, ибо он уже выучил, что не надо спрашивать, если можно обойтись без вопроса. Наоборот, он думает: вот и все, что осталось от Der Rote Teufel, простая туфля. Когда он наклоняется подобрать ее, все и случается. Он слышит крик рабочих, его сбивает с ног точно ураганом и прижимает к земле. Потому что раз беда грянула, одна она не приходит. Два троса лопнули, и весь цирк обрушился Арнольду на голову. Те, снаружи, что толпятся в это утро вокруг шатра, видят, что парусина ходит ходуном, какой-то маленький шарик беспокойно тыркается под ней, и кто-то думает, наверно, что там кошка заплутала, но это Арнольд Нильсен. Он ползет в странной, прозрачной темноте и не может вырваться из нее, тяжелый, мокрый полог похож на ветер, задубевший вокруг него коконом. Снаружи доносятся истеричные крики, смотритель отдает команды, Мундус зовет его по имени, но помочь ему они не в силах. Вот для чего нож-то, соображает Арнольд, он берет его двумя руками и со всей силы всаживает его в землю, фонтан грязи залепляет лицо, и Арнольд понимает, что лежит головой не в ту сторону, поворачивается, нацеливает нож на плывущие над ним облака, дышать уже почти нечем, и вспарывает парусину лезвием. Он высвобождает себя, прорезает себе дорогу, встает на ноги и высовывает голову в разрез, к воздуху, к солнцу, мужчины подхватывают Арнольда и возвращают к людям. Его обитель здесь.
Вечером они на рейсовом пароходе переплывают Вестфьорд курсом на Будё. Арнольд стоит на палубе рядом со спасательными шлюпками и наблюдает, как горы погружаются в голубой вечер. На краю, где море и небо сходятся, различимы острова, откуда он родом и которые теперь покидает, они разбросаны, как камешки среди волн. Арнольд улыбается. Его не укачивает. Он чувствует себя сильным. Поднимает четырехпалую руку и машет. Потом спускается к остальным. Все молчат. Думают о своем. Тело Халворсена лежит в морозильнике ниже всех кают, но в Халден ему не вернуться: погода теплеет, лед тает, и скоро тело начнет тухнуть.
Арнольд присаживается за стол к Мундусу. На коленях тот держит перевязанный бечевкой коричневый чемодан. «Что это?» – спрашивает Арнольд. Мундус вперяет в него налитые кровью глаза. «А тебе надо знать, да?» Арнольд казнит себя, что сунулся с вопросом. Но Мундус кладет руки на крышку и придвигается к Арнольду. «В него, – шепчет он, – я собрал все аплодисменты. Можешь взять его у меня на хранение».
Цирк сходит в Будё. Они хоронят Der Rote Teufel на церковном погосте у самого моря, на узкой полоске земли между воротами и каменной оградой. Могила такая маленькая, что и в свой последний и самый затяжной прыжок акробат уходит сгруппировавшись. Еще раз попадается Арнольду на глаза Шоколадная Девочка. И снова мы теряем его из виду. Он стоял на дне моря. Впадал в оцепенение. Пластался под шатром цирка. И наконец добрался до мрачной Большой земли. Неся чемодан с аплодисментами, он пропадает вдали за углом.
(смех)
Я нашел кое-какие отцовы записи, когда нам пришлось разбирать его вещи после «несчастного случая», как мы говорим. Ему угодил в голову диск, и он умер. Я понял в тот момент не все, наверно, из этих заметок, нацарапанных им бессонной ночью в дешевом отельчике в некой точке мира на листке, выдранном из Библии. Листок лежал в кармане светлого льняного костюма, в который отец давно перестал влезать. Я сохранил этот листок. И храню по сей день. Почерк детский, буквы сплошь большие, и я вижу, как отец медленно выводит их в такт мыслям, которые оформляются у него в мозгу и перетекают в синие чернила, хотя, может, объяснение в том, что из-за недостающего пальца ему трудно было держать ручку. На листке своего рода список. Опись смехов: Смех Авроры – застенчивый; смех отца – неслышный; смех учителя Холста – злобный; смех пастора – печальный; смех доктора Паульсена – пьяный; смех Мундуса – черный; смех публики – злорадный. Последнее слово, злорадный, он перечеркнул, не удовлетворясь, и вывел поверху беспомощный. В самом низу он приписал, очевидно, гораздо позже, наткнувшись как-то случайно на давно позабытую в кармане бумажку, наверно, летом, отдыхая на скамейке в парке в чужом городе, и в голову ему пришла новая мысль, вопрос, ответа на него он не знал, но ему так важно показалось застолбить сам вопрос, что он начеркал его, как курица лапой, заставляя меня думать, что приписка появилась уже после того, как он докромсал руку и держал ручку полупеньком большого пальца, раскорячивая на тонкой, ячеистой бумаге пляшущие буквы: Бывает ли смех милосердия?
Мать часто повторяла: я взяла его за то, что он заставил меня смеяться.
Арнольд Нильсен, оставленный нами на мрачной Большой земле, в следующий раз возникает в повествовании, рассекая вдоль по Киркевейен в желтом, отполированном до блеска «бьюике» модели «Родмастер-Кабриолет». Дело происходит весной сорок девятого года, скоро май, солнце сияет, в приснопамятном небе над Мариенлюст ни облачка, и все, случившиеся в этот момент на улице, за исключением только Веры, останавливаются поглазеть на потрясающий автомобиль с откидным верхом и красным кожаным салоном: таких средств передвижения на Майорстюен не видали сроду, вот почему фру Арнесен столбом застывает на перекрестке, а ее избалованный сынок дергает мать, намереваясь погнаться за «бьюиком», пастора сие явление принуждает промедлить десяток лишних секунд на лестнице храма, домоуправ Банг, надраивающий тротуары к Дню конституции, в глубоком потрясении роняет метлу, и сама Эстер высовывается из своего киоска, глядя с прищуром против слепящего света, и различает за рулем коротышку, восседающего на пухлой подушке, дабы добрать необходимой высоты, черные волосы облегают его голову как шлем, нос косо приделан к широкому лицу мужчины, одетого в костюм в полоску и белые перчатки, он рулит в летних перчатках и выглядит как заблудившийся инопланетянин. Одна Вера, наша мать, не удостаивает его вниманием. У нее тяжелые кошелки в обеих руках, она ходила отовариваться к Масленке-Петерсону, и, чтобы вывести ее из раздумий, открытого американского кабриолета явно недостаточно. Она шагает быстро, глядит себе под ноги, на пыльный тротуар и свои туфли, по укоренившейся в ней привычке ни с кем не встречаться взглядом, ибо смотрят на нее всегда зло и высокомерно или отворачиваются в сторону, предоставляя ей проходить мимо в тишине, вдруг повисающей между ухмылок. Она читает их мысли. Все они думают так же, как пастор, что она понесла от немца, поэтому и не признается, кто отец ее незаконыша. Находятся и такие, кто утверждает, что своими глазами видел ее во время войны у метро и даже в лесу на музейном острове в компании немцев за непристойностями, которые язык не поворачивается описать. Пра, когда ей доводится услышать этот шепоток, выпрямляется и, не дрогнув ни единым мускулом, поправляет наушника: «Вот тут вы глубоко заблуждаетесь! Но я правильно поняла, сами вы бывали и там, и там?!» И неправда, что время лечит. Оно лишь превращает раны в неприглядные рубцы. Скоро здороваться с ней будет одна Эстер. «Вот мартышка, – говорит она сейчас, качая головой. – Разрази мена гром, если он сунул под зад подушку не для того, чтоб его виднее было!» Вера ставит кошелки на землю. «Кто?» – «Он, конечно!» Эстер тычет пальцем, и Вера наконец замечает «бьюик», припаркованный на углу Сумсгатен, и черную гладкую голову, чуть видную над сиденьем, сочетание довольно комичное. Эстер тянет Веру поближе. «Наверняка ездит незаконно, – шепчет она. – Если только он не коммивояжер». – «У него бензин кончился», – отвечает Вера так же тихо. «Поделом ему! – отрезает Эстер. – Думает, бриолин да авто – и весь Фагерборг у его ног? Нетушки! Но если он продает нейлоновые чулки, тогда ладно, пусть остается!» Они хохочут, Эстер накладывает пакетик ирисок и протягивает его Вере. «Как Фред?» – спрашивает она. Вера вздыхает. «Хоть кричать перестал».
Арнольд Нильсен видит в зеркало, что девушка убрала в карман маленький коричневый пакетик, взяла сумки и медленно приближается к перекрестку, где стоит «бьюик». Глаз не поднимает, думает он. Смотрит вниз на свои старые туфли и толстые чулки. Склоненная шея белая и тонкая. Он дрожит, он утирает со лба испарину, приглаживает прядь и перегибается через пассажирское место, когда она оказывается вровень с машиной. «Могу ли я помочь юной даме с этими неподъемными сумками?» – спрашивает Арнольд Нильсен. Вера не отвечает. Идет дальше мимо поворота и домоуправа Банга, который провожает ее взглядом, ничего не говоря. Но у Арнольда Нильсена бензин не кончился. Так что он медленно катит вдоль тротуара и настигает ее. «Не могли бы вы хотя бы посмотреть в мою сторону?» – говорит он. Вера как кремень, она не реагирует, смотрит вниз, идет прямо, дом уже близко. Тогда Арнольд Нильсен топит клаксон, а гудит тот как противотуманная сирена, приправленная фанфарами, Вера дергается, роняет одну сумку и не успевает еще нагнуться за ней, как Арнольд Нильсен выскакивает из машины и поднимает кошелку. «Я увидел вас еще на Майорстюен. И не смог оторвать от вас глаз. Позвольте теперь подвезти вас?» Вера сердита и огорошена, огорошена больше, такие речи она слышит впервые, зато знает, что на них смотрит вся Киркевейен, а те, кто не смог увидеть их сейчас, своевременно получат исчерпывающий отчет от домоуправа Банга, что стоит, опершись о метлу, улыбается и планирует вечером же добавить новую главу к своим сплетням. «Я живу здесь», – быстро отвечает Вера. «Поздновато я спохватился», – смеется Арнольд Нильсен, вынимает у нее из рук и вторую сумку и следом за ней сворачивает за угол. Вера останавливается у подъезда. «Большое спасибо», – говорит она и намеревается забрать у него кошелки, но на этом рубеже Арнольд Нильсен не сдается. Он отвешивает глубокий поклон и поднимается за ней на второй этаж, к дверям квартиры. «Большое спасибо», – снова говорит Вера, поражаясь сама себе, и маленький мужчина с черными блестящими волосами ставит набитые сумки на коврик, снимает перчатку с левой руки, но протягивает ей правую, в перчатке. «Боевое ранение препятствует мне обнажить руку, – объясняет он. – Меня зовут Арнольд Нильсен». Вера берет протянутую руку, перчатка тонкая и гладкая, а внутри что-то твердое, несгибаемое, квадратные деревянные пальцы, она вздрагивает, наткнувшись на них. «Прошу простить мою настырность, – продолжает он, – но ваша красота не позволила мне проехать мимо». Вера заливается краской и отпускает его неживую руку. Она слышит шаги по лестнице. Это поднимаются Болетта с Фредом. Они останавливаются на площадке чуть ниже, и, едва увидев Арнольда Нильсена, Фред исторгает вопль, он орет еще более жутко, чем всегда, уму непостижимо, откуда в этом тощем мальчонке такая сокрушительная крикливость и визгливость, правда, и знаменитый Верин крик не истирается из памяти старожилов, так что, может статься, ребенок, которого она носила тогда во чреве, пошел в мать. Фред надсаживается, пока наконец Болетта не зажимает ему рот рукой, он кусает ее, и теперь вскрикивает Болетта. Столь же резко все стихает. Болетта прячет руку за спину, у Фреда потемнели глаза, губы ниточкой, а по подбородку стекает капля крови. Дверь за Вериной спиной решительно распахивается, и высовывается седая всклокоченная голова прабабушки Пра. «Так, что тут творится?» Вера оборачивается к Арнольду Нильсену. «Познакомьтесь, моя бабушка, – говорит она. – А внизу – мой сын Фред. Со своей бабушкой». Арнольд Нильсен раскланивается со всем подобающим уважением и на минуту задумывается, натягивая перчатку, ему надо выиграть время, чтобы собраться с мыслями. «Для меня большая радость познакомиться с вашей семьей. Если я не ошибаюсь, тут у нас три матери, две бабушки, две дочери и один сын, и все родные!» Вера ловит его взгляд и тоже задумывается, а потом – смеется. Болетта переглядывается с Пра, они уж забыли, когда слышали Верин смех, а Арнольд Нильсен целует ей руку и начинает спускаться по лестнице. Он останавливается перед Фредом, сжавшимся и мрачным. Болетта прижимает внука к себе. Фред зыркает глазами. «Видел машину на улице?» – спрашивает Арнольд Нильсен. Фред молчит. «У нее есть откидной верх, его поднимают во время дождя». Фред молчит. «Она срывается с места, как самолет, и приехала аж из Америки». Фред проводит рукой по подбородку и стирает кровь. «Ты можешь на ней прокатиться, если мама разрешит», – говорит Арнольд Нильсен и уходит. Они слышат, как хлопает дверь, и вскоре газует машина. Болетта бросается к Вере. «Кто он такой?» – шепчет она. То же хотела бы знать и Пра. «Это еще что, прости господи, за творение?» – «Он лишь помог мне донести сумки. Зовут Арнольд Нильсен». Вера поворачивается к Фреду, все еще стоящему пролетом ниже. «Мам, ты мне разрешишь?» – спрашивает он.
Арнольд Нильсен возвращается через два дня. Он приносит букет. Кладет его под дверью и уходит, не нажав звонка. Зачем? Букет говорит сам за себя. Обнаруживает цветы Пра, когда возвращается из «монопольки» с бутылкой малаги для празднования четырехлетия освобождения. Она поднимает букет, насчитывает двадцать одну ветреницу и входит с ним в квартиру. «Кому бы это могло предназначаться?» – вопрошает она. Вера снова краснеет, краснеть она не разучилась, и тянется взять букет, но Пра не отдает. «Карточки нет. Может, они мои или Болеттины». – «Не дури! – хмурится Вера. – Отдавай!» Но Пра не собирается упускать нечастый шанс нежданно поразвлечься. «Болетта! – кричит она. – У тебя завелся тайный воздыхатель? Это он заваливает половик за дверью цветами?» Болетта качает головой, а Вера обегает бабушку, хватает букет и вырывает его с внезапной яростью, опять наполняя дом колючей тишиной. Цветы Вера ставит на подоконник в синюю вазу. И замирает там, глядя в окно. Болетту подкосил очередной приступ телеграфной болезни, она лежит. Пра пробует малагу, проверяя, можно ли ее пить. Выяснив, что вполне, несет стаканчик Вере. «Теперь твой черед ждать?» – вздыхает она. «Я никого не жду», – отрезает Вера. «Вот это самое правильное, – говорит старуха и целует ее в щеку. – Цветы неказистые, зато он точно нарвал их своими руками».
Однажды, когда Эстер уже перебралась в комнату с одним соседом в дом престарелых на Стургатен, уступив свой киоск в подворотне напротив церкви нам с матерью, я попробовал выпытать у нее, что все-таки произошло в тот день, когда Арнольд Нильсен покорил на своем авто подъем от Майорстюен до Киркевейен. «Произошло? – переспросила Эстер. – Разве что-то произошло?» – «Ну да. Он встретил маму». Эстер огорошила меня быстрым и ясным взглядом. «Любовь – дело случая, ведь правда?» – сказала она. Я улыбнулся: «Да ну?» Она пожала плечами, и я понял, что она вернулась в свои потемки. «Отец твой оказался нехорошим человеком, – прошептала она. – Хотя чулки эти окаянные у него были взаправду».
Ибо когда Арнольд Нильсен в третий раз нарисовался на Киркевейен, непосредственно в праздник, 8 мая, в кармане костюма у него лежал плоский пакетик, но он не кладет его под дверь, а решительно звонит в надежде, что безыскусные цветы проторили ему дорогу. Открывает Пра. «Однако», – говорит она и дает ему войти. Арнольд Нильсен кланяется. «Невзирая на всю чрезмерность обращения к вам именно сегодня, все же позволю себе спросить без обиняков: ваша внучка дома?» – «У нас все дома», – отвечает старуха. Арнольд поворачивает голову: двери между комнатами распахнуты, и в глубине, в гостиной, он видит Болетту, Фреда и Веру за праздничным столом, пламя зажженных свечей едва различимо в свете солнца, падающего в высокие окна с таким напором, что стекла подрагивают. Все смотрят на Арнольда Нильсена, а у него при виде этого зрелища – Веры, ее сынишки, ее мамы, цветов, которые он сам нарвал, падает сердце, он прижимает к глазам ладонь и плачет, если только это не солнце и кипенная накрахмаленная скатерть ослепили его. Затем Пра провожает его в гостиную, и ему дают место за их столом.
Сперва висит тишина. Фред опрокидывает стакан и вот-вот сорвется в крик. Болетта прикрывает лужу своей салфеткой, но Вера все же уходит на кухню за тряпкой. Тогда Пра открывает рот: «И что привело вас сюда?» На секунду Арнольд Нильсен теряет дар речи, ему неловко, он смущен. Кое-как справившись с собой, он ответствует: «Вы сами привели меня сюда». Пра морщит лоб и обдумывает чудной ответ. Тем временем Болетта спрашивает: «Почему вы не снимаете перчатки?» Арнольд Нильсен вздыхает: «Мне не хотелось бы испортить вам аппетит. Немецкая мина в Финнмарке разнесла мою руку, как камень в каменоломне». – «Покажи!» – выпаливает Фред. Но тут возвращается Вера и принимается подтирать на полу лужу сока, накапавшую со стола. Пра теряет терпение. «Генеральную уборку оставим на потом! У нас гости!» Наконец Вера возвращается за стол, она дышит как паровоз и едва не задувает свечи. «Спасибо за цветы», – говорит она. «Они лишь затеняли землю без пользы дела, и я сорвал их», – отвечает он. Прабабка оборачивается к Болетте и шепчет, громко, чтоб все услышали: «Он разговаривает, как в том романе, которым мы растопили камин однажды». Вера вешает голову и едва не опрокидывает и свой стакан, но Арнольд Нильсен заливается хохотом. «Золотые слова. Дело в том, что я бегло говорю параллельно на трех языках. На норвежском, американском и рёстском». Они выкатывают глаза. «Рёстском?» – переспрашивает Вера. Арнольд Нильсен нимало не торопится с ответом. «Если перевести ветер в человеческую речь, наполнить его музыкой и расцветить красками, вы услышите, насколько это вам дано, мой родной язык». Арнольд Нильсен погружается в меланхолию и задумчивость. «Я родился на краю моря в местечке под названием Рёст», – говорит он тихим обезжиренным голосом. И тут вспоминает, что явился не с пустыми руками. Он извлекает пакет из кармана и кладет его перед Верой на скатерть. «Подарки женщинам этого дома!» – возвещает он, оглядывая стол. Вера бережно разрывает бумагу, даже Пра подвигается ближе, и они замолкают при виде подношения, пристыженные. «Что это?» – спрашивает Фред. Это три пары нейлоновых чулок из Дании. Вера щупает их, они мягкие, приятно пальцем погладить. «Большое спасибо», – только и может сказать Вера. И смотрит на Арнольда Нильсена, а тот купается в этой ее глубокой и такой детской благодарности. Болетта хочет потрогать тоже, а прабабушка Пра наливает стакан малаги и двигает его через стол. «А живете вы с чего? – спрашивает она. – Вряд ли с одних цветов и чулок?» – «Я живу с жизни», – отвечает Арнольд Нильсен. Этим ответом Пра довольна не больше, чем прежним. «Живете с жизни? И как?» Арнольд Нильсен опускает глаза. Перед ним полный стакан. «Спасибо, – говорит он. – Но я и сегодня за рулем». Не притронувшись к малаге, он поворачивается к Фреду, тот не кричит, а встречает его взгляд с мрачной решимостью. «Ты маму спросил?» Фред кивает. Арнольд Нильсен кладет ему на плечо изувеченную руку: «И тебе разрешили?»
И вот они едут в горку в сторону заказника Фрогнерсетер, Арнольд Нильсен сидит на подушке и внимательно следит за приборами, потому что уезжать от дома можно максимум на двадцать пять километров, сегодня его дом – Киркевейен в Осло, а законы Арнольд Нильсен чтит. Но сегодня двадцати пяти километров довольно с лихвой, это сказка, кругосветка, верх опущен, и Вера с Фредом сидят сзади, на ветру, на солнце, на скорости. Арнольд Нильсен тормозит у знаменитой смотровой площадки, огибает машину, галантно распахивает перед Верой дверцу, и они присаживаются на скамейку, а Фред оккупирует заднее сиденье. Они долго молчат. Смотрят вниз на город, который лежит под ними в солнечном мареве. Все дома утыканы флагами. Четыре года, как кончилась война. «Жизнь налаживается», – заявляет Арнольд Нильсен и придвигается к Вере. Она отодвигается, но он повторяет маневр, и в конце концов она уступает ему, теперь они сидят тесно прижавшись, он жалеет только, что сел не с той стороны, а то мог бы снять перчатку со здоровой руки и, не исключено, погладить ее по волосам. «Спасибо», – говорит он. И очень вовремя: еще движение, и скамейка бы кончилась. А Вера хохочет, она сдалась, и мне нравится думать, что этот смех был своего рода влюбленностью или облегчением, смех повязал ее с этим малого роста мужчиной, родом с островка на краю моря, смех заглушил все, задавил мрак в ее душе, и она снова стала смеяться, возможно, тем как раз смехом, который Арнольд Нильсен искал все эти годы, смехом милосердия.
Перед ними вырос Фред. «Покажи руку», – требует он. Арнольд Нильсен чуть отстраняется от Веры и смотрит на худущего, своенравного пацаненка. Потом очень осторожно и очень медленно стягивает с руки перчатку. Колышки, которыми он набил ее, топорщатся сами по себе, и кажется, что он снял и положил на колени всю руку, а на культяпке остался лишь серый вспученный шматок мяса, подрубленный грубыми стежками, и обрубок большого пальца без ногтя, совершенно бесполезный. Вера закрывает глаза руками. Фред наклоняется поближе и уже собирается потрогать изувеченную конечность, но Вера вскакивает, резко и нетерпеливо, и решительно тянет его за собой назад к машине. Арнольд Нильсен стремительно водворяет перчатку на место и бежит следом. «Приношу глубочайшие извинения за мою несообразительность», – шепчет он и склоняет голову. «Я не хочу пугать его кошмарами, – быстро отзывается Вера. – Это моя ошибка». – «Ни в коем случае, – настаивает Арнольд Нильсен. – Что ни говори, а жалкие остатки бывшей руки показал я. Чем я могу загладить?» На это Вера не отвечает. Но она поднимает на него глаза и улыбается. Что дает ему храбрости спросить еще кое о чем, пока Фред устраивается на переднем сиденье. «Я не заметил в доме ни одного мужчины», – говорит он. «Зрение вас не подвело», – отвечает Вера. «То есть отца у мальчика нет?» Теперь Вера порывисто отворачивается. Фред вертит руль и издает звуки, напоминающие скорее рычание зверя, чем мотора. «Простите меня еще раз», – умоляет Арнольд Нильсен.
Они спускаются назад в город. Небо затягивает. Наползают тучи. Вера зябнет. Фред сидит впереди и следит за спидометром. И тут им встречается еще одна машина, черный «шевроле» модели «Флитлайн-Делюкс», автомобили медленно расходятся и тормозят. Арнольд Нильсен выходит, навстречу появляется второй водитель, высокий молодой блондин с платком на шее, мужчины здороваются, они ходят вокруг своих американских коней и нахваливают их, оглаживают надраенные бока, заглядывают им в капоты, слов им не нужно, достаточно кивка, и все понятно, они из одного братства, и внезапно Арнольд Нильсен глубоко и полно ощущает, что они связаны одной нитью, это чувство сопричастности общей судьбе он испытал прежде лишь единожды, когда переступил порог цирка Mundus. Он замечает, что и в «шевроле» сидит красивая молодая женщина, она улыбается ему в боковое окно устало и блаженно, она в положении, и ей едва хватает места впереди. Потом машины разъезжаются, чтобы не встретиться больше никогда, хотя все четверо останутся жить в одном городе и проживут здесь свои жизни, свои корявые, искалеченные жизни, в которых обе пары постигнет трагическое несчастье. Незнакомцы на «шевроле» встретят свой злой рок уже за поворотом, Арнольду Нильсену предстоит ждать много лет, пока его, как говорится, настигнет то, что называют судьбой, хотя с таким же успехом ее можно назвать математикой или, как я в свое время сказал Педеру, пытаясь обрисовать идеальную, в моем понимании, драматургию: простая симметрия тройного прыжка.
Дождь начинается, как только Арнольд Нильсен вновь садится за руль. Можно сказать, вода льет на его мельницу. Теперь он вправе со всей непринужденностью явить основное чудо. Он взмахивает неживой рукой, привлекая внимание, а другой рукой нажимает на кнопку на панели. Верх медленно растягивается над их головами. Фред сидит не дыша. Вера хлопает в ладоши. Арнольд Нильсен доволен тем, как прошло представление, и публикой тоже доволен. «Теперь мы домчимся в сухости», – возвещает он и переключает передачу. Вера быстро оглядывается и видит красные задние огни второй машины, которая прочерчивает два следа на мокром асфальте и скрывается в дожде у них за спиной. «Езжай осторожно, – шепчет она. – Дорога скользкая».
Арнольд Нильсен осторожно довозит их до дома. Пра и Болетта стоят у окна, когда машина тормозит на углу. Они видят, что Фред выпрыгивает с переднего сиденья и хлопает дверцей, а остальные остаются в машине. «Он спрашивает, увидятся ли они завтра», – констатирует Пра. «Ты думаешь, это так серьезно?» – поворачивается к ней Болетта. Старуха вздыхает: «Она не может теперь привередничать. И он тоже». – «Тсс!» – шикает Болетта, между тем как Арнольд Нильсен достает зажигалку, раскуривает сигарету и тихо говорит: «Смею надеяться, я напугал тебя не насмерть своей рукой». Вера качает головой. Арнольд молча докуривает сигарету. Табак сухой и дерет горло. «Я был бы счастлив прокатиться и завтра», – заявляет он, докурив. «Я тоже», – молниеносно откликается Вера. «Как ни жаль, я не могу пригласить тебя к себе. Временно я квартирую в пансионе, не самом лучшем». Вера подается вперед: «В пансионе?» Арнольд Нильсен смотрит в окно. Фред прижимается к стеклу носом. Льет дождь. «Пансион Коха. Пока не найду себе чего-нибудь. Но в наши дни свободное жилье не предлагают на каждом углу». Он вздыхает. «Я прочесал весь город. Не пропустил ни одного объявления с тех пор, как вернулся из Америки. Но даже в гостиницах нет мест! Представь, в Нью-Йорке я жил в „Астории“. „Асторию“ знаешь?» – «Нет», – отвечает Вера. «Там твои чемоданы доносят до дверей, а в номере аж по четыре комнаты!» Он бахает здоровым кулаком по рулю. «В этом Кохе живут по трое в комнате! Один каждую ночь напивается и не дает нам спать». Он замолкает и смотрит смущенно на свою руку. Вера сидит молча, думает. «Я поговорю с мамой», – произносит она наконец. Арнольд Нильсен поднимает голову и смотрит на нее. «Что ты сказала?» – «И с бабушкой тоже поговорю», – добавляет она. Его лицо расползается в широчайшую улыбку, он совершенно теряет контроль и кладет ей на руку свою руку. «Хорошо, что я такой компактный! Могу спать на окне на подушке!»
Перебирается на Киркевейен Арнольд Нильсен в июне. Это производит фурор: «бьюик» на углу и мужик в женском царстве. Для начала его помещают на узкий матрас в прихожей. Он поднимается в семь утра, пьет кофе, спускается в машину и возвращается домой в половине шестого. Чем он занят, они не знают, а он не говорит. «Живет с жизни», – язвит Пра и качает головой, но в глубине души не может уж совсем не любить его. Он не путается под ногами. Опрятен и чистоплотен. Во сне никаких звуков не издает. Каждую неделю кладет деньги в хозяйственную коробочку. Выносит мусор. По воскресеньям возит их на прогулки, на Несодден и к фьорду, или в обратном направлении, в лес, к озерам, Фред тогда сидит впереди, и женщинам сзади не приходится тесниться. С собой у них кофе и венские булочки, и куда бы они ни заехали, везде народ останавливается и глядит вслед шикарному «бьюику», а Арнольд Нильсен машет всем рукой. А по вечерам, его стараниями, Вера смеется. Болетта тайком навела справки у себя на телеграфе. Он не наврал. Родом действительно с Рёста на Лофотенских островах, отец его был рыбаком, телефонный номер им не ставили. В июле его повышают до дивана в гостиной. Пра собачится с Болеттой в комнате прислуги, а Фред спит с матерью. Как-то ночью Арнольд Нильсен просыпается от того, что мальчишка буравит его взглядом. Возможно, он простоял так уже долго. Худосочная тень в темноте полна решимости и гонора. Он молчит. Это уж совсем плохо. Арнольд Нильсен приподнимается. «Тебе чего?» – спрашивает он. Фред не отвечает. Арнольду Нильсену не по себе. «Не надо бояться», – шепчет он. Но тут же понимает, что мальчик не напуган. Тогда б он не стал торчать тут, в темноте у дивана. Скорее он злится, угрожает. Арнольд Нильсен не может найти нужных слов, этот балабол, способный уболтать кого угодно, ищет во всех доступных ему языках верную фразу, чтобы совладать с пятилетним мальчишкой. Он совсем понижает голос: «Я не отберу у тебя маму, Фред!» Он вытягивает беспалую руку. Фред не шевелится. Он стоит и смотрит, молча, сосредоточенно, а потом бесшумно уходит в спальню к матери.
Остаток той ночи Арнольд Нильсен не спит. И не встает по звонку будильника, а продолжает валяться. Вскоре он слышит возню за дверью, волнение, они переговариваются быстро и встревоженно, не зная, на что решиться, наконец заходит Вера. «Ты заболел?» – спрашивает она. Арнольд Нильсен утыкается в стену, чтоб не показать ей, что у него глаза на мокром месте, так его тронуло, что о нем заботятся, переживают, от такого внимания к своей персоне он совсем забывается и шепчет: «Сегодня я выходной».
Вера осторожно затворяет дверь и передает новость дальше. Арнольд Нильсен здоров. Просто сегодня у него выходной. От чего такого он собрался отдыхать, им ясно не до конца. Тем не менее он лежит за закрытой дверью на диване и отдыхает. Болетта уходит на телеграф. Фред убегает во двор. Пра с Верой стирают скатерти. «Коль скоро он живет с жизни, выходит, от нее же и отдыхает», – философствует старуха. Вера шипит на нее. «Не затыкай мне рот! Это его собственные слова! Тебе он что-нибудь говорил?» Пра с такой силой дергает скатерть, что Вера налетает на бабушку. «Что говорил?» – «Чем он занимается. Чем занимался. И чем думает заняться? Или он нашептывает тебе на ушко исключительно стихи и поэмы?» Вера опускается на край ванны. «Я его не расспрашиваю. Как и он меня». Старуха вздыхает и сует скатерть Вере в руки. «Остается надеяться, хоть этот не окажется ночной химерой».
Когда Арнольд Нильсен выползает на кухню, там его ждет завтрак. В квартире тихо. Он один. В первый раз он один в квартире. На душе снова зудит. Взяв кофе, он идет к окну и выглядывает во двор. Старуха и Вера развешивают внизу белье, огромные белые скатерти, они растягивают их, встряхивают, перекидывают через веревки и прищемляют прищепками, мешочки с которыми болтаются у них на поясе. Все это впитывает взор Арнольда Нильсена. Рядовой майский день пятидесятого года, солнце скоро зальет всю коробку двора, у ворот мальчишки чинят велосипед, колченогий домоуправ, стоя спиной, наполняет бочку водой, и кто-то стучит на пианино простенькую мелодию, одну и ту же раз за разом. Вера со старухой заливаются хохотом, когда порыв ветра, шмыгнув к ним вниз, лихо вздувает скатерть, которую они растянули между собой, и чуть не уносит их в небо. Арнольд Нильсен замечает все-все подробности. Сегодня утром он превратился в глаза. Глаза созерцателя, завороженного такими человечными бочками с водой, велосипедами, скатертями, которые повешены сушиться. Первоначальное беспокойство отпустило его. Уступив место удивлению, но тоже свербящему, зачарованному каждым звенышком той жизни, что скоро станет его. Тридцатник не за горами, молодость на излете, вот-вот Арнольд Нильсен распрощается с ней, проскочит ее, мир вокруг него уже начал ужиматься. Это его мир, а он свидетель ему. И должен забыть все, что было, и начать запоминать сначала. Вдруг он обнаруживает, что в единственном все еще темном углу двора сидит Фред. Сидит и таращится. Таращится и таращится. Он разбивает это утро на части. Вера окликает сына. Фред ноль внимания. Она кричит ему снова. Фред сидит как сидел, в темном углу, а когда солнце медленно озаряет угол, закрывает лицо руками.
В дверь звонят. Арнольд Нильсен в нерешительности отставляет кофе. Он здесь не живет. На табличке на дверях его имя пока не значится. Опять раздается звонок. Нильсен выглядывает во двор, где старуха обнимает Фреда, сидя перед ним на корточках. Арнольд Нильсен идет в прихожую и открывает дверь. На площадке Арнесен, изображающий страшное удивление. «Никого из дам нет дома?» – «Они внизу развешивают белье. Я могу их позвать». Но Арнесен отмахивается от него и шмыгает внутрь: «Я здесь ориентируюсь». Он ставит свой кофр на пол перед часами, достает ключ и поворачивается к Арнольду Нильсену: «Говорят, вы хозяин нового автомобиля?» Арнольд Нильсен кивает. Арнесен улыбается: «Сколько в нем лошадиных сил?» – «Сто пятьдесят». – «Сто пятьдесят? Ничего себе! Ездит, значит, гораздо быстрее разрешенной скорости». Арнольд Нильсен смеется. «Самое быстрое авто ездит и вполне медленно». – «Ездит, конечно. Если водитель совладает с искушением. А оно любого одолеет. Когда нет свидетелей, я имею в виду». На это Арнольд Нильсен ничего не отвечает. Зато Арнесен рассыпается в похохушки: «Ну хорош! Стою, болтаю при исполнении, даже не представившись. Страховой агент Арнесен». Он протягивает руку, хватает угловатую перчатку и, вздрогнув всем телом, отдергивает руку. «Несчастный случай?» – спрашивает он. «Война», – отвечает Арнольд Нильсен. Арнесен зажигает улыбку, поворачивается спиной, вытягивает ящичек из-под часов, сгребает деньги в кожаную торбочку и прячет ее в кофр. Арнольд Нильсен видит, до чего ловкие и быстрые пальцы у агента, но Нильсен стреляный воробей, он-то знает, что, каким ловкачом ни будь, всегда найдется на тебя изобличитель, так что раньше ли, позже, но ты допустишь промах, все посыплется на пол, а ты вздрогнешь и лишишься руки. Он спрашивает: «Это ваша супруга музицирует?» Арнесен задвигает на место ящичек и смотрит на него, теперь без улыбки: «Вам мешает?» – «Ни в коей мере». – «Вам было бы приятнее, если б она сменила репертуар?» – «Об этом я не думал». – «Поживете здесь, подумаете». Арнольд Нильсен вынимает из кармана купюру и кладет ее в кофр. «Я теперь тоже застрахован, идет?» Арнесен захлопывает замочки. «Да, вам это необходимо».
Арнесен откланивается, но руку для пожатия не протягивает, искусственные пальцы он уже пощупал. Арнольд Нильсен остается стоять у овальных часов, показывающих шесть минут десятого. Потом слышит на кухне шум – все вернулись. Он идет к ним. «Арнесен приходил забрать премию», – говорит он. Старуха оборачивается. «То-то я чувствую, холодом повеяло», – шепчет она.
Фред пулей летит в прихожую, забирается на стул и принимается трясти ходики. От них ни звука, только хохот, почти крик Фреда, который все трясет и трясет часы, пока наконец старуха не вырывает их у него и не ставит стрелки как надо. Арнольд Нильсен выуживает из кармана еще одну купюру и протягивает Фреду. «На, положи в ящик». Фред морщится на голубую сложенную бумажку. «Я деньги хочу!» Арнольд Нильсен смеется, достает монету и пробует ее на зуб, прежде чем отдать Фреду. «Кидай, услышишь, как упадет!» Фред долго трет монету о штанину и сует в карман. «Тебе дали положить в часы. Чтоб с нами ничего не случилось», – встревает Вера. Фред качает головой и хочет убежать. Вера ловит его. «По крайней мере, надо сказать спасибо. Фред, говори: спасибо!» – «Ерунда», – заверяет Арнольд Нильсен. Но Вера уже взяла в голову, что Фред должен поблагодарить. «Скажи: большое спасибо! – орет она. – Или отдавай деньги назад!» Фред сжимает губы, складывает руку в кармане в кулак и вырывается. «Говори: большое спасибо!» – шумит Вера и отпускает его. Между ними встает прабабушка Пра. «Отпусти его», – говорит она и сама опускает в ящик деньги за них за всех.
Вечером Болетта с Верой идут снять белье. Низкое солнце перелегло на другой бок, задрав полосу света выше двора. Женщины спускают корзину с высохшим бельем в подвал, заправляют первую скатерть между валиков гладильного пресса и вдвоем крутят ручку. Когда и вторая скатерть отглажена и сложена, Болетта спрашивает: «С Фредом ничего не случилось?» Вера переводит дух, притулясь к ручке. «Я не могу с ним разговаривать. Он меня не слушает». Болетта складывает скатерть и убирает ее в корзину. «Он немного сбит с толку. Поэтому легко срывается на злость». Вера чуть не плачет, зажимает рот. «Видно, лучше Арнольду уехать», – шепчет она. Болетта улыбается. «Я-то думала совершенно о другом». Она обнимает дочку. «Просто Фреду удивительно слышать, как ты смеешься».
Кто-то спускается вниз, они без труда опознают походку по тому, как один башмак каждый шаг запаздывает, ломая ритм, и шаркает по каменному полу. Он останавливается в дверях. Домоуправ Банг. Проводит взглядом по стопке скатертей. «Скатертей всегда мало», – говорит он для начала. Болетта поворачивается спиной и сбрызгивает водой последнюю скатерть, предназначенную для глажки. Домоуправ переводит взгляд на Веру. «Может, вам помочь?» Вера качает головой: «Нет, спасибо». Он улыбается и подходит ближе. «Ну конечно, теперь у вас есть кому помочь». Вера что есть мочи дергает полотно, и скатерть исчезает между валиков. «Наконец-то мужчина в доме, – продолжает Банг с растяжкой. – Все-таки поспокойнее». Болетта порывисто поворачивается к нему, и они сходятся лицом к лицу. «Так! – говорит она. – Проваливай, и шаркалку не забудь!» И домоуправ Банг молча и оскорбленно пятится, хромая, и ныряет в недра подвала. Болетта переглядывается с Верой, они не дышат сколько только могут, а потом прыскают. «Ну ты отбрила! Не хуже бабушки!» – хохочет Вера. «Фуф! – отдувается Болетта, прижимаясь к дочери. Голос у нее пресекается. – Скоро стану вылитая мать!»
Когда они поднимаются в квартиру, Пра уже в постели. Она утверждает, что ей дурно, у нее нет сил и она желает немедленно видеть доктора Санда, преемника Шульца и полную его противоположность: обстоятельного положительного трезвенника, практикующего истории болезни и марлевые повязки. У нее спазм в руках. Она кричит, что это все Болетта заразила ее своими мигренями и синюшными локтями, и требует оставить ее в покое. Эта воля болящей исполняется, но на другое утро прабабушка Пра поднимается раньше всех, заказывает такси и не позволяет Болетте с Верой, услыхавшим телефонные переговоры и примчавшимся на подмогу, вмешаться: она не желает ни чтобы кто-нибудь сопровождал ее, ни тем более чтоб Арнольд Нильсен довез ее до врача. Нет. Она в одиночестве проделает остаток пути, как преисполненный достоинства слон делает шаг в сторону прежде, чем замертво рухнуть на землю, чтоб не тревожить своим уходом соплеменников. «Что за цирк! – шипит Болетта. – Ничего у тебя не болит!» Старуха награждает ее злобным взглядом, спускается вниз и забирается на заднее сиденье такси. «Завернете за угол улицы Якоба Ола и остановитесь», – велит она шоферу. «Да это же сто метров», – говорит шофер. «Я плачу!» – отвечает прабабушка Пра. Шофер повинуется. Как бы мне хотелось думать, что это тот самый таксист, в машине которого родился Фред, но нет, так не бывает, а если б, паче чаяния, шофер оказался тем же, то и повествование могло бы завернуть другим маршрутом или слушатель решил бы, что это ложь, дешевая уловка, и усомнился бы в дальнейшем, а то и вовсе отложил бы в сторону нашу историю и переметнулся бы к другим повествованиям, вызывающим больше веры. Конечно, мне все равно хочется, чтоб шофер оказался тем самым, потому что я мечтал бы услышать их с Пра разговор, наверно, она пригласила бы его зайти к ним вечерком на чашечку чаю или кофе, они бы пошушукались о том, что произошло в их жизни с момента последней встречи, когда на перекрестке между Киркевейен и Уллеволсвейен на заднем сиденье его машины весь в крови появился на свет человеческий детеныш, и таксист познакомился бы с мальчиком, нареченным им Фредом, потому что неужели он мог сомневаться в том, что они не сберегли первого имени, данного в незабвенном автомобиле? Конечно, мальчик стал Фредом. Да, но таксист другой, мужчина в возрасте, то и дело приглаживающий пальцем спутанные, к тому же не идеально чистые усы. «Мы чего-то ждем?» – спрашивает он. «Пока это вас не касается», – сообщает Пра, наблюдая за «бьюиком», припаркованным на противоположном углу. Арнольд Нильсен не показывается. На секунду она впадает в замешательство. А если у него снова выходной? Счетчик щелкает. Наконец Арнольд выходит, садится за руль и выворачивает на Киркевейен. «Пожалуйста, следуйте за этой машиной!» – распоряжается Пра, сползая как можно ниже на сиденье, чтоб ее, не дай бог, никто не засек.
Арнольд Нильсен проезжает Майорстюен и Бугстадвейен. Моросит, он поднял верх машины. Перед «монополькой», потупив головы и сунув руки в карманы, ждут открытия какие-то личности. На Валькириен голуби гуртом взмывают в воздух, а уж потом разлетаются по своим карнизам. Пекарь грузит в машину хлеб, по улице несет поджаристой корочкой. Город не спит, хлопочет в теплом дождичке. Ничего не подозревающий Арнольд Нильсен едет обычным утренним маршрутом. Он ставит машину во дворе дома на Грённегатен и пешком доходит до пансиона Коха. Старуха притормозила такси на Парквейен, отсюда ей видно, как он звонит в дверь и скрывается внутри. Она ждет. Ей не к спеху. Таксометр нащелкал баснословную сумму. Но деньги у нее есть. Таксист возит пальцем туда-сюда под носом. Вот с терпением у прабабки беда. Она расплачивается и перебегает на ту сторону к страшненькой двери. Это запасной аэродром Арнольда Нильсена, уверена она, или вообще фикция и декорация. А может, у этого недоделанного мужчинки есть зазноба на стороне. Что бы там ни оказалось, парню придется жарко. Пра звонит в дверь пансиона не сразу, но дверь приоткрывается, и в нее выглядывает разжиревшая тетка с набрякшими веками. «Я к Арнольду Нильсену», – говорит Пра. «Не знаю такого», – отвечает толстуха, кривя лицо. И начинает захлопывать дверь, но Пра собирается покинуть пансион не ранее, чем выполнит свою миссию. Поэтому она ставит ногу на порог, берет тетку за ухо и выкручивает его. «Как вы смеете врать старшим! – шипит она. – Сейчас же покажите мне комнату Нильсена!» Старуху впускают. По крутой лесенке они поднимаются к своего рода стойке – прилавку, где стоит пепельница, доска с двумя ключами и валяется старая газета. Пахнет табаком и слежавшимися матрасами. Рядом, в комнате без окон, трое мужчин играют под пивко в карты. Они стыдливо оглядываются на Пра, но потом возвращаются к оставленным бутылкам, так же молча. «Комната 502», – говорит толстуха, растирая ухо. «Ну и что вы темнили?» – мягко спрашивает Пра. «Наши клиенты рассчитывают на полнейшую доверительность», – отвечает та, разлепляя веки. Картежники хмыкают. «Да уж, по всему видать», – буркает старуха. Будет Арнольду Нильсену его доверительность! Она карабкается еще выше, на пятый этаж, и попадает в узкий длинный коридор с высокими окнами по одну руку и дверями по другую. Перед одной стоит пара башмаков. Пра медленно проходит весь коридор и останавливается у номера 502. Сперва она прислушивается и различает в комнате странный шум, он крепчает и нарастает. Она заглядывает в замочную скважину и видит проплывающие тени. Старуха выпрямляется и барабанит в дверь. «Я просил не мешать! – кричит Арнольд Нильсен. – Сколько раз повторять!» – «Еще разок!» – отзывается Пра. В комнате 502 делается тихо, то есть совершенно тихо. Затем дверь открывает Арнольд Нильсен, бледный и растрепанный, и смотрит на нее. «Заходите», – роняет он. Старуха шествует мимо него в комнату и останавливается. Кровать заправлена. По полу разбросан всяческий инструмент. Чертежи и схемы скатаны на столе у окна, занавески на котором задернуты. С торшера снят абажур, и голая лампочка отбрасывает золотой свет во все стороны. Никого больше в комнате нет. Но посреди комнаты высится штатив с пропеллером, похожим на покосившуюся звезду, и приставной лесенкой. Арнольд Нильсен захлопывает дверь. «Ну вот вы и увидели мою ветряную мельницу», – шепчет он. Пра поворачивается к нему: «Ветряная мельница? Ты прячешь в пансионе Коха ветряную мельницу?» Он возвращает абажур на место и встает у окна. «Это не быстрое дело – достроить ее. С одной-то рукой». Старуха обходит ветряк. Что она испытывает больше, облегчение или разочарование, она сама не может понять, а потому в замешательстве усаживается на кровать. «Это ты сам построил?» – спрашивает она. Арнольд Нильсен живо вытаскивает чертежи, но ей вся эта геометрия недоступна, и она отмахивается от его объяснений. «Вы, южане, ничего в ветре не смыслите, – говорит он. – Вы просто не знаете, что это такое – ветер. Вы думаете, это то, что шумит в листве в Фрогнерпарке. Как бы не так!» Арнольд забирается на ступеньку, запускает колесо, и что-то свищет так, что Пра пригибается, спасая голову. Арнольд Нильсен хохочет: «Ветер – он как шахта. Поднебесная шахта! Кладезь чистейшего, легкокрылого золота». Внезапно он серьезнеет и спускается вниз. «Так вы не больны? – шепчет он. – И следили за мной?» – «Само собой! – отвечает Пра. – Я должна знать, что ты за гусь!» – «Вы думали, у меня другая женщина?» – говорит Нильсен. Пра молчит. Арнольд Нильсен подсаживается к ней. «А нашли тут только мою ветряную мельницу. Ну и что вы теперь думаете обо мне?» Старуха поднимается и отходит к окну. «Ты слышал о слонах на горных перевалах Декана?» – спрашивает она Арнольд Нильсен качает головой. «Это в Индии, в горах. Поезд там переезжает несколько границ, попутно пересекая облюбованное слонами пастбище. Однажды локомотив сбил слоненка. Ты слушаешь меня, Арнольд Нильсен?» Он кивает, на лбу поблескивает пот. «Да, слушаю более чем внимательно». – «Это хорошо. Потому что, когда поезд шел назад, на том месте его поджидала слониха-мать. Когда поезд подъехал, она бросилась на локомотив. Атаковала состав из паровоза и двадцати пяти вагонов. Она хотела перевернуть его и отомстить за смерть своего ребенка». Старуха снова садится рядом с Арнольдом Нильсеном. «Как ты думаешь, Арнольд, чья взяла?» Он отвечает не сразу. И говорит о другом. «Может, поэтому слоновий волос означает удачу?» – шепчет он. Старуха долго молчит. «Я не знаю, что ты за человек, Арнольд Нильсен. Но одно я знаю наверняка – береги Веру и Фреда береги. Они оба страшно хрупкие. Ты меня понял?»
В спальню Веры Арнольд Нильсен перебирается в августе и вешает в шкаф свои костюмы позади ее платьев. Он тихо лежит рядом с ней в двуспальной кровати. Он смотрит в потолок. Он улыбается. И думает, вполне возможно, что зеленое солнце наконец-то взошло достаточно высоко, чтоб светить и ему тоже. Он втягивает воздух, удивляясь и перепроверяя, и чувствует сладкий, терпкий вкус во рту. «По-моему, это вкус малаги», – шепчет он. И поворачивается к Вере, которая принимает его.
В сентябре они венчаются, в церкви на Майорстюен. Вера предпочла бы иной храм, потому что здесь несет свое служение прежний пастор. Но Арнольд Нильсен спокойно возражает на это: «Пусть только этот сквалыга, который погнушался крестить Фреда, попробует отказать нам в венчании! Да я нажалуюсь на него в церковную общину, королю, в парламент и куда повыше!» В ту субботу шел дождь. Присутствовали прабабушка Пра, Болетта, Фред, Эстер, домоуправ Банг, Арнесен и три подержанные личности со стороны пансиона Коха. Пастор оттарабанил текст невнятной скороговоркой, с неприязнью поглядывая на белое платье Веры. Которая отвечала ему упрямой улыбкой, но когда Арнольд Нильсен надел ей на палец кольцо, то самое кольцо, отданное ей Рахилью на хранение, Вера опустила голову и, к вящему удовлетворению пастора, заплакала от мысли, что никакая радость не бывает совсем чистой, поэтому-то мы и смеемся.
Я родился в марте. Я вышел в мир вперед ногами, причинив своей матери сильнейшие страдания.
Барнум
(крестины)
«Барнум?» Пастор отложил ручку и взглянул на мать, сидевшую по другую сторону письменного стола со мной на руках. «Барнум?» – переспросил пастор. Мать не ответила. Она повернулась к отцу, медленно крутившему в руках шляпу. «Точно так, – сказал отец. – Вы все правильно поняли. Мальчика будут звать Барнум. Так мы решили». Пожалуй, в этот момент я вполне мог заплакать. Мать стала меня утешать. И запела прямо в кабинете пастора. А тот в раздражении снова схватил ручку и что-то записал на бумаге. «Разве есть такое имя – Барнум?» – спросил он. Отец беззлобно вздохнул над такой непросвещенностью. «Имя Барнум ничуть не хуже прочих», – сказал он. Пастор улыбнулся: «Вы с севера, да, Арнольд Нильсен?» Отец кивнул: «С острова Рёст, господин Сюнде. Крайней точки Норвегии». Я смолк, мать оборвала песню. «Возможно, у вас там к имянаречению относятся проще. Но у нас тут, на юге, установлены определенные границы». – «Дорогой пастор, что вы, – оживился отец. – Имя Барнум – не выдумка северян. Оно американское». Пастор снял книгу с полки у себя за спиной. И стал листать ее, ища что-то. Мать пихнула отца ногой и кивнула на дверь. Отец покачал головой. Пастор сел и положил книгу на стол. Отец подался вперед. «Вы ищете ответа в Библии?» Пропустив вопрос мимо ушей, пастор стал зачитывать вслух: «Не допускается выбирать имена, ношение которых может обременить их обладателя». Я раскричался. Мать стала баюкать и укачивать меня. Пастор захлопнул книгу и поднял глаза, играя желваками. «Закон об имянаречении от 9 февраля 1923 года». Шляпа в руках отца перестала прокручиваться. «Имена сраму не имут, разве нет, господин пастор?» – вопрошает он. Пастор не находит что ответить. И говорит тогда: «Я прошу вас придумать бедному мальчику другое имя». Мать уже встала и шагает к двери. «Он отнюдь не бедный мальчик! – чеканит она. – Довольно! Мы уходим!» Отец задерживается еще на минутку. «Второй раз пастор отказывает моим детям», – шипит он. Пастор улыбается. «Вашим детям? Обоим отец вы?» Отец водружает шляпу на голову. Он дышит с прерывистым сипением и мысленно проклинает свой кривой нос. «Найдутся и другие пасторы», – гундосит он. «Но Бог, как и закон, один», – ответствует пастор. Отец в сердцах с грохотом шваркает дверью, но теперь, в коридоре, мать раскисает. «Неужели нельзя назвать его по-другому?!» – рыдает она. Отец и слышать не желает. «Его будут звать Барнум, бес меня задери!» Я заливаюсь уже в голос. Отец ногой снова распахивает дверь, просовывает в кабинет голову и шляпу и кричит: «У нас дома был сосед Кручина. Точно по вас имечко!»
Ночью отец не спал. Бдел и думал. Шагал взад-вперед по гостиной, не давая никому из нас сомкнуть глаз. Громко пререкался сам с собой, несколько раз грохнул кулаком по чему-то там. Потом все стихло до утра. На кухню к завтраку он вышел изможденный, но исполненный решимости. Присесть к столу отказался. «Уезжая, – сказал он, – я уведомил родителей, что вернусь, когда придет время. Или никогда. Время пришло». Мать застыла с ложкой каши, которую пыталась впихнуть в меня. Она взметнула глаза на отца. Болетта отставила чашку, а Пра прижала к себе Фреда, чтоб он сидел тихо. «Что ты имеешь в виду?» – спросила мать. Отец глубоко вздохнул. «Крестить будем в Рёсте!» – ответил он.
Отец отсутствовал два дня. Надо было все уладить. На третье утро он возник на пороге в черном, сшитом на заказ костюме, светлом пальто, неотразимо сияющих туфлях и со стрижкой, ниспадавшей на лоб столь же неотразимой волной. Он расцеловал мать и потряс стопкой билетов. «Собирайся! Едем сегодня вечером, ночным поездом на Тронхейм!»
Болетта, Пра и Фред провожали нас на Восточный вокзал. На перроне мама плакала. Фред получил от отца молочную шоколадку и немедля вышвырнул ее на рельсы. Господи, ну почему они не могли назвать меня хоть Арне, Арнольдом-младшим, или Вильхельмом вторым! Но нет, мне выпало обзываться Барнумом, и мы должны были тащиться аж в Рёст, чтобы вписать такое имечко в церковные книги. Кондуктор отнес наши чемоданы в спальный вагон. Локомотив дернулся, мать прильнула к окну и замахала, меня держал на руках отец. Я помню тот запах, как заправский химик, я могу у себя в лаборатории воспоминаний разложить его на составные части, снимая слой за слоем: средство для волос, мешающееся со сладким парфюмом выскобленных щек, тяжелая табачная вонь перчаток, кисловатый душок тугого взопревшего воротничка, все это возгоняется и превращается в терпкую вокзальную пряность – расставание. Но в тот день я спал себе, ни о чем не ведая, ибо существовал еще вне воспоминаний. Положили меня с матерью на нижней полке, на краешке которой сидел отец и свинчивал крышку с карманной фляги. Он наполнил стаканчик для чистки зубов и протянул матери, у которой хватило сил только понюхать. Что ж, отец выпил все сам, выдохнул: «Ну вот, парень получит причитающееся ему имя. А я склепаю разорванные связи». Он налил еще и опять выпил. «Твое здоровье, любимая. Пусть это станет нашим запоздалым свадебным путешествием». Мать взяла его увечную руку и зашептала, чтоб не разбудить по-прежнему спавшего меня: «Они знают, что мы едем?» У отца пронзило болью ампутированные пальцы. «Они?» – «Твои родители». – «Я даже не уверен, живы ли они», – прошептал он. Отец сполз на пол и застыл, стоя на коленях и уткнувшись лицом матери в грудь. «Вера, я боюсь. Боже, как я боюсь!»
В Тронхейме льет дождь. Мать выносит из вагона меня, а проводник – коляску, в которую меня и кладут. Отец стряхнул с себя страх. Он деятельно сует кондуктору купюру и хлопает его по плечу. «Я могу отнести чемодан и остальное», – говорит кондуктор, молниеносно пряча деньги в фуражку. «Отлично», – отвечает отец, подталкивая его (давай, давай!), вслед за чем выменивает у некоего субъекта, ожидающего открытия вокзальной забегаловки, зонтик на пустую фляжку. «Что это?» – спрашивает мама. «Так, небольшой подарочек!» – хохочет отец, раскрывая над нами черный зонтик, под которым они и довозят меня до пристани. Почтовый пароходик уже стоит пришвартован. Мать бледнеет. Теперь страшно делается ей. «Мы поплывем не на этой посудине, нет же?» – шепчет она. Но отцу недосуг ответить, потому что огромную деревянную коробищу, самое малое четыре на четыре метра, которую поднимают на борт, заваливает порывами ветра набок, и она едва не выскальзывает из ремней. «Осторожнее, черти!» – вскрикивает отец. Наконец груз удается невредимым опустить на палубу, осевший пароходик ходит ходуном, стоящие вдоль поручня пассажиры аплодируют, а отец отвешивает глубокий поклон, точно это он перенес на борт драгоценный груз мановением своей одной целой и одной ополовиненной руки.
В каюту нас провожает лично сам капитан. Каюта тесная, низкая, за иллюминатором перекатываются волны. «Сколько мы стоим в Сволваре?» – спрашивает отец. «Час», – отвечает капитан. «Отлично!» – радуется отец. Засим капитан приглашает семейство Нильсен отужинать за его столом вечером в шесть. Но морская болезнь укладывает мать прежде, чем мы успеваем выйти из Тронхеймского фьорда, обогнуть Фоселандет и лечь наконец курсом на север. Отец стоит на палубе, в тени огромной деревянной коробки, на которой красной краской выведено его имя. Он хохлится под черным зонтом. Страх, от которого он было отделался, снова лижет пятки. Можно сойти на следующем причале и сбежать. Ему не впервой исчезать. Но – нет: поздно. У него в прошлом темный период, его полярная ночь. Он не забывает то время. Но теперь он из тени вышел. Теперь июнь, белые ночи. Пароход держит курс к солнцу. Они плывут из дождя в солнце. Вдруг отец заходится в хохоте и… раз – вышвыривает за борт зонтик, тот падает на воду, как вспоротый баклан, и исчезает за волнами, а то была бы ржачка, когда б Арнольд Нильсен заявился домой на Рёст с зонтиком-тростью, как последний придурок, как гость с того света, которому невдомек, что против рёстского ветра устоит зонт одной только конструкции: кости палтуса, обтянутые кожей четырех зубаток. Отец прикладывает ухо к коробу, прислушивается и вроде бы различает внутри слабый шум. Тогда он спускается в каюту. Мать лежит на узкой койке. Она купается в поту. «В шесть часов мы ужинаем с капитаном», – говорит отец. Мать рвет. Когда ее выворачивает во второй раз, то же проделываю и я, точно мы еще связаны пуповиной. Мы тошнимся наперегонки, и отцу приходится туго. Он вызывает горничную, которая перестилает белье, оттирает пол и ставит возле койки два ведра. Мать вымотана и обессилена. У нее едва хватает сил держать меня. «Пойдем наверх, – зовет отец. – Тебя стены укачивают». – «Молчи», – шепчет мать. Отец вытирает ей лицо своим носовым платком. «Чтобы привыкнуть к волнам, надо на них смотреть», – уговаривает он. Мать стонет. «Почему мы не поехали на машине?» Отец заводится, промакивает пот со своего взопревшего лба. «Машине не хватило бы бензина, тем более она в починке, а стремнину в Москене еще не заасфальтировали». Мать делает попытку улыбнуться. «У тебя наготове три отговорки, Арнольд. Из этого я делаю вывод, что ты просто морочишь мне голову». Отец смеется: «Из чего я делаю вывод, что ты идешь на поправку!» Он встает и смотрит на маму и на меня. И видит, я думаю, до чего я похож на него, за исключением только цвета глаз: у меня – синих. Это открытие ошеломляет его радостью и тревогой, восторгом и печалью. «Я попрошу капитана прислать ужин сюда», – шепчет он. «Нет, нет, – просит мама. – Иди к ним туда, пожалуйста!» Отец подчиняется. Он ужинает за столом капитана. Запивает палтуса в сливочном соусе бутылочкой пива. Громко переговаривается по-английски с какими-то туристами и чокается направо и налево. «У вас какое-то дело на севере?» – интересуется капитан. «Да, я еду крестить сына», – отвечает отец. Капитан раскуривает сигарету и косится на руку в перчатке: «А в коробке вы, часом, везете с собой не церковь?» Отец усмехается: «Можно сказать и так». Но никакими подробностями всеобщего любопытства не удостаивает. В день довольно одного правдивого ответа. Ему по вкусу роль человека-загадки, таинственного, с иголочки одетого, болтающего на всех языках. Вот он и наводит тень на ясный день. Подают кофе. Стол ходит ходуном. Блюдца съезжают к краю. Опрокидывается бутылка. Мигают лампы. Капитан недоволен, как пошла беседа. «А ваша супруга не пожелала отобедать с нами?» – спрашивает он. «Она не выносит качки», – говорит отец. И в мозгу у него тотчас мелькает мысль, что это уже второй правдивый ответ за ужин. А из двух правд одна часто оказывается лишней, особенно если они сыплются с такой частотой. Лучше б он отоврался, промолчал, хоть нахамил бы. И точно, капитан задумывается. «На борту есть врач, пожалуй, он мог бы осмотреть вашу жену». – «В этом нет нужды», – умоляет отец. Но капитан уже бьет в ладоши. «Доктор Паульсен!» – кричит он. За столом, в самом углу, изможденный старик, в рубашке с заношенным воротничком, трещиной поперек стекла на очках и двумя пока уцелевшими пуговицами на жилетке медленно оборачивается, отодвигая стул, встает, точно восстает из другой жизни, и выглядывает из-за непрозрачной завесы часов и дней. «Кто?» – лепечет он. Капитан машет ему: идите сюда. Отец наклоняет голову. Сколько он ни увещевает себя, страх сковывает его снова, от него не увильнешь, такой он борзый. Этого отец и боялся, и ждал все время: узнавания. Но не так же жалко и позорно обставленного! Он мечтал о триумфе, чтоб у них глаза повылезли на лоб от изумления. Доктор Паульсен подходит к ним, шатаясь на качающемся полу. Останавливается. Капитан манит его ближе. «На борту женщина с грудным младенцем, у нее морская болезнь. Что лучше предпринять в такой ситуации?» Нежданно доктора разбирает хохот. Абсолютно некстати прорезавшийся пьяненький смешок, который начинается хихиканьем непонятно над чем, а заканчивается всегда гоготом над самим собой. Арнольд Нильсен решается поднять глаза. «Вас смешит недуг моей жены?» Доктор закашливается и вытирает влажный рот рукавом. «Скажу вам, господа, что от морской болезни еще никто не умер. Из человеческих невзгод она одна из самых крошечных. И проходит по мере того, как человек приспосабливается к движению корабля». Арнольд Нильсен надувается заносчивостью. «А не стоит потыкать ее шляпной иголкой в сердце, а?» – спрашивает он. Доктор Паульсен выкатывает на него глаза, снимает очки, таращится, наконец возвращает очки на место. «Нет, тогда уж лучше сухари и полстакана вина». Он кланяется и бредет к своему месту. Победа осталась за моим отцом, Арнольдом Нильсеном, он по-прежнему не узнан. «Это был господин судовой врач?» – спрашивает он. «Нет, – качает головой капитан и шепчет: – Доктор Паульсен сам смертельно болен. Его обследовали в Тронхейме, он безнадежен, к несчастью». И вдруг доктор Паульсен остановился между столов, обернулся и еще раз поглядел на Арнольда Нильсена, словно тоже различил сквозь треснувшее стекло мутный призрак, тень, расплетшийся узелок времени. «С вашей женой все наладится, – говорит он. – Но малыша я на всякий случай, пожалуй, должен посмотреть». Отец с грохотом ставит чашку: «Мальчик в порядке. Ему не нужен доктор!» Капитан обходит стол. «Лучше послушать доктора. Качка будет усиливаться». Вместе они спускаются в каюту. При виде незнакомого мужчины мать садится в койке, она удивлена и разгневана. У отца в руках сухарики и полстакана вина. Он бросается к матери. «Это судовой врач, он посмотрит, не навредила ли качка Барнуму». Мать проводит рукой по колтуну растрепанных волос и закрывает плечи. «С ним все в порядке», – шепчет она. Но доктор Паульсен уже нагнулся над моей коляской. Откинул в сторону плед. Он надавливает пальцем мне на живот, затем убирает руку и долго молча стоит так, глядя на меня. Мать начинает тревожиться. Отец открывает рот. И тут доктор Паульсен разражается рыданиями. Он стоит, наклонившись над детской коляской, и трясется от плача. Отец берет старика за плечо и уводит в коридор, а когда возвращается, мать сидит ни жива ни мертва и прижимает меня к себе. «Почему он плакал?» – шепчет она. «Доктор пьян. И очень извиняется», – объясняет отец. «Ты его знаешь?» – допытывается мать. Отец обмакивает сухарь в вино и протягивает ей. «Нет», – отвечает он. Мать принимается сосать хлеб и сосет до тех пор, пока ее снова не рвет. Отец обнимает ее. «Когда я был мальчишкой, мне в море выворачивало все кишки каждый божий день. А потом кишки приноровились, хотя ощущение своей неполноценности осталось навек». Отец смахивает с глаза слезу. «Еще доктор сказал, что редко увидишь такого ладного младенца». Мать молчит. Волны катят в иллюминатор. Мы на один ночной переход приблизились к северу, ночь развиднелась, пропустила свет. Мы забываемся полусном. «Полярный круг – это мысленная граница, – шепчет отец. – Ты почувствовала, как мы его пересекли?» Но мать не чувствует ничего, кроме великой усталости, она в отрешении, в ступоре, кровь отлила от мыслительного аппарата, а я, я еще не дорос до таких масштабов, я вне сетки координат, сам себе куцая линеечка, пока безымянная, плывущая на собственные крестины. Когда пароход швартуется в Будё, отец поднимается на палубу. На причал сходит доктор Паульсен, поникший, трясущийся. Он вскидывает руку.
Потом в последний раз поворачивается и растворяется в свете, подпирающем город.
Раннее утро, солнце. Вестфьорд переливается, дышит, он – широкая неторопливая волна, гоняющая сама себя. По другую сторону в голубом тумане торчат горы, и кажется, что земля ушла из-под них и они парят между небом и водой. Однажды он уже видел все это, когда плыл в другую сторону. Он крепится из последних сил. Но того гляди расклеится, сломается. Поворачивать поздно. Наступившее было облегчение сменилось апатией, похожей на своего рода опьянение. Капитан окликает его с мостика: «Как супруга и малыш?» – «Прикачиваются!» – кричит отец. Рассмеявшись, капитан уходит к себе в рубку. Стена Лофотенских скал надвигается. Чайки висят над пароходом крикливой тучей. В Сволваре отец убегает на берег. Час проходит, его нет. Пароходный колокол отбивает третий удар. Нервничает капитан. На пристани толпится народ, недоумевая, почему задерживают отправление. Двоих шустрых мальчишек отряжают на поиски Арнольда Нильсена, коротышки с черными блестящими волосами, волной падающими на лоб, в светлом пальто и перчатках. Тщетно: его нет ни в одном питейном заведении, ни в отеле, ни в рыболовной лавке. Прошло уже лишних полчаса. Капитан распоряжается убрать трап и отдать концы. Он в бешенстве сыплет проклятиями. Что ему теперь, нянькаться до конца рейса с брошенной, лежащей пластом бабой и ее сосунком или ссадить их на берег, пока не поздно? Он мечет громы и молнии, но тут в толпе на пристани возникает шевеление. Народ расступается, освобождая проход. Голоса делаются тише. Крики смолкают. Картузы и шляпы снимаются. Это наконец-то появился Арнольд Нильсен. И не один. Он ведет с собой Старого пастора. Тот давно не выглядит как раздутый штормом черный парус, а напоминает маленький, освещенный солнцем флажок и едва поспевает за Арнольдом Нильсеном, который останавливается и берет пастора на буксир. Стремительно спускается трап, капитан лично препровождает пастора на борт и усаживает на ближайший к трапу стул. Потом он улыбается Арнольду Нильсену: «Ваша жена настолько плоха?» В ответ Арнольд Нильсен посмеивается и подпускает туману: «Раз со мной церковь, то нужен и пастор». Потом он спускается в каюту за матерью, которая выносит меня на воздух. «Познакомься, – представляет отец, – с моим старинным другом. Он самый лучший пастор этого края и этой страны!» Мать в смущении разглядывает тщедушного старика, который встает со стула, медленно выпрастывает руку и касается ее. Клянусь, прикосновение шарахнуло меня как током, причем удар отдался матери, и она, покрепче прижимая меня к груди, опускается в реверансе перед этим старцем, почти безголосым, но с ясными работящими глазами и крестом на шее. «Я слишком много пел, – сипит он. – Пытался заглушить шторм». – «И сумели?» – спрашивает мать. «Нет», – отвечает пастор. И тетива, растянутая между смехом и плачем, складывается в улыбку на губах старика, когда он говорит: «Радостно будет крестить вашего малыша».
Они остаются стоять на палубе парохода, идущего мимо отвесной стены скал. Мать распрямила плечи, она полна сил, а я сплю, вымотанный ветром и наэлектризованный прикосновением пастора. Мать не дрогнула, даже когда пароход вспарывал крутые волны Москена. Приноровилась, одно слово. Зато ей на смену раскис отец. Он видит маяк. И Нюкене. Он обучает мать названиям всех-всех птиц, лишь бы отвлечься от сиюминутного страха. Он видит белые холмы, похожие на помет бакланов. Они все ближе. Арнольд не был дома восемнадцать лет. Он не знает, что ждет его там. Зато на Рёсте его ждут не дождутся. Когда пароход швартуется к берегу плоского островка, соструганного штормами и соленой водой заподлицо с краем моря, на тесной пристани яблоку упасть негде. Слухи доплыли быстрее корабля. Их принесли волны. И ветер отбил телеграммы. Арнольд Нильсен притягивает к себе мою мать. «Чем это воняет?» – спрашивает она. Отец с радостью ухватывается за вопрос, он выгадывает время, чтобы совладать с собой, чтоб все узнать. «Пресносушеной рыбой, моя милая, – отвечает он, – аромат сетей». Куда мать ни бросала взор, везде торчали сушила, увешанные рыбой, это напоминало странный сад, где на больных ветках усыхают неведомые фрукты. Мать говорила потом, что этот запах въелся в нее навсегда, в волосы, кожу, одежду, забился под ногти, она увезла его с собой с Рёста, и он то вдруг доводил ее до рвоты, то пробуждал фантазии, неслыханные и необузданные. Но пока встречающие начинают терять терпение: Арнольд Нильсен будет сходить на берег, или что? Неужели он прикатил, чтобы развернуться и уехать, оставив их в дураках? И вдруг кто-то как закричит: «Колесо вернулся! Колесо вернулся домой!» Поднимается гвалт. Колесо кличут на все лады. Они уже видят, что вверх он так и не дернул, но вширь свое взял. Арнольд Нильсен зажмуривается, сглатывает, сглатывает колючий свет, ядреный ветер, берет мать за руку, и они сходят по трапу. Я просыпаюсь. Чую тот же запах, навсегда отбивший у меня способность проглотить хоть кусочек рыбы. И реву. Мать успокаивает меня. Отец здоровается со всеми, кому-то жмет руки, лица сливаются, их не меньше занимает и городская дамочка, они во все глаза таращатся на молоденькую городскую фру в тонких ботиночках и с плачущим малышом. Отец замирает, озираясь. «Аврора и Эверт, – шепчет отец. – Где Аврора с Эвертом?» Но ответить ему никому недосуг: на берег спускают огромную коробищу, и выясняется, что Арнольд Нильсен привез с собой не только жену и младенца, но еще и ящик размером с рыбацкий сарай. «А ты его не откроешь?» – спрашивают самые любопытные, коих большинство. Арнольд Нильсен смеется. «Еще не Рождество», – отшучивается он и тянет мать за собой, к дому, он хочет домой, он откладывал это восемнадцать лет, а теперь спешит повидаться с родителями, Эвертом и Авророй, чтоб уже покончить с этим. Но дорогу ему заступает улыбающийся старик, его Арнольд знает, это сосед по прозвищу Кручина, неизменный вестник всех крушений, болезней, гибели овец, задержки почты и ураганов. Не постарел ничуть, думает Арнольд, он всегда был таким же старым. «Так ты не знал?» – спрашивает Кручина и снимает шляпу. Арнольд Нильсен догадывается, что скажет сейчас Кручина, но качает головой: пока он этого не знает. «И Аврора, и Эверт, оба умерли».
И приходится моему отцу, полусыну Нильсенов, возвращаться в отчий дом через кладбище. Он идет между матерью и старым пастором, толкая перед собой коляску со мной, по натоптанной тропинке через весь остров, мимо вышки. За нами, с Кручиной в первых рядах, тянутся все, кто не хочет выпустить Арнольда Нильсена из поля зрения. Служка выбегает из часовни и показывает нужную могилу, если так можно назвать покосившийся, крашенный белой краской крест, воткнутый в неподатливую землю среди сорняков у каменной ограды. На доске выведены два имени: Аврора и Эверт Нильсен. Отец опускается на колени, снимает перчатки и складывает руки. Старый пастор преклоняет колени, и даже он, повидавший за годы служения почти все, содрогается при взгляде на развороченную руку Арнольда. «Смерть и крестины, – шепчет пастор. – Ты приехал на горе и на радость». Отец не слышит. Он смотрит на два имени, написанные одной рукой. Потом поднимается, спрашивает: «Они умерли вместе?» Кручина тут как тут: «Аврора отошла в конце зимы сорок шестого, – говорит он, – а Эверт догнал ее на Троицу. Земля как раз оттаяла, чтоб принять их обоих». Арнольд Нильсен кивает. «Мы следуем за теми, кого любим», – говорит он и заливается слезами. Кручина опустил глаза, он рассматривает в отдельности то, что осталось от каждого пальца на Арнольдовой руке. «Никто не мог найти тебя, чтобы сообщить», – говорит он. Арнольд уже повернулся к служке. Его он узнал тоже, это один из тех мальчишек, с которыми они косили траву в тот день, когда коса оказалась непомерно высокой, а обрыв слишком крутым, мальчишка еще потешался над ним громче всех. «Я хочу поставить своим родителям достойный памятник, – говорит он громко, чтоб все услышали, и натягивает перчатку с деревянными пальцами. – Мне нужен саркофаг размером не меньше, чем самые большие плиты на погосте. Я хочу, чтоб его наполнили речным песком, а их имена выбили в мраморе!» Служка кивает. И все кивают. Так и должно быть. Колесо хочет отдать родителям сыновний долг. Порыв ветра проносится средь могил. Он выдирает цветы, и они ложатся на надгробия колышущимися букетами. «Такой мавзолей, он дорогонько встанет», – замечает служка. «Да хоть сколько! – кричит отец. – Счет перешлете Арнольду Нильсену, в Осло!» Народ начинает мало-помалу расходиться с кладбища, но нехотя, ноги не несут их, покуда они не выяснят, где собрался квартировать Арнольд Нильсен: заночует ли он за ради отпущения грехов вместе со старым пастором в Доме рыбака или все-таки в этом загадочном коробе, стоящем на пристани, у него там что, вагон на колесах с занавесками на окнах? Проникнувшись моментом, даже Кручина в первый и последний раз изменяет своей привычке говорить гадости. «Вы можете остановиться у меня!» – говорит он во всю мощь своего голоса. Остальные тоже не желают отставать. Колесо с семьей может пожить у каждого из них! Арнольд Нильсен берет мать за руку, он тронут, он удручен и растроган одновременно. «Нет, дорогие мои! Мы остановимся у себя!» – говорит он и оказывается в круге тишины, люди стоят, глядя под ноги, они качают головами, а потом медленно разбредаются восвояси.
Это суббота. Вечереет, но вечером светло как днем и страшно ветрено. Утром меня в новой церкви окрестит Старый пастор. Меня нарекут именем Барнум. Отец ведет нас назад, дорогой, хоженой-перехоженой столько раз, что он не сбился бы с пути и с закрытыми глазами, единственно появились телеграфные столбы, в которые можно ткнуться ненароком, если идти только на запах вывяленной, усохшей до хребта рыбы, которую снимут с сушил и отошлют на юг прежде, чем затрещат костры Иванова дня, но вонь никуда не денется и потом, как не проходит боль в его оторванных пальцах. Рядом с рыбхозяйством они сворачивают на тропку вдоль низкого берега. У Арнольда Нильсена стискивает сердце. Здесь давно никто не ходил. Они оставляют коляску у покосившейся калитки, и мать несет меня дальше на руках. На правом ботинке отлетел каблук, она не подает виду. Негде спрятаться от ветра. Отец тащит за собой чемодан. «Почему не могут сделать чемоданы на колесиках?» – бурчит он. Мать не слышит. У нее в ушах ветер и крики неуемных птиц, они падают с неба и пишут круги так близко над ними, что углы крыльев чиркают ее по лицу. Она ступает в ямку и оставляет там второй каблук. У нее два желания: убежать и расплакаться, но она не делает ни того ни другого. Куда бежать-то на этом острове Рёст? Нет, ей дорога с Арнольдом Нильсеном домой к нему. А он остановился. Поодаль на низком валуне притулился домишко. Вернее, развалины, чтоб не сказать – воспоминание о бывшем доме. Они подходят ближе. Трава разрослась буйно и привольно. Окна разбиты. Дверь хлопает на ветру. Какая-то челюсть на крыльце. Арнольд Нильсен ставит чемодан, мнется. Потом догадывается: собака. Жаба. Они входят внутрь. Матери приходится пригнуться. Она озирается. На печи стоит кофейник. Часы свалились. Арнольд поднимает их и снова вешает на тот крюк, что его отец вбил в одно из бревен, которые они вылавливали из прибоя. Стрелки отлепляются и повисают острием к цифре шесть, под которой за тусклым стеклом валяется муха. Отец поднимает стул. Подбирает какие-то черепки и не знает, куда их девать. «Но ночевать мы здесь не будем?» – шепчет мать. «Все устроится, – отвечает отец. – Все будет хорошо». С этими словами он выходит во двор, отыскивает за домом косу, наводит ее и принимается резать траву. Мать стоит в дверях со мной на руках и наблюдает за этим мужчиной, Арнольдом Нильсеном, который в черном костюме и кожаных перчатках косит траву, косит как одержимый, точно это вопрос жизни и смерти, хотя с длинной косой управляться ему по-прежнему несподручно, но он не сдается, и мать не встревает, пусть он и поганит свой завтрашний крестинный костюм, и она думает, наверно, что его не узнать и что вообще она его не знает, но этот вечер она проживает вчуже, не он. Арнольд Нильсен знай себе вжикает по траве ржавой косой, он запыхался, он то смеется, то плачет, но вот весь пятачок выкошен, острижен, и отец притаскивает из тайника сухие обрывки сетей, увязывает жухлую траву, и зеленое солнце превращается в желтое.