Заколдованный замок. Сборник По Эдгар

Здесь мое повествование достигло той точки, после которой всякий читатель может усомниться в правдивости автора; несмотря на это, я вынужден продолжать.

В теле, которое было распростерто перед нами, не оставалось ни малейшего признака жизни. Решив, что Вальдемар умер, мы уже собирались передать его труп слугам, чтобы те о нем позаботились, но внезапно его язык затрепетал, и это вынудило нас остановиться. Эти судорожные движения продолжались с минуту, после чего из разверстого и неподвижного рта послышался такой голос, что с моей стороны было бы полным безумием даже пытаться его описывать. Но все же я попробую дать о нем представление с помощью нескольких определений: это были дряблые, жесткие, глухие, пустые и в то же время глубокие звуки, производившие невыразимое впечатление. Я полагаю, что никогда еще подобный голос не терзал человеческое ухо. Кроме того, в нем были еще две странности, которые, с моей точки зрения, свидетельствовали о его сверхчеловеческой сущности. Во-первых, голос этот исходил как будто из чрезвычайно отдаленного места или глубокого подземелья. А во-вторых, он оставлял по себе такое ощущение, какое производят на ощупь студенистые и слизистые вещества. При этом он с поразительной ясностью воспроизводил последовательность слогов, из которых складывались вполне связные слова.

Как вы помните, незадолго до того я спросил мистера Вальдемара, спит ли он. И теперь я получил ответ:

— Да… или нет… я спал… но теперь… теперь я мертв…

Всех, кто при этом присутствовал, охватил невыразимый ужас. Студент упал без чувств, а слуги опрометью выскочили из комнаты, покинули дом и больше не возвращались. Что касается моих впечатлений, то они были таковы, что я не смею даже пытаться их передать. В течение целого часа мы втроем, не произнося ни единого звука, старались всячески привести в чувство несчастного Теодора Л. Как только нам это удалось, мы снова вернулись к умершему.

Положение его тела нисколько не изменилось; разница состояла лишь в том, что его сердце больше не билось, а на поднесенном ко рту зеркале не появлялось ни малейших следов дыхания. Мы безуспешно пытались пустить ему кровь из руки, которая, между тем, уже не повиновалась моей воле. Единственным признаком того, что магнетическое воздействие все еще продолжается, была дрожь языка — она возникала всякий раз, когда я пытался задать Вальдемару вопрос. Казалось, он пытается ответить, но для этого ему уже не хватает воли. К вопросам, задаваемым кем-либо, кроме меня, он был совершенно нечувствителен, несмотря на то что я старался наладить его магнетическую связь с каждым из присутствующих.

Теперь вы имеете представление о том, в каком положении все мы находились в это время. Нам пришлось похлопотать, чтобы найти людей, готовых заменить сбежавших слуг, а в десять утра мы вместе с двумя докторами и Теодором Л. вышли из дома и вернулись только в полдень.

Положение мистера Вальдемара оставалось совершенно тем же. Мы обсудили возможность каким-либо образом привести его в чувство, а также стоит ли вообще пытаться это делать, и пришли к выводу, что ничего хорошего ожидать от этого не приходится.

Нам было совершенно очевидно, что смерть, или то, что по привычке мы называем смертью, была приостановлена действием магнетизма. Следовательно, разбудить или привести в чувство нашего пациента хотя бы на самое короткое время, означало мгновенно убить его.

Начиная с этой минуты и в течение последующих семи месяцев, мы продолжали ежедневно посещать мистера Вальдемара в сопровождении его знакомых, медиков и просто любопытных. На протяжении всего этого времени он оставался в точности таким же, каким мы видели его в тот день. Слуги, сменяясь, ухаживали за ним и не отлучались ни на минуту.

Но в минувшую пятницу мы в конце концов решились попытаться разбудить его или, по крайней мере, попробовать это сделать. Нас постигла неудача, а результат наших усилий породил огромное количество толков, сплетен и пересудов, которые вполне можно понять ввиду крайней необычности событий.

Чтобы вывести мистера Вальдемара из его «летаргии», я использовал обычные магнетические пассы, которые в течение довольно продолжительного времени оставались безуспешными. Первым признаком пробуждения послужило небольшое движение его закатившихся зрачков. Оно сопровождалось обильным истечением из-под верхних век желтоватой дурно пахнущей влаги, похожей на гной.

Тогда мне было предложено испытать, как и раньше, силу влияния на правую руку пациента. Я попробовал, но без успеха. Доктор Ф. предложил, чтобы я снова спросил пациента о чем-либо, и я обратился к нему:

— Мистер Вальдемар! Можете ли вы сказать нам, что вы чувствуете и чего хотите в эту минуту?

На щеках пациента вспыхнули гектические пятна, язык забился в конвульсиях и с невероятным усилием повернулся во рту, хотя челюсти и губы оставались в прежнем положении. Наконец все тот же ужасающий голос медленно произнес:

— Из любви к Господу… скорее… скорее… усыпите меня… или… или… разбудите меня… но скорее… говорю вам — я мертв…

Я был совершенно растерян и несколько минут колебался: что же теперь делать? Сперва я попытался усыпить пациента, но, ничего не добившись из-за крайнего утомления, употребил остатки сил на то, чтобы разбудить его. Мне казалось, что есть надежда на успех; думаю, что и все, кто находился рядом со мной, рассчитывали увидеть пациента очнувшимся.

Не думаю, что кто-либо из смертных мог предвидеть или ожидать то, что произошло после этого.

В то время, как я поспешно совершал магнетические пассы под рокот бесконечно повторяемых слов «умер… умер… умер…», вылетавших из гортани мистера Вальдемара, в течение минуты или даже в более короткое время тело его съежилось и начало разваливаться на части. Затем оно раскрошилось, распалось и превратилось в зловонный прах прямо под моей рукой. И вскоре глазам присутствующих предстала отвратительная и невообразимо ужасная, наполовину разложившаяся полужидкая масса, громоздящаяся на постели… 

Перевод А. Башуцкого

Убийства на улице Морг

Что за песню пели сирены или какое имя носил Ахиллес, скрываясь среди женщин, — вопросы сложные, все же ответ на них попытаться найти можно.

Сэр Томас Браун

Умственные способности, которые принято называть аналитическими, сами по себе с трудом поддаются анализу. Мы осознаем их только по результату, которого с их помощью удалось добиться. Помимо прочего известно, что для того, кто наделен ими в большой степени, они являются источником истинной радости. Как физически сильный человек находит удовольствие в своей силе, радуясь тем занятиям, которые требуют мышечного напряжения, так и аналитик наслаждается умственной работой, которая, что называется, «развязывает руки». Даже самые обычные занятия, позволяющие проявить свои способности, приводят его в восторг. Этот человек любит всяческие загадки, головоломки, шифры и проявляет в их решении такую проницательность, которая обычным людям кажется сверхъестественной. Полученные результаты, достигаемые путем использования четких и вполне определенных методов, кажутся основанными на интуиции.

Умение принимать решения, возможно, во многом подкрепляется математическим даром, в особенности тем наивысшим его проявлением, которое несправедливо и исключительно на основании обратного характера его действий именуется анализом par excellence[49]. И все же, для того чтобы анализировать, недостаточно просто уметь считать. К примеру, шахматист проделывает одно, даже не пытаясь заняться другим. Из этого следует, что представление об игре в шахматы как очень полезной для ума не всегда соответствует действительности. Но я пишу не научный трактат, а всего лишь предисловие к довольно необычному рассказу и основываю свои мысли на достаточно разрозненных наблюдениях, поэтому воспользуюсь случаем, чтобы заявить: незамысловатость шашек является гораздо более сильным и полезным стимулом для проявления высшей силы мыслящего разума, чем продуманная изощренность шахмат. В последних, где все фигуры ходят по-разному и имеют свой, к тому же изменяющийся, вес, сложность принимается за глубину (обычная ошибка). Внимание играющего здесь целиком устремлено на игру. Стоит ему хоть на секунду отвлечься, и он может допустить оплошность, которая приведет к значительному ухудшению положения, а то и к проигрышу. Многообразие и сложность ходов лишь увеличивают шансы совершить подобную оплошность, и в девяти случаях из десяти побеждает тот игрок, который внимательнее, а не тот, который способнее. В шашках же, где ходы единообразны и почти не имеют вариаций, возможность ошибиться в результате недосмотра значительно меньше, и во время игры внимание практически роли не играет — превосходства добивается тот, кто сообразительнее. Чтобы было понятнее, давайте представим себе игру в шашки, где на доске осталось четыре дамки; возможность случайной ошибки, разумеется, исключим. Вполне очевидно, что победа здесь (при условии, что силы игроков равны) будет достигнута только благодаря какому-нибудь recherche[50] ходу, в результате сильного напряжения разума. Лишенный привычных ресурсов аналитик представляет себя на месте своего противника, отождествляет себя с ним и таким образом зачастую получает возможность с первого взгляда увидеть те комбинации (порой на удивление простые), которые дадут ему возможность заставить противника допустить просчет.

Давно замечено, что вист оказывает влияние на то, что называют математическими способностями. Многие люди, наделенные интеллектом наивысшего порядка, находят в этой игре необъяснимое удовольствие, считая шахматы слишком легкомысленным занятием. Вне всякого сомнения, ни одна другая игра не требует от играющих таких аналитических способностей, как вист. Лучший в мире шахматист может не обладать никакими другими выдающимися способностями, но мастерство в висте дает возможность добиться успеха в любой иной более важной области, где происходит столкновение интеллектов. Говоря «мастерство», я подразумеваю то совершенство в игре, которое включает в себя понимание всех источников, из которых может сложиться допустимое преимущество. Они не только многочисленны, но и разнообразны и нередко заключены в таких укромных уголках мысли, которые для обычного игрока совершенно недоступны. Тот, кто внимательно следит, точно запоминает, поэтому можно сказать, что шахматист, умеющий полностью сосредоточиться на игре, скорее всего, будет прекрасным игроком в вист, тем более что правила Хойла (сами по себе основанные на механике игры) достаточно понятны и однозначны.

Таким образом, основным залогом хорошей игры в вист считаются крепкая память и четкое следование правилам. Однако второе условие еще не определяет талант истинного аналитика. Во время игры он молча наблюдает и делает выводы. Однако, возможно, так же поступают и остальные участники игры, поэтому разница в объеме полученной информации, по большому счету, зависит не столько от глубины умозаключений, сколько от внимательности наблюдателя. Очень важно знать, за чем следует наблюдать. Наш игрок ничем себя не ограничивает, так же как (поскольку главное все-таки — игра) не отбрасывает он и выводы, сделанные на основании факторов, не имеющих прямого отношения к игре. Он замечает выражение лица партнера, тщательно сравнивая его с выражениями лиц каждого из противников. Обращая внимание на то, кто как держит в руке карты, иногда по одним лишь взглядам, которые играющие бросают на свои карты, узнает, сколько у кого козырей и какого достоинства. Во время игры он подмечает малейшее изменение лиц; выражение уверенности, удивления, ликования или огорчения для него — повод для размышления. По тому, как рука берет взятку, аналитик узнает, может ли игрок, взявший ее, получить еще одну той же масти. Он узнает о хитрости противника по тому, как тот бросает на стол карту. Нечаянное или неосторожное слово, случайно выпавшая или перевернутая карта, то, с каким чувством (волнением или беспечностью) игрок пытается эту карту скрыть, подсчет взяток с учетом их порядка, смущение, неуверенность, рвение или волнение — все это указывает ему на истинное положение вещей, хотя сам он этого может даже не осознавать. После первых двух-трех ходов он уже знает, какие на руках карты, и далее играет так уверенно, как если бы остальные участники играли в открытую.

Аналитические способности не следует путать с обычной находчивостью, поскольку, если аналитик в обязательном порядке находчив, то далеко не каждый находчивый человек способен анализировать. Умение придумывать или комбинировать, в котором чаще всего и выражается находчивость и за которое, по мнению френологов (как я полагаю, ошибочному), считающих эту способность первичной, отвечает отдельный внутренний орган, до того часто встречается у тех, чей интеллект в остальном граничит с дебилизмом, что это даже привлекло к себе внимание писателей, затрагивающих темы морали и нравственных устоев. Разница между находчивостью и аналитическими способностями имеет тот же характер, что и разница между фантазией и воображением, только отличие это намного глубже. В самом деле, нетрудно заметить, что люди находчивые — всегда фантазеры, но действительно развитым воображением наделены исключительно аналитики.

Следующий рассказ для читателя станет чем-то вроде пояснения к изложенному суждению.

Весну и часть лета 18… я провел в Париже, где и познакомился с неким месье Ш. Огюстом Дюпеном. Этот юный господин был потомком знатного, даже знаменитого рода, однако после череды неблагоприятных обстоятельств он оказался в такой нужде, что заложенная в нем от природы энергия покинула его и он совершенно перестал интересоваться обществом или думать о том, как вернуть былое богатство. Благодаря любезности кредиторов ему была оставлена небольшая часть отцовского состояния, и тот скромный доход, который она приосила, позволял ему при условии строжайшей экономии сводить концы с концами, не задумываясь над тем, как поступать с избытком средств. Строго говоря, единственным, что все еще доставляло ему удовольствие, были книги, а в Париже доставать книги нетрудно.

Наша первая встреча состоялась в небольшой библиотеке на улице Монмартр, куда нас с ним привели поиски одной и той же замечательной и очень редкой книги. Мы начали видеться чаще, и меня очень заинтересовала его семейная история, которую он весьма подробно изложил мне с той откровенностью, в которую впадают французы, когда разговор заходит о них самих. Кроме того, меня поразила его необыкновенная начитанность, но самое главное — его неудержимый пыл и свежесть воображения заставили меня почувствовать необычайный душевный подъем. Мне, занятому в Париже своими собственными интересами, показалось, что общество этого человека будет для меня поистине бесценной находкой, и я откровенно признался ему в этом. В конце концов мы решили, что, пока я нахожусь в городе, мы будем жить вместе, и, поскольку мои обстоятельства были не такими стесненными, как у него, мне было позволено взять на себя расходы на аренду и обстановку в стиле, соответствующем нашей общей с ним задумчивой хандре, причудливого, источенного временем дома, который из-за каких-то суеверий, в суть которых вникать мы не стали, давно был оставлен предыдущими жильцами и доживал свой век в уединенном безлюдном районе Сен-Жерменского предместья.

Если бы люди узнали, как мы с ним жили в этом месте, нас бы посчитали сумасшедшими… впрочем, возможно, сумасшедшими безобидными. Наше затворничество было полным. Гостей мы не принимали, более того, я тщательно скрывал от своих прежних знакомых местоположение нашего убежища, а о Дюпене в городе давно позабыли, да и сам он уже много лет не вспоминал о парижском обществе. Мы с ним существовали в своем собственном мире.

У моего друга была одна странная причуда (как еще я могу это назвать?): его притягивала к себе Ночь; постепенно этой bizarrerie[51], как и всем остальным его странностям, поддался и я, позволив его диким чудачествам захватить себя с головой. Черная богиня не желала находиться с нами постоянно, но мы могли подделать ее присутствие. С первым лучом зари мы закрывали все грязные ставни старого здания, зажигали пару тонких свечей, которые источали сильный аромат, но отбрасывали лишь слабый, призрачный свет, и погружались в полусон, читали, писали или беседовали, пока бой часов не предупреждал нас о приближении истинной Тьмы. После этого мы рука об руку отправлялись на улицу, продолжая дневные разговоры, или бродили до самой поздней ночи, уходя далеко в поисках того бесконечного возбуждения, которое может дать разуму созерцание диких огней и теней многолюдного города.

В такие минуты я не мог не восхищаться удивительным аналитическим даром Дюпена, хотя, хорошо зная умозрительную природу его мышления, был к этому готов. Ему и самому, похоже, доставляло искреннее удовольствие если не выставлять напоказ, то, по крайней мере, демонстрировать свои способности, и он никогда не скрывал, какую при этом испытывал радость. С негромким отрывистым смешком он говорил мне, что видит большинство людей насквозь, как если бы у них на груди было окно, через которое ему не составляло труда заглянуть им в душу, и, как правило, подтверждал это заявление каким-нибудь прямым и в высшей степени удивительным доказательством того, что моя собственная душа для него — открытая книга. Когда разговор доходил до этой точки, он обычно становился холодно-отстраненным, взгляд его устремлялся вдаль, в то время как голос, обычно тенор, срывался на фальцет, который можно было бы посчитать недовольным, если бы не четкость и ясность произношения. Глядя на него в таком настроении, я часто вспоминал старинное философское учение о двойственности души и развлекался тем, что представлял себе Дюпена, распавшегося на две части: созидательную и разрушительную.

Не подумайте, будто за тем, что я рассказал, кроется какая-нибудь загадка, я вовсе не собираюсь превращать своего знакомого в некий романтический образ. Все описанные мною качества француза были всего лишь следствием работы его возбужденного, а возможно, и нездорового разума. Впрочем, лучше всего понять, что представляли собой его реплики во время таких разговоров, поможет пример.

Однажды ночью мы прогуливались по длинной грязной улице неподалеку от Пале-Рояль. Мы оба были погружены в свои мысли, и по меньшей мере минут за пятнадцать никто из нас не проронил ни звука. Затем совершенно неожиданно Дюпен нарушил молчание:

— Действительно, при его-то росте он бы лучше шел в театр «Варьете».

— Да уж, это точно! — Я был настолько погружен в размышления, что ответил не задумываясь, поначалу даже не заметив, до чего точно его слова совпали с моими мыслями. В следующую секунду я уже пришел в себя, и моему удивлению не было предела. — Дюпен, — серьезно сказал я, — это выше моего понимания. Признаюсь откровенно, вы меня совершеннейшим образом озадачили. Я просто поражен! Как вам удалось узнать, что я думал о… — Тут я замолчал, чтобы убедиться, что он действительно знает, о ком я думал.

— …о Шантильи, — подхватил он. — Почему вы замолчали? Вы про себя отметили, что его небольшой рост не подходит для трагических ролей.

Именно об этом я и думал. Шантильи — quondam[52] сапожник с улицы Сен-Дени, увлекшись сценой, попробовал себя в роли Ксеркса в одноименной трагедии Кребийона, но, несмотря на старание, получил разгромные отзывы критиков.

— Ради всего святого, — воскликнул я, — скажите, какой метод вы использовали (если вы использовали какой-нибудь метод), чтобы вот так влезть мне в душу.

На самом деле удивлен я был даже больше, чем хотел показать.

— На мысль о том, — ответил мой друг, — что этот чинильщик подошв не обладает достаточным ростом, чтобы играть Ксеркса et id genusomne[53], вас навел торговец фруктами.

— Торговец фруктами? Вы меня поражаете… Но я не знаю ни одного торговца фруктами.

— Человек, который столкнулся с вами, когда мы вышли на эту улицу… Минут пятнадцать назад.

Тут я вспомнил, что действительно какой-то торговец фруктами, несший на голове большую корзину с яблоками, случайно чуть не сбил меня с ног, когда мы сворачивали с С. на улицу, по которой сейчас шли. Тем не менее, какое отношение это имело к Шантильи, для меня оставалось загадкой.

Дюпен не имел склонности к charlatanerie[54].

— Я объясню, — сказал он. — И, чтобы вам было понятнее, для начала мы восстановим ход ваших размышлений с той секунды, когда я заговорил, до самой rencontre[55] с упомянутым торговцем. Основные звенья этой цепочки таковы: Шантильи, Орион, доктор Николь, Эпикур, стереотомия, булыжники, торговец фруктами.

Немного найдется людей, которые хотя бы раз в жизни не восстанавливали шаг за шагом ход своих мыслей, приведший их к тому или иному заключению. Это довольно увлекательное занятие, и тот, кто проделает это впервые, будет поражен тем, казалось бы, безграничным расстоянием и полным отсутствием связи между отправной точкой и последней мыслью. Можно представить, какое меня охватило удивление, когда я услышал эти слова француза и вынужден был признать, что они в точности соответствуют действительности. Он продолжил:

— Если я правильно помню, сворачивая с С., мы разговаривали о лошадях. Это последняя тема, которую мы с вами обсуждали. Когда мы выходили на улицу, мимо нас стремительно прошел торговец фруктами с большой корзиной на голове, он толкнул вас на кучу булыжников рядом с тем местом, где ремонтируют мостовую. Вы наступили на один из камней, поскользнулись, слегка растянули лодыжку, то ли рассердились, то ли расстроились, пробормотали несколько слов, повернулись, посмотрели на груду булыжников и молча пошли дальше. Я не следил за вами специально, но в последнее время у меня появилась привычка внимательно наблюдать за всем, что происходит рядом со мной. Вы шли, не поднимая глаз с дороги, с раздражением поглядывая на дыры и выбоины в мостовой (я понял, что вы все еще думаете о камнях), пока мы не дошли до Ламартин, узкого переулка, который в качестве эксперимента замостили находящими друг на друга и сколоченными блоками. Тут ваше лицо просветлело, и, заметив движение ваших губ, я не мог не понять, что вы пробормотали слово «стереотомия», термин, которым для пущей важности нарекли такой род мостовой. Я знал, что вы не могли, произнеся слово «стереотомия», не вспомнить об атомах, а значит, и об учении Эпикура. Поскольку, когда недавно мы обсуждали эту тему, я, кажется, говорил, каким удивительным образом смутные догадки этого достойнейшего грека нашли подтверждение в позднейшей небулярной космогонической теории (хотя почти никто не придал этому значения), я подумал, что вы непременно должны посмотреть на огромную туманность в Орионе, и, разумеется, стал ждать, когда вы это сделаете. И вы действительно взглянули вверх, чем и дали мне понять, что я верно следую за ходом ваших мыслей. Но в той язвительной статейке о Шантильи во вчерашнем номере «Мюзи» автор позволил себе некоторые отвратительные замечания по поводу того, что сапожник, встав на котурны, попытался изменить само свое имя и вспомнил латинское высказывание, о котором мы с вами часто говорили. Я имею в виду «Perdidit antiquum litera prima sonum»[56]. Я объяснял вам, что эти слова относятся к Ориону, который раньше писался как Урион, и, поскольку мы пошутили по этому поводу, я посчитал, что вам это должно было запомниться и вы непременно соедините два понятия: Орион и Шантильи. Усмешка, скользнувшая по вашим губам, подсказала мне, что я не ошибся. Вы подумали о том, что несчастный сапожник стал жертвой бессердечного зоила. До сих пор вы все время шли сутулясь, но тут распрямили спину, вытянули шею, и я понял, что вам представилась миниатюрная фигурка Шантильи. В этот миг я и прервал ваши раздумья замечанием о том, что он, этот Шантильи, в самом деле очень невысок и ему лучше было бы попробовать себя в театре «Варьете».

Вскоре после этого мы как-то просматривали вечерний выпуск «Газетт де Трибюн», где наше внимание привлекла следующая заметка:

Загадочные убийства

Сегодня утром, около трех часов, жители квартала Сен-Рок были разбужены душераздирающими криками, доносившимися из окна пятого этажа одного из домов на улице Морг, в котором, как известно, проживали некая мадам Л’Эспанэ с дочерью мадемуазель Камиллой Л’Эспанэ. После некоторой задержки, вызванной безуспешными попытками попасть в здание обычным путем, в ход был пущен лом, дверь удалось взломать, и восемь — десять соседей в сопровождении двух жандармов проникли в дом. К этому времени крики прекратились, но бросившиеся наверх люди, пробегая первый лестничный пролет, услышали еще по меньшей мере два грубых голоса, которые как будто доносились из верхней части здания и, похоже, о чем-то яростно спорили. Когда достигли второго лестничного пролета, эти звуки стихли и больше ничего не было слышно. Группа рассредоточилась, люди стали заглядывать во все комнаты. Когда дошли до большой комнаты в глубине дома (дверь ее оказалась заперта, ключ вставлен в замочную скважину изнутри, поэтому ее пришлось взламывать), открывшаяся картина не только ужаснула всех присутствующих, но и удивила.

В помещении царил полнейший беспорядок, сломанная мебель разбросана по всей комнате. Здесь была только одна кровать, снятая со стойки и брошенная на пол. На стуле лежала окровавленная бритва, к каминной полке, которая тоже была вся в крови, прилипли две или три длинных седых пряди человеческих волос, и, похоже, они были вырваны с корнем. На полу валялись четыре наполеондора, серьга с топазом, три большие серебряные ложки, три ложки поменьше из mtal d’Alger[57] и два мешка, в которых находилось почти четыре тысячи золотых франков. Ящики стоявшего в углу комода были выдвинуты, в них явно рылся грабитель, хотя многие вещи остались нетронутыми. Небольшой железный сейф обнаружили под постелью (не под кроватной стойкой). Он был открыт, в двери все еще торчал ключ. Внутри сейфа ничего, кроме нескольких писем и других маловажных бумаг, не оказалось.

Никаких следов мадам Л’Эспанэ видно не было, однако, после того как в камине заметили необычное количество сажи, решили исследовать дымоход, и в нем (это даже жутко представить!) нашли труп дочери, головой вниз. Его с силой втолкнули на довольно большое расстояние по узкому проходу вверх, где он и застрял. Тело было еще теплым. Когда его осматривали, во многих местах обнаружили содранную кожу, что, несомненно, указывало на то, с какой силой его заталкивали в дымоход и извлекали оттуда. Лицо было жестоко исцарапано, на горле виднелись темные кровоподтеки и глубокие следы ногтей, как будто жертву задушили насмерть.

Проведя тщательный осмотр всего дома и более ничего не обнаружив, группа направилась на небольшой мощеный задний дворик, где оказался труп старшей из женщин. Ее горло было перерезано так, что, когда тело попытались поднять, голова оторвалась. И тело, и голова были страшно изувечены, причем первое до такой степени, что почти не напоминало человеческое.

Насколько нам известно, пока что нет ни малейшего ключа к решению этой страшной загадки.

На следующий день в той же газете появились дополнительные подробности.

Трагедия на улице Морг

В связи с этим загадочным и жутким делом было опрошено множество человек, однако пока не обнаружилось ничего, что могло бы пролить на него свет. Ниже мы приводим все факты, которые удалось установить на основании свидетельских показаний.

Полина Дюбур, прачка, показывает, что была знакома с обеими погибшими три года, в указанный период стирала их вещи. Престарелая дама и ее дочь были в хороших отношениях, очень любили друг друга. Платили всегда исправно и щедро. О том, как и на какие средства они жили, ей неизвестно. Полагает, что мадам Л. зарабатывала предсказанием будущего. Поговаривают, что она откладывала деньги. В доме посторонних она не встречала, ни когда заходила забирать одежду в стирку, ни когда возвращала ее. Уверена, что слуг они не держали. Ни одна из комнат в доме, кроме той, что на пятом этаже, не меблирована.

Пьер Моро, владелец табачной лавки, показывает, что почти четыре года продавал небольшими порциями мадам Л’Эспанэ курительный и нюхательный табак. Сам он родился в этом же районе и всю жизнь прожил неподалеку. Погибшая и ее дочь занимали дом, где были найдены их тела, больше шести лет. До них там проживал ювелир, который сдавал верхние комнаты внаем. Само здание принадлежало мадам Л. Ей не понравилось, в каком порядке жилец содержал ее собственность, поэтому она сама вселилась в дом, вовсе отказавшись от сдачи комнат. Старуха, похоже, впала в детство. За последние шесть лет свидетель видел ее дочь раз пять или шесть. Женщины вели очень уединенный образ жизни. Ходили слухи, что у них водились деньги. В разговорах соседей слышал, что мадам Л. была гадалкой, однако не верил. Ни разу не видел, чтобы в дом входил кто-нибудь, кроме старухи, ее дочери, посыльного (раз, может быть, два) и врача (раз восемь — десять).

Многочисленные другие свидетели и соседи дают примерно такие же показания. Никто не бывал в этом доме часто; есть ли у мадам Л. и ее дочери ныне здравствующие родственники, неизвестно. Ставни на окнах, выходящих на улицу, открывались редко; окна, выходящие на задний двор, были закрыты всегда. Единственное исключение — окно большой комнаты в глубине здания на пятом этаже. Сам дом не старый и в хорошем состоянии.

Изидор Мюзе, жандарм, показывает, что был вызван к дому около трех часов утра, увидел у двери два или три десятка человек, которые пытались проникнуть внутрь. Через какое-то время дверь удалось открыть с помощью штыка (не лома). Сделать это оказалось несложно, поскольку это двойная, или складная, дверь, и ни сверху, ни снизу на засовы закрыта не была. Крики продолжались все врея, пока дверь взламывалась, а прекратились неожиданно. Похоже, что кричавший или кричавшие испытывали страшную боль: крики были громкими и затихающими постепенно, а не короткими и быстрыми. Свидетель первым устремился наверх. Дойдя до первой лестничной площадки, услышал два голоса, громко и раздраженно спорящих: один — хриплый и сердитый, второй — визгливый, очень странный. Разобрал несколько слов, произнесенных первым голосом, который явно принадлежал французу. Совершенно уверен, что первый голос не был женским. Разобрал слова «sacr» и «diable»[58]. Визгливый голос принадлежал иностранцу. Сказать с уверенностью, мужской или женский голос, не может. Что произносил второй голос, не разобрал, но думает, что говорили по-испански. Состояние комнаты и тел свидетель описывает так же, как и мы во вчерашнем номере.

Анри Дюваль, сосед, по профессии серебряник, показывает, что был одним из первых, кто вошел в дом. В целом подтверждает показания Мюзе. После того как первой группе удалось проникнуть в подъезд, дверь снова заперли изнутри, чтобы не впустить толпу, которая быстро вырастала у входа, несмотря на столь ранний час. Визгливый голос, по мнению свидетеля, принадлежал итальянцу. Совершенно уверен, что не французу, однако утверждать, что голос был мужским, не может. Допускает, что голос мог быть женским. С итальянским языком не знаком. Слов не разобрал, но по звучанию совершенно точно определил, что говоривший — итальянец. С мадам Л. и ее дочерью был знаком лично, часто беседовал с обеими. Уверен, что визгливый голос не принадлежал ни одной из них.

Оденгеймер, ресторатор. Этот свидетель сам вызвался дать показания. По-французски не говорит, поэтому допрашивался через переводчика. Постоянно проживает в Амстердаме. Проходил мимо дома в то время, когда из него послышались крики. Продолжались они несколько минут, возможно, десять. Крики были продолжительными и громкими. Очень страшными, леденящими душу. Один из тех, кто первым вошел в дом. Подтверждает показания предыдущего свидетеля во всем, кроме одного. Уверен, что визгливый голос принадлежал мужчине, французу. Что было сказано, не разобрал. Голос был громким и быстрым, отрывистым. Говоривший явно был одновременно напуган и разозлен. Голос резкий, не столько визгливый, сколько резкий. Визгливым назвать такой голос не может. Хриплый голос несколько раз повторил «sacr» и «diable», один раз произнес «mon Dieu»[59].

Жюль Миньо, банкир, заведение «Миньо и сын» на улице Делорен. Старший из Миньо. У мадам Л’Эспанэ были сбережения. Весной … года (восемь лет назад) открыла счет в его банке. Часто вносила небольшие суммы, но ничего не снимала. Впервые взяла деньги за три дня до смерти, лично сняв со счета четыре тысячи франков. Эта сумма была выплачена золотом и доставлена на дом служащим банка.

Адольф Ле Бон, служащий банка «Миньо и сын», показывает, что в тот день, около полудня, сопроводил мадам Л’Эспанэ до ее дома с четырьмя тысячами франков, уложенными в два мешка. Когда дверь открыли, вышла мадемуазель Л. и приняла из его рук один из мешков, в то время как старшая из женщин взяла второй. После этого он попрощался и ушел. На улице в это время не заметил никого. Улочка маленькая, очень пустынная.

Вильям Берд, портной, показывает, что был в составе группы, первой проникшей в дом. Англичанин. В Париже проживает два года. По лестнице поднялся одним из первых. Слышал спорящие голоса. Хриплый голос принадлежал французу. Несколько слов разобрал, но сейчас все вспомнить не может. Отчетливо услышал «sacr» и «mon Dieu». В какой-то момент слышал звук, как будто боролись несколько человек, звук драки, возни. Визгливый голос был очень громким, громче, чем хриплый голос. Уверен, что это был голос не англичанина. Больше похож на голос немца. Мог быть женским. Немецкого языка свидетель не знает.

Четверо из вышеуказанных свидетелей при повторном допросе показали, что дверь комнаты, в которой было найдено тело мадемуазель Л., когда группа до нее добралась, была заперта изнутри. Стояла полная тишина, не слышалось ни стонов, ни шума, ни каких-либо иных звуков. Когда дверь взломали, в комнате не оказалось никого. Окна и передней, и дальней комнаты были опущены и надежно заперты изнутри. Межкомнатная дверь закрыта, но не заперта. Дверь, ведущая из коридора в переднюю комнату, была заперта изнутри на ключ, вставленный в замочную скважину со стороны комнаты. На том же пятом этаже в передней части здания в начале коридора имеется еще одна небольшая комната, дверь в нее была приоткрыта. Эта комната завалена старыми кроватями, коробками и так далее. Все эти вещи аккуратно извлекли и внимательно осмотрели. Ни в одном из помещений здания не осталось и квадратного дюйма, который не осмотрели бы самым тщательным образом. Дымоходы проверили щетками. Здание пятиэтажное, с чердаками (мансардами). Люк, выходящий на крышу, крепко заколочен гвоздями, судя по его состоянию, не открывался уже несколько лет. Показания свидетелей относительно того, сколько прошло времени с момента, когда затихли спорящие голоса, до того, когда была взломана дверь в комнату, разнятся. Самое меньшее названное время — три минуты, самое большее — пять минут. Дверь удалось открыть с трудом.

Альфонсо Гарсио, гробовщик, показывает, что проживает на улице Морг. Испанец. Был в составе группы, вошедшей в дом. Наверх не поднимался: у него слабые нервы и ему нельзя волноваться. Спорящие голоса слышал. Хриплый голос принадлежал французу. Что было сказано, не разобрал. Визгливый голос принадлежал англичанину. В этом уверен. Английского языка не знает, но судит по звучанию.

Альберто Монтани, кондитер, показывает, что одним из первых поднялся по лестнице. Спорящие голоса слышал. Хриплый голос принадлежал французу. Несколько слов разобрал. Говоривший как будто в чем-то упрекал другого. Слов, произнесенных визгливым голосом, не разобрал. Речь была быстрой и отрывистой. Думает, что это мог быть русский. Общие показания подтверждает. Итальянец. С русскими никогда не разговаривал.

Некоторые из опрошенных свидетелей припомнили, что дымоходы во всех комнатах на пятом этаже были слишком узкими, чтобы через них мог протиснуться человек. Под «щетками» подразумевались цилиндрические щетки, которыми пользуются трубочисты для прочистки труб. Эти щетки были пропущены через все трубы в здании. Черного хода, по которому кто-нибудь мог бы спуститься, пока группа поднималась наверх, нет. Тело мадемуазель Л. было так крепко втиснуто в дымоход, что извлечь его оттуда удалось только совместными усилиями четырех-пяти человек.

Поль Дюма, врач, показывает, что его вызвали освидетельствовать тела примерно на рассвете. Когда он прибыл, оба тела лежали на матраце, снятом с кровати в той комнате, в которой нашли труп мадемуазель Л. Тело младшей из женщин было сильно ободрано и имело множественные ссадины и кровоподтеки. Тот факт, что ее затолкали в дымоход, вполне объясняет появление подобных следов. На горле имелись особенно сильные ссадины. Прямо под подбородком заметил несколько глубоких царапин рядом с несколькими синевато-багровыми пятнами, наверняка следами пальцев. Лицо было совершенно белым, глазные яблоки вылезли из орбит. Язык частично прокушен. На подложечной ямке обнаружил большой синяк, очевидно, оставленный коленом. По мнению месье Дюма, мадемуазель Л’Эспанэ была задушена насмерть неизвестным лицом или лицами. Труп матери был страшно изувечен. В той или иной степени пострадали все кости правой ноги и руки. Левая tibia[60] во многих местах раздроблена, так же как и большинство ребер с левой стороны. Все тело покрыто большими синяками и ссадинами. Определить, что могло нанести такие травмы, невозможно. Тяжелая деревянная дубинка или широкий железный прут, стул, любой большой, тяжелый и тупой предмет мог оставить такие следы, если бы находился в руках очень сильного мужчины. Женщина нанести удары такой силы не смогла бы никаким орудием. Голова жертвы, когда ее осматривал свидетель, была полностью отделена от тела и тоже сильно пострадала. Горло пререзано очень острым предметом, возможно, бритвой.

Александр Этьенн, хирург, был вызван для осмотра тел вместе с месье Дюма. Показания и выводы месье Дюма подтверждает.

Было опрошено еще несколько человек, но более никаких существенных дополнений не получено. В Париже еще не совершалось убийства более загадочного и необъяснимого… если убийство это было совершено человеческими руками. Полиция в полной растерянности, что очень необычно для такого рода дел. Нет ни единой зацепки, которая могла бы подсказать хоть какое-нибудь решение.

В вечернем выпуске газеты сообщалось, что жители квартала Сен-Рок по-прежнему обеспокоены, что проведен повторный осмотр места преступления, и свидетелей допросили еще раз, но это не дало никаких результатов. Лишь в дополнении к статье указывалось, что был задержан и взят под стражу Адольф Ле Бон, хотя, кроме фактов, уже изложенных, ничто не указывает на его причастность к этому делу.

Дюпена, похоже, необычайно заинтересовал ход расследования. По крайней мере, так мне показалось по его поведению, поскольку сам он не говорил ничего. Только после того, как стало известно об аресте Ле Бона, он спросил у меня, что я думаю об этих убийствах.

Я мог только согласиться с остальными парижанами в том, что они представляются неразрешимой загадкой. Я не видел ровным счетом ничего, что могло бы вывести на след убийцы.

— Мы не должны судить о том, что произошло, — сказал Дюпен, — по результатам осмотра места происшествия. Парижская полиция, которую так превозносят за ее «догадливость», на самом деле всего лишь пронырлива и не более того. Действия ее совершенно лишены методичности, они видят не дальше собственного носа и думают только о том, что происходит сейчас, в данную минуту. Они трубят на весь свет о том, что принимаются все необходимые «меры» и «шаги», но в действительности меры эти часто настолько не соответствуют решаемым вопросам, что поневоле вспоминаешь месье Журдена, который pour mieux entendre la musique[61] требовал подать свой robe de chambre[62]. Не так уж редко результаты их работы вправду удивляют, но чаще всего за этим стоят всего лишь усердие и настойчивость. Когда эти качества не приносят плодов, все их расчеты идут насмарку. Видок, к примеру, был догадлив и деятелен. Но, не обладая тренированным мозгом, он постоянно ошибался, и причиной этому был именно напор, с каким он подходил к расследованию. Он слишком пристально всматривался в одну точку и этим ограничивал свое же поле зрения. Что-нибудь одно он видел необычайно ясно, но при этом обязательно терял из виду общую картину. Я хочу сказать, что, когда копаешь слишком глубоко, это тоже не всегда правильно. Правда не всегда обитает на дне колодца. Я даже могу сказать, что, когда речь идет о более серьезных областях знаний, искать ее всегда надо на поверхности. Глубина находится в долинах, в которых мы ищем ее, а не на вершинах гор, с которых мы ее видим. Есть прекрасный пример того, какие бывают виды и источники ошибок такого рода. Это созерцание небесных тел. Если бросать на звезду быстрые взгляды, направленные чуть-чуть в сторону (то есть обратить на нее наружный край сетчатки, более восприимчивый к слабым световым образам, чем внутренний, что дает возможность увидеть ее отчетливее, чем если смотреть прямо на нее), то блеск звезды воспринимается полностью, и чем «прямее» наш взгляд, тем более тусклым становится блеск. При этом во втором случае на глаз падает большее количество лучей, но в первом восприятие их чище. Излишней вдумчивостью мы усложняем работу мысли и ослабляем ее. Даже Венера может исчезнуть с небесного свода, если всматриваться в нее слишком внимательно, слишком долго или слишком прямо.

Что касается этих убийств, давайте-ка мы сами осмотрим место происшествия, прежде чем делать какие-либо выводы. Думаю, это будет забавно (мне показалось, в данном случае слово это не очень к месту, но я промолчал), и кроме того, Ле Бон однажды оказал мне услугу, за которую я ему благодарен. Поедем, увидим все собственными глазами. Я знаком с Г., префектом полиции, так что получить необходимое разрешение будет несложно.

Разрешение было получено, и мы, не откладывая дело в долгий ящик, сразу же отправились на улицу Морг. Это одна из самых захудалых улочек между улицами Ришелье и Сен-Рок. Район этот расположен достаточно далеко от того квартала, где жили мы, поэтому до места мы добрались уже довольно поздно. Сам дом разыскать было нетрудно, поскольку напротив него до сих пор еще стояла группа зевак, с любопытством глазевших на его закрытые ставнями окна. Это был самый обыкновенный парижский дом с маленьким подъездом, рядом с которым стояла застекленная будка с поднимающейся панелью в окне, loge du concierge[63]. Прежде чем войти, мы прошли дальше по улице, свернули в переулок, потом снова свернули и оказались с задней стороны дома. При этом Дюпен осматривал окрестности и само здание с пристальным вниманием, которому я не находил объяснения.

Снова выйдя на улицу, мы подошли к двери, позвонили, и, после того как предъявили дежурным соответствующее разрешение, нас впустили. Мы поднялись на пятый этаж, в ту комнату, где было найдено тело мадемуазель Л’Эспанэ и где до сих пор еще лежали оба трупа. Как обычно, в комнате был сохранен беспорядок. Все, что я увидел, в точности совпадало с описанием в «Газетт де Трибюн». Дюпен тщательно все исследовал, в том числе и тела жертв, после чего мы прошли в другую комнату, потом спустились во двор. Все это время рядом с нами находился жандарм. Осмотр продолжался дотемна, потом мы ушли. По пути домой мой компаньон ненадолго заглянул в редакцию одной из дневных газет.

Я уже упоминал о многочисленных причудах моего друга и о том, что je les mnageais[64] (в английском языке нет точного соответствия этой фразе). Теперь ему почему-то пришло в голову обрывать все мои попытки начать разговор об убийстве; заговорил он о нем только на следующий день, в полдень, неожиданно спросив, не заметил ли я чего-нибудь «особенного» на месте преступления.

Не знаю почему, но то, как он произнес слово «особенного», заставило меня вздрогнуть.

— Нет, ничего «особенного» я не заметил, — ответил я. — По крайней мере, ничего такого, чего бы мы уже не знали из газеты.

— Боюсь, что «Трибюн», — сказал он, — не постигла всей необычности этого ужасного происшествия. Но давайте забудем досужие домыслы сего издания. У меня создается впечатление, что эту загадку считают неразрешимой по той самой причине, которая в действительности указывает на то, что дело это очень простое. Я имею в виду саму чудовищность преступления. Полицию поставило в тупик отсутствие мотива, но объясняющего не само убийство, а его жестокость. Кроме того, они никак не могут сопоставить спорившие голоса с теми фактами, что наверху не оказалось никого, кроме убитой мадемуазель Л’Эспанэ, и что не было способа покинуть комнату, оставшись не замеченным поднимающейся по лестнице группой. Полный разгром комнаты, труп, засунутый вниз головой в дымоход, жуткие раны старшей из женщин — этих соображений вместе с уже упомянутыми и другими, которые мне нет нужды перечислять, хватило, чтобы парализовать силы полиции и лишить хваленой проницательности лучших правительственных агентов. Они допустили грубую, но распространенную ошибку — сочли необычное трудным для понимания. Но ведь именно благодаря таким отклонениям от обычного разум и находит путь к истине, если это вообще происходит. В расследованиях, подобных тому, которым мы сейчас занимаемся, стоит задаться вопросом не «Что случилось?», а «Что случилось такого, чего не случалось никогда раньше?». В сущности, легкость, с которой я приду, вернее, уже пришел к разгадке этой тайны, прямо пропорциональна ее кажущейся неразрешимости в глазах полиции.

Я ошеломленно уставился на своего друга, от удивления не в силах вымолвить ни слова.

— Сейчас я ожидаю, — продолжил он, взглянув на дверь комнаты, — ожидаю человека, который, возможно, и е совершал этой бойни, но некоторым образом причастен к ней. Вероятно, в худшей части преступлений он не повинен. Надеюсь, что я прав в этом предположении, поскольку именно на нем основывается мое прочтение этой загадки. С минуты на минуту я ожидаю увидеть его здесь, в этой комнате. Правда, он может и не прийти, но, по всей вероятности, придет, и, если он явится, его нужно будет задержать. Вот пистолеты, и мы с вами оба знаем, как пустить их в дело, если того потребуют обстоятельства.

Я взял пистолет, с трудом понимая, что делаю, и не веря своим ушам, а Дюпен продолжил рассуждения, больше напоминающие сценический монолог. Я уже отмечал, что в такие минуты он словно бы уходил в себя. Слова его были адресованы мне, но голос, хоть и совсем не громкий, звучал так, будто он говорил для кого-то, находившегося на значительном расстоянии. Взгляд его, не выражающий никаких чувств, был обращен на стену.

— То, что спорящие голоса, — сказал он, — которые слышала поднимавшаяся по лестнице группа людей, не принадлежали женщинам, полностью подтверждено показаниями. То есть вопрос, могла ли старуха сначала лишить жизни дочь, а потом совершить самоубийство, отпадает. Об этом я говорю исключительно ради того, чтобы быть методичным, поскольку мадам Л’Эспанэ не могла обладать силой, достаточной для того, чтобы затолкать труп дочери в дымоход таким образом, и характер ран, обнаруженных на ее собственном теле, полностью исключает возможность самоубийства. Следовательно, убийство было совершено третьей стороной, и именно ссору участников этой третьей стороны слышали свидетели. Давайте теперь обратимся… не к общим показаниям относительно услышанных голосов, а к тому «особенному», что в них имеется. Вы заметили в них что-нибудь особенное?

Я ответил, что все свидетели единодушно утверждали, что хриплый голос принадлежал французу, но мнения о том, кому принадлежал визгливый, или, как назвал его один человек, «резкий» голос, значительно разошлись.

— Вы говорите о самих показаниях, — сказал Дюпен, — но не об их особенности. То есть ничего необычного вы не заметили. Тем не менее в них было кое-что необычное. Свидетели, как вы отметили, соглашаются насчет хриплого голоса, тут вопросов нет. Но, что касается визгливого голоса, особенность заключается не в том, что показания разнятся, а в том, что итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз, пытаясь его описать, приписывали его иностранцу. Каждый из свидетелей уверен, что этот голос не мог принадлежать его соотечественнику. Каждый из них сравнивает его со звучанием не какого-то знакомого ему иностранного языка, а, наоборот, незнакомого. Француз полагает, что это голос испанца, и «разобрал бы несколько слов», если бы понимал испанский. Голландец приписывает его французу, но мы знаем, что этот свидетель «французского языка не понимает, поэтому допрашивался через переводчика». Англичанин думает, что это голос немца, хотя «немецкого языка не знает». Испанец не сомневается, что голос принадлежал англичанину, но судит исключительно по его звучанию. Итальянец считает, что это был голос русского, хотя «с русскими никогда не разговаривал». Второй француз расходится во мнении с первым и склоняется к тому, что это был голос итальянца, но, «не владея этим языком», как и испанец, судит «по его звучанию». Представьте, как необычно должен был звучать этот голос, чтобы вызвать такой сумбур в показаниях! Чтобы представители пяти стран Европы не услышали в нем ничего знакомого! Возможно, вы возразите, что это мог быть голос азиата или африканца. В Париже не так уж много азиатов и африканцев, но, не отрицая напрашивающегося вывода, я просто хочу привлечь ваше внимание к трем пунктам. Один из свидетелей называет голос «скорее резким, чем визгливым». Двое других указывают на то, что голос был «быстрым и отрывистым». Никто из свидетелей не услышал ни слов, ни звуков, похожих на слова.

— Мне не известно, — продолжил Дюпен, — какое впечатление производят на вас мои рассуждения, но я нисколько не сомневаюсь, что даже этой части показаний (части, в которой говорится о хриплом и визгливом голосах) достаточно для того, чтобы сделать обоснованные выводы, которые сами по себе могут навести на подозрение, способное направить расследование этой загадки в нужное русло. Я сказал «обоснованные выводы», но это выражение не в полной степени передает смысл того, что я имел в виду. Я хотел сказать, что эти выводы — единственно верные и что подозрение возникает неизбежно, как единственный результат. Впрочем, я пока умолчу о том, что это за подозрение. Я только хочу, чтобы вы помнили, что оно придало определенную форму, некую направленность моим розыскам в той комнате, где были совершены убийства.

Теперь давайте мысленно перенесемся в эту комнату. Что нас здесь интересует в первую очередь? То, каким образом убийцы ее покинули. Не будет преувеличением сказать, что ни вы, ни я не верим в сверхъестественное. Мадам и мадемуазель Л’Эспанэ были убиты не духами. Те, кто это сделал, были существами материальными и должны были уйти с места преступления согласно законам материального мира. Но как? К счастью, ответ на этот вопрос можно искать только в одном направлении. Давайте последовательно рассмотрим все способы, которыми можно было покинуть комнату. Ясно, что убийцы находились в комнате, где было обнаружено тело мадемуазель Л’Эспанэ (или, по крайней мере, в соседней комнате), когда группа поднималась по лестнице. Следовательно, нас интересуют только эти две комнаты. Полиция сняла всю обивку с полов, потолков и стен, и если бы там был какой-нибудь тайный ход, он бы не укрылся от их внимания. Однако, не доверяя им, я сам там все осмотрел. Тайных ходов в этих комнатах действительно нет. Обе двери, ведущие из комнат в коридор, были заперты на ключ изнутри. Обратимся к дымоходам. Они имеют обычную ширину, но футах в восьми — десяти над каминами сужаются настолько, что через них не пройдет и большая кошка. Следовательно, поскольку выход через них совершенно невозможен, остаются только окна. Через окна передней комнаты никто не мог выбраться незамеченным, поскольку на улице к тому времени уже собралась толпа и беглецов наверняка увидели бы. Значит, убийцы должны были выйти через заднюю комнату, с окнами во двор. Итак, придя к этому однозначному заключению, мы, как люди мыслящие, не должны отвергать его на том основании, что это кажется невозможным. Нам остается лишь доказать, что эта «невозможность» на самом деле мнимая.

В этой комнате два окна. Одно из них не загорожено мебелью и полностью доступно. Нижняя часть второго закрыта спинкой кровати, которая стоит к нему впритык. Первое из них было прочно закрыто изнутри. Никто из тех, кто пытался его открыть, не смог этого сделать. Как оказалось, на его раме, с левой стороны, просверлено большое отверстие, в которое вставлен толстый гвоздь почти по самую шляпку. При осмотре второго окна было обнаружено такое же отверстие, куда был вставлен точно такой же гвоздь. Все попытки поднять раму этого окна также не увенчались успехом. Это полностью убедило полицию, что искать следы побега нужно в другом месте. Поэтому они и решили, что извлекать гвозди и открывать окна не имеет смысла.

Мой осмотр был более тщательным, и причину этого я только что указал: я знал, что то, что кажется невозможным, на самом деле таким не является.

Я стал рассуждать a posteriori[65]. Убийцы наверняка скрылись через одно из этих окон. И в этом случае они не могли закрепить раму изнутри (а ведь обе рамы были закреплены). Очевидность этого соображения пресекла дальнейшие поиски полиции в этом направлении. И все-таки обе рамы были закреплены. Значит, каким-то образом они должны закрываться автоматически. Этот вывод неизбежен. Я встал на свободный подоконник, с некоторым усилием извлек гвоздь и попытался поднять раму. Как я и ожидал, моим усилиям она не поддалась. Я понял, что должна существовать потайная пружина. Эта догадка, по крайней мере, не опровергла моих изначальных предположений, несмотря на то что еще не было ясности с гвоздями. После внимательного осмотра я нашел пружину. Когда я нажал на нее и увидел, что она сработала, раму уже можно было не поднимать.

После этого я вернул на место гвоздь, предварительно внимательно его осмотрев. Тот, кто пролез через это окно, мог опустить за собой раму, и пружина закрыла бы ее, но гвоздь не мог сам встать на прежнее место. Вывод был очевиден, и он еще больше сужал круг моих изысканий. Убийцы бежали через второе окно. Если предположить, что потайные пружины на обоих окнах имели одинаковое устройство (что вполне вероятно), значит, разницу нужно было искать в гвоздях, или, по крайней мере, в том, как они крепились. Взобравшись на матрац, я внимательнейшим образом изучил ту часть рамы, которая находилась за спинкой кровати. Запустив туда руку, я нащупал потайную пружину и нажал. Как я и думал, она сработала точно так, как и ее соседка на другом окне. После этого я перешел к осмотру гвоздя. Он был таким же толстым, как и первый, и в отверстие вставлен точно так же, почти по самую шляпку.

Наверняка вы решите, что меня это озадачило, но, если подобная мысль пришла вам в голову, значит, вы не понимаете самой сути индуктивного мышления. Если говорить языком охотников, я ни разу «не потерял след». Во всей цепочке умозаключений не было ни единого слабого звена. Я проследил загадку до ее источника, и источником этим оказался гвоздь. Выглядел он в точности так же, как гвоздь в соседнем окне, но этот факт, каким бы убедительным он ни казался, не значил ровным счетом ничего по сравнению с моей уверенностью в том, что именно в этом предмете заключался ключ к разгадке всей тайны. «Что-то с этим гвоздем не так», — сказал я сам себе, прикоснулся к нему и легко вытащил из отверстия. Под шляпкой был примерно дюйм стержня, остальная его часть, отломанная, оставалась внутри рамы. Сломан гвоздь был давно, на это указывала ржавчина на краях слома, и сломали его ударом молотка, который к тому же частично утопил шляпку в отверстие на верхней части нижней рамы. Я вернул этот обломок на место, и в таком положении он не отличался от целого гвоздя. Трещины видно не было. Нажав на пружину, я осторожно приподнял раму на несколько дюймов, шляпка гвоздя поднялась вместе с ней, оставаясь при этом на своем месте. Я закрыл окно, и снова гвоздь выглядел как целый.

Таким образом, загадка была решена. Убийца сбежал через окно над кроватью. Рама захлопнулась под собственным весом (или же была опущена намеренно), и потайная пружина защелкнулась. Ее противодействие полиция приняла за противодействие гвоздя, поэтому и посчитала дальнейшее обследование окна необязательным.

Следующий вопрос: каким образом убийцам удалось спуститься? Наша с вами прогулка вокруг здания дала мне удовлетворительный ответ. Примерно в пяти с половиной футах над интересующим нас подоконником проходит громоотвод. С него перебраться на окно, не говоря уже о том, чтобы проникнуть через него в дом, совершенно невозможно. Однако я обратил внимание на то, что на четвертом этаже на окнах установлены ставни того типа, который парижские плотники называют «ferrades»[66]. Сейчас такие ставни мало кто ставит, но на старых домах в Лионе и Бордо их можно видеть достаточно часто. Они имеют форму обычной двери (одинарной, не двустворчатой), только нижняя часть у них зарешечена или имеет сквозные отверстия наподобие шпалеры, идеально подходящие для того, чтобы за нее можно было ухватиться руками. В нашем случае эти ставни довольно широкие, три с половиной фута. Когда мы видели их, обходя дом с задней стороны, на обоих окнах они были наполовину открыты, то есть выступали из стены под прямым углом. Возможно, полицейские тоже осматривали дом с тыльной стороны, но если и так, то, глядя на эти «ferrades» в поперечном разрезе (скорее всего, так и было), они не обратили внимания на их необычную ширину, во всяком случае, не придали этому значения. Я не ошибусь, если скажу, что, придя к выводу о невозможности бегства через эти окна, ставни, естественно, внимательно осматривать они не стали. Мне же стало совершенно ясно, что ставень над кроватью, если его открыть полностью, так, чтобы он прислонился к стене, оказывался всего лишь в двух футах от громоотвода. К тому же было видно, что при наличии определенной сноровки и смелости при таком расположении ставня с громоотвода можно проникнуть в комнату через окно. С расстояния два с половиной фута (допустим, ставень был открыт полностью) грабитель мог ухватиться за прорези в его нижней части, потом отпустить громоотвод и упереться ногами в стену, после чего оттолкнуться от нее и перелететь на ставне к окну. Если предположить, что рама окна в это время была поднята, он мог даже качнуться и влететь прямо в комнату.

Я хочу, чтобы вы обратили особенное внимание на то, что проделать такой сложный и опасный трюк можно, лишь обладая очень большой ловкостью. Пока что моя цель — доказать вам, что, во-первых в принципе это возможно. А во-вторых (и это главное), я хочу, чтобы вы представили себе, какое поразительное, прямо-таки сверхъестественное проворство для этого требуется.

Несомненно, вы скажете, что, выражаясь языком адвокатов, «в моих интересах» недооценить трудность подобной затеи, а не настаивать на ее сверхсложности. Для суда это, может быть, обычное дело, но для здравого разума такой подход неприемлем. Моя единственная цель — истина. Сейчас мне нужно подвести вас к тому, чтобы вы сопоставили «очень большую ловкость», о которой я только что говорил, с «очень необычным» визгливым (или резким) и «неровным» голосом, который вызывал такие разногласия в показаниях свидетелей и в звучании которого не прослеживается разбиение на слоги.

После этих слов Дюпена в голове у меня забрезжила какая-то смутная, оформившаяся лишь наполовину догадка. Я словно находился на краю понимания, но был не в силах понять все полностью. Так иногда кажется, что ты вот-вот что-то вспомнишь, но ничего не выходит. Мой друг тем временем продолжил рассказ:

— Как видите, от вопроса о выходе из здания я перешел к вопросу о входе в него. Я хотел показать, что они оба осуществлены одним и тем же способом, в одном и том же месте. Давайте вернемся к комнате. Вспомним, как она выглядела. Как говорилось в отчете, ящики комода были выдвинуты, в них явно рылись, хотя многие вещи остались нетронутыми. Но это не более чем догадка, причем довольно бестолковая. Откуда известно, что, кроме обнаруженного, в ящиках было что-то еще? Мадам Л’Эспанэ и ее дочь жили очень замкнуто, гостей не принимали, редко выходили из дома, богатый гардероб им был ни к чему. Вещи, найденные в комоде, были довольно приличного качества, и вряд ли бы у этих дам было что-то более дорогое. Если грабитель вообще что-то забрал, почему он не взял лучшее? Почему не взял все? Короче говоря, почему вместо того, чтобы забрать четыре тысячи золотых франков, он стал возиться с грудой тряпок? Золото ведь осталось. Почти вся сумма, названная банкиром месье Миньо, найдена в мешках на полу. Исходя из этого, я хочу, чтобы вы выбросили из головы ошибочное представление о мотиве, которое сформировалось в мозгах полицейских на основании той части свидетельских показаний, где речь идет о деньгах, доставленных к двери дома. Совпадения в десятки раз более необычные, чем это (доставленные деньги и случившееся спустя три дня убийство получателя), происходят с каждым из нас постоянно, но мы на них даже не обращаем внимания. Вообще, совпадения — это настоящий камень преткновения для того разряда мыслителей, которым неведомо понятие теории вероятностей, а ведь именно этой теории обязаны основные отрасли человеческих изысканий своими самыми яркими примерами. В нашем случае, если бы золото исчезло, факт его доставки за три дня до убийства превратился бы в нечто большее, чем совпадение. Он стал бы подтверждением такого представления о мотиве. Однако при данных обстоятельствах дела, если мы предположим, что мотивом преступления было золото, нам придется признать, что злоумышленник оказался нерешительным идиотом, который попросту забыл забрать свою добычу.

Теперь, помня все те пункты, на которые я обращал ваше особое внимание (странный голос, необычайная ловкость и необъяснимое отсутствие мотива для столь зверского преступления), давайте рассмотрим, как происходили сами убийства. Женщина была задушена голыми руками, ее труп затолкали в дымоход вниз головой. Обычные убийцы так не поступают. И уж тем более не избавляются от тел своих жертв подобным образом. Вы только представьте, в каком положении труп находился в дымоходе. Я думаю, вы согласитесь, что в этом есть что-то… outr[67]… что-то совершенно выходящее за рамки нашего представления о поступках, на которые способен человек, пусть даже самый опустившийся. Подумайте также о том, какой силой нужно обладать, чтобы так затолкать тело в дымоход, что извлечь его оттуда удалось лишь совместными усилиями нескольких человек, и то с большим трудом.

Теперь давайте обратимся к еще одному примеру использования этой поразительной силы. На каминной полке лежали несколько густых прядей человеческих волос. Их вырвали с головы. Наверняка вы знаете, какая сила требуется для того, чтобы вырвать одновременно хотя бы двадцать — тридцать волосков. Вы не хуже меня видели эти пряди. На их корнях (действительно, жуткое зрелище!) остались куски кожи — верный признак того, какую невообразимую силу нужно было приложить для того, чтобы разом вырвать, возможно, полмиллиона волосков. Горло старухи было не просто перерезано, правильнее будет сказать, что ее голова была отсечена от тела, и сделано это было обычной бритвой. Воистину бесчеловечная жестокость, вы не находите? О кровоподтеках на теле мадам Л’Эспанэ я вообще не говорю. Месье Дюма и его многоуважаемый помощник месье Этьенн решили, что их оставило какое-то тупое орудие, и эти господа совершенно правы. Этим тупым орудием была каменная кладка во дворе, на которую упало тело из окна, расположенного над кроватью. Эта идея, какой бы простой она ни казалась, не пришла в голову полицейским по той же причине, по которой они не обратили внимания на ширину ставней: когда они увидели следы ногтей, мысль о том, что окна вообще могли открываться, уже не приходила им в голову.

Если ко всему этому добавить странный беспорядок в комнате, мы сможем соединить воедино необыкновенную ловкость, нечеловеческую силу, неистовую жестокость, полное отсутствие мотива, нелепость этого жуткого происшествия, своим зверством чуждого природе человека, и нечленораздельный голос, звучание которого не знакомо людям разных национальностей. Что из этого следует? Какое впечатление произвели на вас мои рассуждения?

Когда Дюпен задал мне этот вопрос, я содрогнулся от ужаса.

— Это сотворил сумасшедший, — сказал я. — Какой-нибудь обезумевший маньяк, сбежавший из ближайшего maison de sante[68].

— В некоторой степени ваше предположение не лишено смысла. Однако голоса сумасшедших, даже во время самых сильных припадков, не звучат так, как свидетели описывают визжащий голос. Безумцы ведь тоже имеют национальность, и речь их, какими бы бессмысленными ни были их слова, всегда поддается членению на слоги. К тому же волосы у сумасшедших не бывают похожими на те, которые я сейчас держу в руках. Я вытащил этот небольшой клочок из окоченевших пальцев мадам Л’Эспанэ. Что вы о них думаете?

— Дюпен! — ошеломленно воскликнул я. — Какие странные волосы… Но это не человеческие волосы!

— Я и не говорил, что они принадлежат человеку, — сказал он. — Однако, прежде чем мы разберемся с этим вопросом, я хочу, чтобы вы взглянули вот на этот небольшой набросок, который я начертил на бумаге. Он в точности воспроизводит то, что в одной части показаний было названо «темными кровоподтеками и глубокими следами от ногтей» на шее мадемуазель Л’Эспанэ, а в другой (в показаниях месье Дюма и Этьенна) — «синевато-багровыми пятнами, явно следами пальцев». Как видите, — продолжил мой друг, раскладывая на столе лист бумаги, — по данному рисунку можно определить, насколько крепкой была эта ужасная хватка. Не видно, чтобы пальцы хоть где-нибудь сместились. Они — возможно, до самой смерти жертвы — оставались на тех местах, куда попали изначально. А теперь попробуйте одновременно приложить пальцы к рисунку так, чтобы они попали на изображения.

Я попытался это сделать, но у меня ничего не вышло.

— Возможно, мы действуем не совсем правильно, — сказал он. — Бумага разложена на столе, но человеческая шея имеет цилиндрическую форму. Вот полено примерно такого же обхвата. Оберните бумагу вокруг него и попробуйте еще раз.

Я сделал это, однако попасть пальцами в указанные места оказалось еще труднее.

— Этот след, — заметил я, — был оставлен не человеческой рукой.

— А теперь, — ответил Дюпен, — прочитайте вот этот отрывок из Кювье.

Это было подробное анатомическое и общее описание большого бурого орангутанга, обитающего на Ост-Индских островах. Огромное тело, неимоверная сила и поразительная ловкость, злой нрав и склонность к подражательству этого млекопитающего достаточно известны всем. В голове у меня тут же сложилась жуткая картина убийства.

— Описание его пальцев, — сказал я, прочитав указанный отрывок, — полностью совпадает с вашим рисунком. Насколько я вижу, такие следы пальцев не могло оставить ни одно другое животное, кроме орангутанга данного вида. Этот клок шерсти тоже похож на шерсть зверя, которого описывает Кювье. Но мне по-прежнему ясны не все подробности этой страшной загадки. К тому же слышали-то два голоса, и один из них бесспорно принадлежал французу.

— Верно, очевидно, вы вспомните и те слова, которые этот голос произнес. Их услышали почти все, кто был тогда в доме. Это слова «mon Dieu!». Один из свидетелей (кондитер Монтани) в тех обстоятельствах совершенно справедливо описал их как выражение протеста или упрека. Вот эти-то два слова и дали мне надежду разгадать загадку. Француз знал, что произошло убийство. Возможно — даже очень вероятно, — что он никоим образом не причастен к той кровавой вакханалии, которая разыгралась в доме на улице Морг. Орангутанг мог просто сбежать от него. Может быть, француз гнался за ним до самой квартиры мадам Л’Эспанэ, но в сложившихся обстоятельствах не смог его поймать. Впрочем, все это лишь предположения. Я не стану развивать эту версию (назвать ее чем-то другим я не могу), поскольку те призрачные соображения, на которых она основывается, недостаточно глубоки для того, чтобы мой собственный разум принял их, и я не имею права считать, что кому-то другому они покажутся более убедительными. Итак, назовем это версией и будем относиться к ней соответственно. Если наш француз, как я полагаю, в самом деле не повинен в этом зверстве, объявление, которое вчера вечером, когда мы возвращались домой, я дал в «Ле Монд» (газете, посвященной вопросам судоходства, весьма популярной среди моряков), приведет его к нам.

Он протянул мне небольшую бумажку, и я прочитал следующее:

«ПОЙМАН в Булонском лесу ранним утром …-го числа (в день убийства) очень крупный рыжий орангутанг борнейского вида. Владелец (как установлено, моряк с мальтийского судна) может получить свою собственность обратно при условии удостоверения им своих прав и возмещения определенных убытков, связанных с поимкой и содержанием животного. Обращаться по адресу: предместье Сен-Жермен, улица … дом №…au troisieme»[69].

— А откуда вы знаете, — спросил я, — что этот человек — моряк, да еще с мальтийского судна?

— Я этого не знаю, — сказал Дюпон. — И совсем в этом не уверен. Но вот небольшой обрывок ленточки. Судя по форме и по тому, как она засалена, ею, скорее всего, перевязывали волосы, сплетенные в косицу, как это любят делать матросы. Кроме того, она завязана морским узлом, характерным для мальтийцев. Я подобрал эту ленточку под громоотводом. Принадлежать одной из убитых она не могла. Если даже мои выводы относительно этой ленты окажутся ошибочными и наш француз в действительности не является моряком с мальтийского судна, вреда это не принесет. Если я ошибся, он просто подумает, что меня сбили с толку те или иные обстоятельства, в которые ему не нужно вникать. Но если я прав, это дает нам в руки хороший козырь. Знающий о преступлении француз, хоть он и не виноен, наверняка задумается, прежде чем откликнуться на объявление и явиться сюда за орангутангом. Он будет размышлять следующим образом: я невиновен; я — человек небогатый; мой орангутанг стоит немало, а в моем положении это вообще целое состояние; почему я должен терять его из-за каких-то глупых опасений? Вот же он, совсем рядом, только руку протяни. Поймали его в Булонском лесу, от места преступления это довольно далеко, и кому придет в голову подозревать в убийстве это существо? Полиция в тупике, у них нет ни одной зацепки. Даже если они выйдут на животное, им не удастся доказать, что я знал об убийстве. И самое главное: обо мне знают. Тот, кто дал это объявление, считает меня владельцем животного. Что ему еще известно, я не знаю. Если он знает, что хозяин орангутанга я, и если я не потребую вернуть столь ценную собственность, это может вызвать подозрение, по крайней мере, относительно животного. Мне незачем привлекать лишнее внимание к себе или к зверю. Я откликнусь на объявление, заберу орангутанга и буду держать его в надежном месте, пока шум не уляжется.

И в это мгновенье с лестницы донеслись шаги.

— Держите пистолет наготове, — шепнул мне Дюпен. — Но не показывайте его и не пускайте в дело, пока я не подам знак.

Входную дверь в здание мы оставили открытой, поэтому посетитель вошел без звонка и поднялся по лестнице на несколько ступенек, но потом, похоже, засомневался — шаги пошли вниз. Дюпен метнулся к двери, но тут шаги снова стали приближаться. Больше он не колебался и шел твердо, уверенно. Потом раздался стук в дверь.

— Входите, — непринужденным жизнерадостным голосом откликнулся Дюпен.

Человек вошел. Это был моряк, высокий, крепкий, мускулистый мужчина, судя по взгляду, отчаянный малый, но не сказать, чтобы отталкивающей наружности. Сильно загорелое лицо его было наполовину скрыто бакенбардами и пышными усами. В руке он держал толстую массивную дубовую трость, но другого оружия заметно не было. Он неуклюже поклонился и пожелал нам доброго вечера по-французски. Выговор его, хоть чем-то и смахивал на невшательский, в целом выдавал в нем парижанина.

— Садитесь, друг мой, — сказал Дюпен. — Я полагаю, вы пришли за орангутангом. Верите ли, я почти завидую вам! Иметь такое прекрасное животное, да к тому же еще и дорогое, наверное. Как вы думаете, сколько ему лет?

Моряк глубоко вздохнул, как человек, сбросивший с себя тяжкий груз, и ответил уверенным голосом:

— Я не знаю, как это определить, но ему не больше четырех-пяти лет. Вы здесь его держите?

— Нет-нет, здесь у нас негде его держать, так что мы его оставили в платной конюшне на улице Дюбур, это недалеко. Вы получите его утром. Вам, конечно же, не трудно будет удостоверить свои права?

— Ясное дело, месье.

— Мне будет жаль с ним расстаться, — вздохнул Дюпен.

— О, не подумайте, что ваши труды пропадут даром, месье, — воскликнул человек. — За то, что вы нашли животное, я готов отблагодарить вас… В разумных пределах.

— Что ж, — ответил мой друг, — это справедливо. Надо подумать… Что бы попросить? О, знаю! В качестве благодарности вы мне расскажете все, что вам известно об убийствах на улице Морг.

Последние слова Дюпен произнес очень тихо и спокойно. Точно так же спокойно он подошел к двери, запер ее и опустил ключ в карман. После этого достал из внутреннего кармана пистолет и с совершенно невозмутимым видом положил его перед собой на стол.

Лицо моряка вспыхнуло, словно в приступе лихорадки. Он вскочил, схватился за трость, но тут же снова опустился на стул, задрожал всем телом и стал бледен как сама смерть. Он молчал, и мне даже стало искренне жаль его.

— Друг мой, — проникновенно произнес Дюпен, — вы тревожитесь совершенно напрасно, поверьте! Мы вовсе не хотим причинить вам зла. Я даю вам слово человека чести и француза, что вам ничего не грозит. Мне прекрасно известно, что вы не виновны в том, что произошло на улице Морг, хотя отрицать, что вы имеете к этому определенное отношение, нет смысла. Я думаю, вы уже поняли, что у меня есть некоторые источники информации касательно этого дела… Такие источники, которых вы даже представить себе не можете. Итак, дело обстоит следующим образом. Вы не сделали ничего такого, в чем могли бы себя упрекнуть… По крайней мере, ничего преступного. Вы даже ничего не взяли из той квартиры, хотя могли это сделать безнаказанно. Вам нечего скрывать. С другой стороны, законы чести обязывают вас рассказать все, что вам известно, поскольку сейчас в тюрьме сидит невинный человек, которого обвиняют в преступлении, коего он не совершал, и именно вы можете указать истинного преступника.

Пока Дюпен говорил, моряк успел в значительной степени прийти в себя, но от его прежней самоуверенности не осталось и следа.

— Что ж, так и быть, — немного помолчав, промолвил он. — Я выложу вам все начистоту, и да поможет мне Бог… Да только вряд ли вы поверите хотя бы половине из того, что я расскажу… Не такой я дурак, чтобы на это надеяться. И все-таки я не виновен, поэтому расскажу все, что знаю, чем бы это мне ни грозило.

Рассказ его сводился к следующему. Не так давно он побывал на Индонезийском архипелаге. С компанией моряков высадился на Борнео и отправился на прогулку вглубь острова. Там он с одним товарищем и поймал орангутанга. Товарищ вскоре умер, поэтому он стал единственным хозяином животного. С огромными трудностями, вызванными крайне беспокойным характером и свирепостью своего пленника, ему все же удалось привезти обезьяну в Париж и поселить у себя дома, где, не желая привлекать к себе внимание любопытных соседей, он держал ее в тайне, дожидаясь, когда у нее заживет нога, в которую на корабле попала заноза. Животное он собирался продать.

Вернувшись ночью, а вернее утром, в день убийства домой после какой-то матросской пирушки, он увидел орангутанга у себя в спальне, куда тот вломился, выбравшись из соседнего чулана, где до сих пор был (как предполагалось) надежно заперт. С бритвой в руке и намыленной мордой, он сидел перед зеркалом и пытался бриться. Наверняка обезьяна повторяла движения хозяина, за которым подсмотрела через замочную скважину. Придя в ужас от вида такого опасного орудия в руках столь свирепого существа, которое к тому же достаточно разумно, чтобы пустить его в ход, моряк на какое-то время замер в нерешительности. Раньше ему всегда удавалось усмирять животное, даже когда у того случались неукротимые приступы бешенства, с помощью хлыста. За него он взялся и на этот раз. Увидев это, орангутанг в ту же секунду выскочил за дверь комнаты, скатился по лестнице вниз и оттуда через окно, которое, к несчастью, оказалось открытым, выпрыгнул на улицу.

Француз в отчаянии бросился за ним. Обезьяна, по-прежнему держа в руке бритву, отбегала на какое-то расстояние, останавливалась, размахивая руками и гримасничая, дожидалась, пока преследователь оказывался совсем рядом, после чего отбегала дальше и снова останавливалась. Погоня эта продолжалась довольно долго. В три часа утра улицы, естественно, были безлюдны. На одном из переулков рядом с улицей Морг внимание беглеца привлек свет в открытом окне комнаты мадам Л’Эспанэ на пятом этаже ее дома. Бросившись к зданию, он схватился за громоотвод, необычайно проворно вскарабкался по нему наверх, взялся за ставень, полностью открытый и прислоненный к стене, и, повиснув на нем, влетел в окно прямиком к спинке кровати. Весь трюк занял не больше минуты. Устремившись в комнату, орангутанг оттолкнул ставень, и тот встал на место.

Моряка это обрадовало и одновременно смутило. Теперь у него появилась надежда наконец поймать зверя, поскольку единственным выходом из этой ловушки для него оставался все тот же громоотвод, на котором его можно было перехватить внизу. Но, с другой стороны, никто не знал, чем он решит заняться в доме, и это не могло не беспокоить. Эти соображения заставили человека пуститься следом за беглецом. Вскарабкаться по громоотводу не так уж сложно, тем более для моряка, однако, когда он поднялся на уровень окна, которое было слева от него, ему пришлось остановиться. Теперь наибольшее, что он мог сделать, это немного податься вперед и рассмотреть часть комнаты. Сделав это, от ужаса увиденного он чуть не разжал руки и не упал на землю. Именно в этот миг и начались истошные вопли, которые разбудили обитателей улицы Морг. Мадам Л’Эспанэ с дочерью, обе в ночных сорочках, очевидно, были заняты тем, что складывали какие-то бумаги в упоминавшийся выше железный сейф, который выкатили на середину комнаты. Он был открыт, и содержимое его лежало рядом на полу. Жертвы, должно быть, сидели спиной к окну, и, судя по тому, что крики начались не сразу после того, как зверь проник в комнату, вторжение это было сначала не замечено. Звук ударившегося о стену ставня, естественно, приписали порыву ветра.

Когда моряк заглянул в окно, огромное животное держало мадам Л’Эспанэ за волосы (распущенные, потому что она в это время причесывалась) и движениями брадобрея водило у нее перед лицом бритвой. Дочь лежала на полу не шевелясь — она была без чувств. Крики старухи и ее попытки вырваться (во время которых и были сорваны с головы волосы), очевидно, изменили первоначально миролюбивое настроение орангутанга и разозлили его. Одним резким взмахом мускулистой руки он чуть не отсек голову женщины от тела. Вид крови превратил недовольство в безумную ярость. Скрежеща зубами и дико сверкая глазами, он набросился на тело девушки и, впившись страшными когтями ей в горло, сжимал его до тех пор, пока несчастная не умерла. Мечущийся взгляд животного в этот миг упал на изголовье кровати, за которым в окне застыло окаменевшее от ужаса лицо его хозяина. Неистовство животного, которое, несомненно, вспомнило хлыст, тут же сменилось страхом. Понимая, что заслуживает наказания, орангутанг, похоже, решил скрыть свидетельства своего кровавого проступка. Он стал взволнованно метаться по комнате, опрокидывая и ломая мебель, стащил с кровати матрац и, в довершение, схватил сначала труп дочери и запихнул его в дымоход, где тот впоследствии был обнаружен, а потом сгреб тело старухи и выбросил в окно головой вперед.

Когда обезьяна приблизилась к окну с изувеченным телом, ошеломленный моряк отпрянул и не спустился, а скорее съехал вниз по громоотводу, после чего со всех ног бросился домой, с ужасом думая лишь о последствиях этой бойни и позабыв всякое волнение о судьбе своего питомца. «Разговор», услышанный на лестнице поднимающейся группой, был испуганным восклицанием француза и визгом разъяренного животного.

Мне почти нечего добавить. Орангутанг, скорее всего, выбрался из комнаты и спустился вниз по громоотводу за считаные секунды до того, как была взломана дверь. Оконная рама захлопнулась случайно, когда он пролезал через окно. Спустя некоторое время хозяин сам поймал его и продал Зоологическому саду, выручив большую сумму. Ле Бона освободили, как только мы изложили истинную суть дела (с некоторыми замечаниями Дюпена) в конторе префекта полиции. Однако этот чиновник, хоть и настроенный вполне благожелательно к Дюпену, не смог скрыть некоторого недовольства тем, как все обернулось, и не удержался от пары язвительных замечаний, смысл которых сводился к тому, что каждый должен заниматься своим делом.

— Пусть говорит что хочет, — сказал мне позже Дюпен, оставивший слова полицейского без ответа. — Он может ворчать сколько его душе угодно, ну а мне достаточно того, что я побил противника на его же территории. Впрочем, то, что он не смог разгадать эту загадку, вовсе не так удивительно, как ему кажется, поскольку наш друг префект, честно говоря, слишком хитер, чтобы мыслить глубоко. Мудрость его лишена «стержня». Это как бы одна голова без тела, как изображают богиню Лаверну… В лучшем случае голова и плечи, как у трески. И все же он — славный малый. Особенно я уважаю его за то, с каким мастерством он выставляет себя умником. Я имею в виду то, как он «de nier се qui est, et d’expliquer се qui n’est pas»[70].

Перевод В. Михалюка

Падение дома Ашеров

Son coeur est un luth suspendu: Sitt qu’on le touche, il resonne.

Его сердце — воздушная лютня, Прикоснись — и она зазвучит.

Пьер де Беранже

На протяжении всего осеннего дня, тусклого и беззвучного, под небом, обремененным низкими облаками, я ехал в одиночестве по угрюмой равнине, и наконец, когда на землю уже пали вечерние тени, передо мной предстал мрачный дом Ашеров. Не знаю почему, но едва я взглянул на это строение, чувство безысходной тоски охватило меня. Я назвал ее «безысходной», потому что она не была смягчена тем поэтическим, почти сладостным чувством, которое обыкновенно испытываешь даже перед самыми суровыми и грозными явлениями природы. Я смотрел на дом, высившийся на фоне самого обычного ландшафта, на его отсыревшие стены, на окна, подобные мертвым глазницам, на редкие кустики жухлой осоки, на седые от лишайников стволы обветшавших деревьев — и душа моя испытывала такое уныние, которое можно сравнить разве что с пробуждением от яркого сна, навеянного опиумом, с этим горестным и внезапным возвращением к повседневности.

Сердце мое наполнил леденящий холод, меня томила тоска, мысль цепенела, и напрасно воображение пыталось ее подхлестнуть — она была неспособна настроиться на более возвышенный лад. Отчего же это, подумал я, отчего меня так угнетает один только вид дома Ашеров? Я не находил разгадки и не мог справиться со смутными, непостижимыми образами, которые осаждали меня, пока я смотрел и размышлял. Оставалось утешаться мыслью, что, хотя иные сочетания самых простых предметов имеют над нами особенную власть, постичь природу этой власти мы еще не можем. Возможно, подумал я, стоит лишь под иным углом взглянуть на детали одной и той же картины — и гнетущее впечатление исчезнет. Поэтому я направил коня к обрывистому берегу угрюмого озера, чья недвижная черная гладь тускло мерцала у самого дома, и взглянул вниз — но опрокинутые, отраженные в воде серые тростники, ужасные остовы деревьев и безучастно глядящие окна заставили меня снова содрогнуться от чувства еще более тягостного, чем прежде.

Тем не менее, в этой обители печали мне предстояло провести несколько недель. Владелец дома, Родерик Ашер, в ранней юности был одним из моих близких друзей, но прошло уже много лет с тех пор, как мы виделись в последний раз. Несмотря на это, недавно я получил от него письмо — настолько бессвязное, полубезумное и настойчивое, что оно подразумевало только одну форму ответа — личный приезд. Каждая его строка дышала мучительной тревогой. Ашер писал об острых физических страданиях, о душевном расстройстве, которое угнетало его, и о том, как он жаждет повидаться со мной — своим лучшим и, больше того, единственным другом, как надеется, что радость побыть вместе со мной несколько облегчит его муки. В том же тоне было высказано еще многое другое — и я, ни секунды не колеблясь, откликнулся на призыв, который все же показался мне весьма необычным.

Подростками мы действительно были закадычными друзьями, но, несмотря на это, я почти ничего не знал о моем друге. Он всегда был крайне сдержан. Знал я только, что его род, весьма древний, с незапамятных времен отличался особенной утонченностью чувств, которая проявлялась в творениях высокого искусства, а в недавнее время нашла выход в добрых делах, в непоказной щедрости, а также в увлечении музыкой: в этом семействе музыке предавались со страстью, предпочитая не общепризнанные произведения и доступные красоты, а сложность и изысканность. Также мне было известно одно примечательное обстоятельство: как ни стар был род Ашеров, это древо ни разу не дало жизнеспособной ветви; иными словами, род продолжался только по прямой линии, и, если не считать пустячных отклонений, так было всегда… Мысленно сопоставляя облик этого дома со славой, которая шла о его обитателях, и размышляя о том, как за века одно наложило свой отпечаток на другое, я думал: быть может, оттого, что не было боковых ветвей рода и родовое имение всегда передавалось вместе с именем только по прямой, от отца к сыну, прежнее название поместья в конце концов забылось, а его сменило новое, страное и двусмысленное. «Дом Ашеров» — так прозвали здешние поселяне и сам родовой замок, и его владельцев.

Как я уже сказал, единственным результатом моей попытки приободриться, заглянув в озеро, было лишь усиление первоначального тягостного впечатления. Очевидно, потому, что я и сам сознавал, как быстро овладевает мною суеверное предчувствие (почему бы и не назвать его точным словом?), оно еще больше укреплялось во мне. Такова, я уже давно это знал, двойственная природа всех чувств, чей корень — страх. Может быть, только по этой причине, когда я вновь перевел взгляд с отражения в озере на дом, странная мысль пришла мне на ум — странная до смешного, и я лишь потому о ней упоминаю, чтобы показать, как сильны и ярки были мои скверные впечатления. Воображение мое до того разыгралось, что я уже всерьез уверовал, будто даже воздух над этим домом и усадьбой какой-то особенный, что он не сродни небесам и окрестным просторам, но пропитан духом тления, исходящим от искореженных полумертвых деревьев, от серых стен и безмолвного озера. Все здесь окутывали тлетворные таинственные испарения — тусклые, вязкие, едва различимые, свинцово-серые.

Стряхнув с себя это наваждение, я обратил внимание на внешний облик здания. Его главной особенностью была, по-видимому, исключительная древность. Под воздействием времени даже камни казались выцветшими. Мхи и лишайники покрывали фасад, свешиваясь с карнизов, словно смятые кружева. В то же время не было видно признаков окончательного упадка. Каменная кладка нигде не обрушилась; прекрасная соразмерность всех частей здания странным образом не соответствовала видимой ветхости каждого отдельного камня. Почему-то мне представилась некая старинная деревянная утварь, которая давно уже стоит в каком-нибудь забытом подземелье, но все еще кажется обманчиво целой, ибо долгие годы ее не тревожило ни малейшее воздействие извне. Однако, если не считать слоя лишайников и плесени, извне невозможно было заподозрить, что дом Ашеров непрочен. Только очень пристальный взгляд мог бы различить едва заметную трещину, которая начиналась под самой кровлей, зигзагом змеилась по фасаду и терялась в водах озера.

Отметив все это, я подъехал по мощеной дорожке к крыльцу. Слуга принял моего коня, и я вступил под готические своды холла. Оттуда неслышно ступающий лакей безмолвно повел меня бесконечными темными и запутанными переходами в «студию» хозяина. Все, что я видел по дороге, только усилило во мне те смутные ощущения, о которых я уже упомянул. Резные потолки, потемневшие гобелены, черный, едва поблескивающий паркет, оружие и латы на стенах, которые звоном отзывались на мои шаги, — все вокруг было знакомо, нечто подобное с колыбели окружало и меня, однако, Бог знает почему, за этими привычными предметами мне чудилось что-то странное и необычное. На одной из лестниц нам повстречался семейный врач Ашеров. В выражении его лица, как мне показалось, смешались низкое коварство и растерянность. Он испуганно поклонился мне и проскользнул мимо. Мой провожатый распахнул дверь и ввел меня к своему господину.

Комната, в которой я теперь очутился, была очень просторной и высокой. Длинные и узкие окна располагались на таком расстоянии от дубового пола, что изнутри через них невозможно было взглянуть. Слабые красноватые отблески дня проникали сквозь витражи, позволяя видеть кое-какие ближние предметы обстановки, но напрасно глаз силился различить что-либо в дальних темных углах или разглядеть сводчатый резной потолок. Со стен свисали темные драпировки. Все здесь было старинное — пышное, неудобное и ветхое. Повсюду были разбросаны книги и музыкальные инструменты, но и они не могли оживить эту мрачную картину. Мне почудилось, что самый воздух здесь полон скорби. Все было окутано и пропитано холодным, тягостным и безысходным унынием.

Едва я вошел, как Ашер поднялся с кушетки, на которой лежал, и приветствовал меня так тепло и оживленно, что его сердечность даже показалась мне преувеличенной любезностью светского человека. Но, взглянув ему в лицо, я мгновенно убедился в его полной искренности. Мы сели; несколько мгновений он молчал, а я смотрел на него с жалостью и в то же время с испугом. И на то были причины: никогда еще никто не менялся так страшно и глубоко за такое короткое время, как переменился Родерик Ашер! С трудом я заставил себя поверить, что эта бледная тень — былой товарищ моего детства. А ведь черты его всегда были привлекательны. Восковая бледность, огромные и необыкновенно яркие глаза, тонкий и бледный, но поразительно красивых очертаний рот, изящный нос с горбинкой и широко вырезанными ноздрями, хорошо вылепленный, но несколько смазанных очертаний подбородок, что обычно свидетельствует о недостатке решимости, и, сверх того, на диво мягкие и тонкие волосы. Все эти черты дополнял необычайно высокий и широкий лоб. Право же, такое лицо нелегко забыть, но теперь все странности этого лица как бы выступили на передний план, проявилось его своеобразное выражение — и уже от одного этого весь облик Ашера так разительно переменился, что я даже на миг усомнился, с тем ли человеком повстречался. Больше всего меня поразила и, можно сказать, ужаснула его мертвенная бледность и какой-то поистине сверхъестественный блеск глаз. Шелковистые волосы отросли и теперь не падали вдоль щек, а окутывали это лицо облаком летучей паутины; и, как я ни старался, мне так и не удалось прочитать на этом загадочном лице хоть что-то свойственное всем обыкновенным смертным.

Я сразу был поражен бессвязностью и лихорадочной сбивчивостью речи моего друга. Как я вскоре заметил, это происходило от постоянных и бесплодных усилий побороть не покидавший его трепет — результат крайнего нервного возбуждения, которое, по-видимому, стало для него обычным состоянием. Я ожидал чего-то подобного и был подготовлен к этому, с одной стороны, письмом, с другой — воспоминаниями детства и некоторыми заключениями об особенностях его физического сложения и темперамента. Все движения Ашера казались то живыми и бодрыми, то апатичными и ленивыми. Его голос также то и дело менялся: из нерешительного и вялого (когда силы словно покидали его) он вдруг становился властным, внушительным и нарочито неторопливым, а затем начинал звучать со своеобразной гортанной певучестью — так говорит в минуты крайнего возбуждения запойный пьяница или неизлечимый курильщик опиума.

Именно таким голосом говорил Ашер о своем настойчивом желании видеть меня, об облегчении, которого он от меня ждал. Кроме того, он подробно и чересчур длинно распространялся насчет того, что считал истинной причиной своей болезни. Это, утверждал он, проклятие их семьи, наследственный недуг всех Ашеров, он, дескать, уже отчаялся найти какое-нибудь лекарство — и тут же прибавлял, что это всего лишь расстройство нервов, которое, конечно же, скоро пройдет.

Болезнь эта, как выяснилось, проявлялась во множестве неестественных ощущений. Некоторые из них озадачили меня и буквально поставили в тупик; хотя, быть может, на меня повлияла сама его манера говорить и описывать. Больше всего Ашер страдал от болезненной обостренности всех чувств. Так, он мог выносить только самую пресную и безвкусную пищу, мог носить платье только из некоторых тканей; запахи цветов угнетали его, а глаза страдали от самого слабого света. Только некоторые звуки, в частности звуки струнных инструментов, не внушали ему отвращения.

Я обнаружил, что Ашер стал жалким рабом собственных страхов. «Я погибну, — говорил он, — я непременно погибну от этого жалкого безумия. Именно так, а не иначе, суждено мне погибнуть. Я боюсь будущего, даже не тех событий, которые оно принесет, а их последствий. Я дрожу при мысли о каком-нибудь самом обыкновенном случае, который может оказать роковое воздействие на мое невыносимое душевное возбуждение. Да, меня страшит не сама опасность, а то, что она за собою влечет: чувство ужаса. Вот что заранее отнимает у меня силы и достоинство, я знаю — рано или поздно пробьет час, когда я разом лишусь и рассудка, и жизни в схватке с этим мрачным призраком».

Далеко не сразу, а лишь из бессвязных и двусмысленных намеков я понял еще одну удивительную особенность его душевного состояния. Им владело странное суеверие, связанное с домом, в котором он жил и откуда уже многие годы не отлучался, — ему чудилось, что в этом жилище обитает некая сила. Он описывал ее в выражениях столь туманных, что бесполезно их здесь повторять, но весь облик его родового замка и даже дерево и камень, из которых он был построен, за долгие годы приобрели таинственную власть над хозяином: вполне материальные предметы — серые стены, башни, сумрачное озеро, в которое они смотрелись, — в конце концов обусловили весь строй его души.

Родерик допускал, хоть и не без колебаний, что необыкновенная тоска, душившая его, могла иметь причину естественную и гораздо более ощутимую — он имел в виду тяжелую болезнь и уже несомненно близкую смерть его нежно любимой сестры. Леди Мэдилейн была его верным другом все эти долгие годы и последним человеком на земле, с которым его связывали кровные узы. Когда она покинет этот мир, заметил Ашер с горечью, которой мне никогда не забыть, он — отчаявшийся и угасающий — останется последним из древнего рода Ашеров. Пока он говорил, леди Мэдилейн тенью прошла в дальнем конце комнаты и скрылась, не заметив меня.

Я смотрел на нее с несказанным изумлением и даже со страхом, хотя и сам не понимал, откуда взялись эти чувства. В странном оцепенении я проводил ее взглядом. Когда за сестрой наконец затворилась дверь, я невольно вопросительно взглянул на ее брата; но Родерик закрыл лицо руками, и я заметил только, как между его бескровными худыми пальцами заструились слезы.

Недуг леди Мэдилейн давно уже приводил в недоумение самых искусных врачей. Они не могли понять, отчего больная неизменно ко всему равнодушна, день ото дня тает, а время от времени все ее члены коченеют и дыхание замирает. До сих пор она упорно противилась болезни и ни за что не хотела слечь окончательно; но в вечер моего приезда, о чем с едва сдерживаемым волнением сообщил мне несколькими часами позже Ашер, она окончательно изнемогла под натиском изнурительного недуга. Когда она на миг явилась мне издали — должно быть, это было в последний раз: вряд ли мне суждено снова ее увидеть, по крайней мере живой.

В последующие несколько дней ни Ашер, ни я не упоминали имени леди Мэдилейн; я же, со своей стороны, пытался хоть как-то рассеять печаль друга. Мы вместе занимались живописью, читали вслух, или же я, словно во сне, вслушивался во внезапную бурную исповедь его гитары. Близость наша становилась все теснее, все чаще допускал он меня в сокровенные тайники своей души, и с все более глубокой горечью я понимал, как бессмысленны и тщетны всякие попытки развеселить это сердце, наделенное врожденным даром изливать поток беспросветной скорби.

Навсегда останутся в моей памяти многие сумрачные часы, которые я провел наедине с хозяином дома Ашеров. Не стоит описывать подробно занятия и раздумья, в которые я погружался, следуя за ним. Все они были озарены каким-то потусторонним отблеском страстной, безудержной отрешенности от всего земного. Вечно будут отдаваться у меня в ушах долгие погребальные гимны, которые импровизировал Родерик Ашер. Среди прочего особенно мучительно врезалось мне в память, как странно он исказил и подчеркнул бурный мотив последнего вальса Вебера[71]. Полотна, рожденные его изысканной и сумрачной фантазией, с каждым прикосновением кисти становились все таинственнее, от их загадочности меня пробирала дрожь волнения, причин которого я и сам не понимал.

Эти холсты и сейчас стоят у меня перед глазами как живые, но не стоит пытаться хоть в какой-то мере их описать — слова здесь бессильны. Приковывала взор и потрясала душу именно глубокая простота, обнаженность замысла. Если и удавалось человеку когда-либо выразить красками чистую идею, то это был Родерик Ашер. По крайней мере во мне при тогдашних обстоятельствах странные отвлеченности, которые мой мрачный друг умудрялся изобразить на своих картинах, пробуждали благоговейный ужас — ничего подобного я не испытывал даже перед бесспорно поразительными, но все же слишком осязаемыми видениями Фюзели[72].

Один из фантастических замыслов Родерика — из числа не слишком отвлеченных — может быть очерчен в слове, хоть и очень смутно. Небольшое полотно изображало внутренность бесконечно длинного склепа или туннеля с низким потолком и гладкими белыми стенами без каких-либо выступов или украшений. Некоторые детали давали возможность предположить, что этот туннель находится на огромной глубине под земной поверхностью. Ни одного отверстия не было заметно на всем его обширном пространстве, не было также видно ни факела, ни какого-нибудь другого источника света, но поток ярких лучей пронизывал весь туннель, заливая его фантастическим блеском.

Я уже упоминал, что слух моего друга находился в болезненном состоянии, при котором всякая музыка причиняла ему боль, за исключением звуков некоторых струнных инструментов. Возможно, именно то обстоятельство, что он ограничил свой талант узкой областью импровизаций на гитаре, во многом обусловило фантастический характер его музыкальных мелодий. Но одним лишь этим нельзя объяснить ту лихорадочную легкость, с какой он импровизировал. И мелодии, и слова его буйных фантазий (ибо он нередко сопровождал свои музыкальные экспромты стихами) рождала, без сомнения, именно та напряженная душевная сосредоточенность, которая обнаруживала себя лишь в минуты крайнего возбуждения, до которого он подчас сам себя доводил. Одна его внезапно вылившаяся песня почему-то мне запомнилась. Возможно, слова ее оттого так явственно запечатлелись в моей памяти, что, пока Родерик пел, мне впервые приоткрылось, как ясно он понимает, что высокий трон его разума шаток и непрочен. Песнь эта называлась «Обитель привидений», и слова ее, может быть, не в точности, но приблизительно, звучали так:

  • В самой зеленой из наших долин,
  • Где обиталище духов добра,
  • Некогда замок стоял властелин,
  • Кажется, высился только вчера.
  • Там он вздымался, где Ум молодой
  • Был самодержцем своим.
  • Нет, никогда над такой красотой
  • Не раскрывал своих крыл серафим!
  • Путники, странствуя в области той,
  • Видели в два огневые окна
  • Духов, идущих певучей четой,
  • Духов, которым звучала струна,
  • Вкруг того трона, где высился он,
  • Багрянородный герой,
  • Славой, достойной его, окружен,
  • Царь над волшебною этой страной.
  • Вся в жемчугах и рубинах была
  • Пышная дверь золотого дворца,
  • В дверь все плыла, и плыла, и плыла,
  • Искрясь, горя без конца,
  • Армия Откликов, долг чей святой
  • Был только — славить его,
  • Петь, с поражающей слух красотой,
  • Мудрость и силу царя своего.
  • Но злые созданья в одеждах печали
  • Напали на дивную область царя.
  • (О, плачьте, о, плачьте! Над тем, кто в опале,
  • Ни завтра, ни после не вспыхнет заря!)
  • И вкруг его дома та слава, что прежде
  • Жила и цвела в обаянье лучей,
  • Живет лишь как стон панихиды надежде,
  • Как память едва вспоминаемых дней.
  • И путники видят, в том крае туманном,
  • Сквозь окна, залитые красною мглой,
  • Огромные формы в движении странном,
  • Диктуемом дико звучащей струной.
  • Меж тем как, ужасные, быстрой рекою,
  • Сквозь бледную дверь, за которой Беда,
  • Выносятся тени — и шумной толпою,
  • Забывши улыбку, хохочут всегда[73].

Помню, потом мы беседовали об этой балладе и друг мой высказал мнение, о котором я здесь упоминаю не столько из-за его новизны, сколько из-за упорства, с каким он это мнение отстаивал. В общих чертах оно сводилось к тому, что растения способны чувствовать. Однако безудержная фантазия Родерика Ашера довела эту мысль до крайней степени, переходящей подчас границы разумного. Не нахожу слов, чтобы в точности передать тот пыл искреннего самозабвения, с каким доказывал он свою правоту. Эта вера его была связана (как я уже пытался намекнуть) с серым камнем, из которого был сложен дом его предков. Способность чувствовать, казалось ему, порождается самим расположением этих камней, их сочетанием, а равно и сочетанием мхов и лишайников, которыми они поросли, полумертвых деревьев, обступивших дом, — и, главное, тем, чтобы все это, никем не потревоженное, как можно дольше оставалось неизменным и повторялось в недвижных водах озера.

— Да, все это способно чувствовать, в чем можно убедиться воочию! — воскликнул Ашер так, что я даже вздрогнул при этих словах. — Можно своими глазами видеть, как медленно, но неотвратимо сгущается над озером и вокруг стен дома эта особенная атмосфера. А причина этого — некая безмолвная и, однако же, неодолимая и грозная сила, которая веками лепит на свой лад судьбы всех Ашеров. Она и дом наш сделала таким, какой он есть, таким, каким мы видим его теперь.

О подобных воззрениях сказать нечего, и я не стану их комментировать.

Нетрудно догадаться, что книги, которыми долгие годы питался ум моего больного друга, вполне соответствовали его причудливым взглядам. Его увлекали «Вер-Вер» и «Монастырь» Грессе, «Бельфегор» Макиавелли, «Рай и ад» Сведенборга, «Подземные странствия Николаса Клима» Хольберга, «Хиромантия» Роберта Фладда, труды Жана д’Эндажинэ и Делашамбра, «Путешествие в голубую даль» Тика и «Город солнца» Кампанеллы. Едва ли не самой любимой книгой Родерика был томик in octavo[74] «Руководство по инквизиции» доминиканца Эймерика Жеронского. Часами в задумчивости просиживал он и над иными страницами Помпония Мелы о древних африканских сатирах и эгипанах[75]. Но наибольшее наслаждение получал он, перечитывая редкостное готическое издание in quarto[76] — требник некоей забытой церкви, озаглавленный «Бдения по усопшим согласно хору магунтинского храма».

Я не мог не вспомнить о странном ритуале, описанном в этой книге, и о ее влиянии на моего болезненно впечатлительного друга, когда однажды вечером Ашер сухо сообщил мне, что леди Мэдилейн уже нет в живых и он намерен в течение двух недель до окончательного погребения сохранять ее тело в одном из многочисленных склепов, расположенных в подвалах дома. По словам Родерика, на такое решение его натолкнули особенности недуга, которым страдала сестра, настойчивые и неотвязные расспросы ее доктора и еще мысль о том, что родовое кладбище Ашеров расположено слишком далеко от дома и открыто всем стихиям. Мне сразу же вспомнился зловещий вид медика, с которым в день приезда я столкнулся на лестнице, — и, честно сказать, не захотел противиться тому, что в конце концов можно было посчитать безобидной и естественной предосторожностью.

По просьбе Ашера я помог ему осуществить это временное погребение. Тело уже было положено в гроб, и мы вдвоем спустили его вниз. Подвал, где мы его установили, располагался глубоко под землей, как раз под той частью дома, где находилась моя спальня. Это был тесный, сырой каземат без единой отдушины, через которую туда могли бы проникнуть свет и воздух. Его так давно не открывали, что наши факелы едва не погасли в спертом воздухе, и мне почти ничего не удалось разглядеть. В средние века подвал этот, судя по всему, служил темницей, а в пору более позднюю здесь хранили порох или иные легко воспламеняющиеся вещества, потому что часть пола и длинный коридор, который привел нас сюда, были покрыты тщательно пригнанными листами меди. В каземат вела массивная железная дверь. Непомерно тяжелая, она поворачивалась на давно не смазываемых петлях с пронзительным скрежетом, от которого стыла в жилах кровь.

Установив на подставку нашу скорбную ношу, мы немного сдвинули в сторону еще не завинченную крышку гроба, чтобы взглянуть на лицо усопшей. Поразительное сходство между братом и сестрой только теперь бросилось мне в глаза, и Ашер, словно угадав ход моих мыслей, пробормотал несколько слов, из которых я понял, что он и леди Мэдилейн были близнецами и всю жизнь души их оставались непостижимо созвучными.

Однако наши взоры лишь ненадолго задержались на лице умершей — мы не могли смотреть на него без внутреннего трепета. Недуг, сразивший ее в расцвете молодости, оставил, как это обычно бывает при болезнях каталептического характера, подобие слабого румянца на щеках и едва заметную улыбку, которую так жутко было видеть на мертвых устах. Мы вновь плотно закрыли гроб, привинтили крышку, надежно заперли железную дверь и, вконец обессиленные, вернулись в жилую, а впрочем, почти столь же мрачную часть дома.

Прошло несколько дней, полных невыразимой скорби, и я обнаружил в болезненном душевном состоянии друга некие перемены. Все его поведение изменилось. Он забросил все свои обычные занятия. Торопливыми спотыкающимися шагами он бесцельно бродил по дому. Бледность его сделалась еще более мертвенной и пугающей, а глаза погасли. В голосе больше не было тех редких, но звучных и сильных нот — теперь в нем постоянно прорывалась дрожь нестерпимого ужаса. Порой мне даже казалось, что его смятенный ум тяготит какая-то страшная тайна и он мучительно пытается собрать все свое мужество, чтобы высказать ее. В иные минуты, видя, как он часами сидит неподвижно, устремив взгляд в пустоту, и напряженно вслушивается в какие-то воображаемые звуки, я поневоле приходил к выводу, что все это не что иное, как беспричинные странности самого настоящего безумца. Надо ли удивляться, что его состояние меня пугало, больше того — оно было заразительно! Я и сам чувствовал, как медленно, но неотвратимо проникают в мою душу его сумасбродные, фантастические и, однако же, непреодолимо навязчивые страхи.

С особенной силой и остротой я испытал все это однажды поздней ночью, когда уже лег в постель. Это случилось на седьмой или восьмой день после того, как мы спустили гроб с телом леди Мэдилейн в подземелье. Томительно тянулся час за часом, а сон упорно не желал приходить. Я пытался справиться с овладевшим мной беспокойством разумными рассуждениями, уверяя себя, что многие мои ощущения вызваны на редкость мрачной обстановкой и шуршанием пыльных драпировок, шевелившихся на сквозняке. Но я напрасно старался. Чем дальше, тем сильнее меня охватывала непреодолимая дрожь. И наконец, сердце мое мучительно сжалось от беспричинной тревоги. Огромным усилием я стряхнул с себя это наваждение, поднялся на подушках и, всматриваясь в темноту, стал прислушиваться, побуждаемый каким-то внутренним чутьем, к смутным глухим звукам, которые доносились неведомо откуда в те редкие мгновенья, когда за окнами затихал вой ветра. Мало-помалу мною овладел нестерпимый ужас. Поняв, что мне в эту ночь не уснуть, я поспешно оделся и принялся расхаживать из угла в угол. Движение помогло мне хотя бы отчасти преодолеть парализовавшую мою волю слабость.

Я уже несколько раз смерил шагами свою комнату, и вдруг на лестнице за стеной послышались легкие шаги. Я узнал походку Родерика Ашера. В следующее мгновение раздался негромкий стук в дверь, и он вошел, держа в руке фонарь. Как обычно, он был мертвенно бледен, но глаза его сверкали каким-то безумным весельем, а во всей его фигуре явственно проступало едва сдерживаемое лихорадочное нетерпение. Выглядел он ужасно, но я предпочел бы все, что угодно, лишь бы и впредь не оставаться в одиночестве, и даже обрадовался его приходу.

Несколько мгновений Ашер молча осматривался, после чего отрывисто спросил:

— Ты не видел? Значит, ты еще не видел? Ну, погоди — сейчас увидишь!

С этими словами, предусмотрительно прикрыв ладонью фонарь, он бросился к одному из окон и распахнул его.

В комнату ворвался такой бешеный порыв ветра, что мы едва устояли на ногах. Ночь выдалась бурная, но невыразимо прекрасная, ее суровая и грозная красота ошеломила меня. Должно быть, где-то невдалеке рождался и набирал мощь ураган, ибо направление ветра то и дело менялось, а небывало плотные и тяжелые тучи неслись совсем низко, задевая верхушки башен замка. И странное дело: тучи эти со страшной быстротой мчались к дому Ашеров со всех сторон, сталкивались над ним, рвались в клочья — но не уносились прочь! Мы хорошо различали это невиданное движение, несмотря на то что не было видно ни луны, ни звезд и ни разу не блеснула молния. Эти огромные массы пришедших в возмущение водяных паров и все, что окружало нас на земле, было окутано призрачным сиянием, исходившим от некой дымки, стелившейся над землей и постепенно заволакивавшей замок.

— Нет, не смотри… не следует тебе на это смотреть, — с невольной дрожью сказал я Ашеру, а затем мягко, но настойчиво увлек его от окна и усадил в кресло. — Это поразительное и жутковатое зрелище — довольно обычное явление природы, оно связано с атмосферным электричеством… или его причина — тяжелые испарения озера. Давай закроем окно. Холодный ветер для тебя опасен. Тут у меня одна из твоих любимых книг. Я немного почитаю тебе вслух — и так мы скоротаем эту ужасную ночь!

С этими словами я раскрыл старый роман сэра Ланселота Каннинга, носящий название «Безумная печаль». Назвав его любимой книгой Родерика Ашера, я, разумеется, пошутил, но не слишком удачно. По чести сказать, в этом неуклюжем и вязком многословии, чуждом всякого вдохновения, мало что могло привлечь поэтический дух моего друга. Но другой книги под рукой у меня не случилось, и я втайне надеялся, что описания крайних проявлений помрачения рассудка, о которых я намеревался читать, помогут справиться с болезненным волнением моего друга. И в самом деле: насколько я мог судить по напряженному вниманию, с которым он вслушивался в каждое слово повествования, я мог поздравить себя с удачной выдумкой. По крайней мере, мне так казалось в ту минуту.

Я дошел до того места, где рассказывается о том, как Этельред, герой романа, после тщетных попыток войти в пещеру пустынника с согласия хозяина, врывается туда силой. Как вы наверняка помните, описано это следующим образом:

«И вот Этельред, чью доблесть утроило выпитое вино, не стал более тратить время на препирательства с пустынником, чей нрав поистине был упрям и злобен, но, уже чувствуя, как по его плечам хлещет дождь, и опасаясь, что вот-вот разразится грозная буря, вскинул палицу и несколькими могучими ударами пробил в дощатой двери отверстие, в которое могла пройти его рука в латной перчатке. И с такою силой он бил, тянул, рвал и крушил, что треск и грохот ломающихся досок разносился по всему лесу…»

Дочитав эти строки, я вздрогнул и на мгновение замер, ибо мне почудилось (хотя я тотчас решил, что меня обманывает разыгравшееся воображение), будто из дальней части дома смутно и приглушенно донеслось нечто очень похожее на тот самый шум и треск, который так усердно изобразил сэр Ланселот. Только это совпадение и задело меня; ведь сам по себе этот звук, смешанный с хлопаньем ставней и многоголосым шумом все усиливающейся бури, не мог меня заинтересовать или встревожить. Я продолжал читать:

«Когда же победоносный Этельред переступил порог, он был изумлен и жестоко разгневан, ибо злобный пустынник отсутствовал, а взамен него пред рыцарем предстал огромный и свирепый дракон, изрыгавший пламя. Сие чешуйчатое чудище сторожило золотой дворец, где пол был из серебра, а на стене висел щит из сверкающей меди, на щите же виднелась надпись:

Кто дверь разбил, победителем был;

Кто дракона одолеет, тот щитом завладеет.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В данный сборник вошли повести и рассказы:Алиса и чудовищеСекрет черного камняВампир ПолумраксЗвездн...
За четыре десятилетия после смерти «великого кормчего» Мао Цзэдуна Китай превратился в собственную п...
Данную книгу можно назвать практической энциклопедией. В ней дан максимальный охват проблематики обе...
Эта книга расскажет вам о том, что в иудаизме богов — десятки тысяч, а не один, как вы считали до си...
Воспоминания капитана Жана-Роха Куанье (1776-1865), без сомнения, самый легендарный и известный расс...
Три повести (которые сама Дина Рубина именует маленькими повестями) были написаны в первое и самое т...