У ангела Рубина Дина

«Вот этот самый отвратный, – подумала я о художнике, – мерзкий, лысый, наглый провинциал!»

Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой…

Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу – балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы «Бохис» немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами.

Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины – холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.

Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни – с усилием.

А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивал назад, объясняя Леночке, в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.

Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»…

Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.

Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.

– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.

Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…

Он вышел из-за занавеса и сказал:

– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.

– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.

– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…

Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг».

Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…». Дети его почему-то понимали…

Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:

– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!

День в высоких, бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.

Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь…

После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки…

В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.

Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.

Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни…

Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные…

* * *

На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.

Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который – словно бы по замыслу Вячика – живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.

Кстати, о римских патрициях.

Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция.

Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор…

Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.

После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.

– Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее, ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я как настоящий мужчина сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али-баба и сорок разбойников»…

Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!

Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.

Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я – ну, что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное.

Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды.

Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).

Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна!

Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям… Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка – не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы…

Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле – забрать кое-какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, – сказывалась натужность нашего примирения.

Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери – настырным будильничьим звоном.

В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная.

Молодые люди – по-видимому, аспиранты, – подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино.

– Развернись, – говорил один другому, сопя от напряжения, – втаскивай его боком…

– На-поили-и! – крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете!

Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка.

Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы.

Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.

Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома.

* * *

Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж.

Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от времени повторяет оживленно и доброжелательно:

– Израиль – блядь! – неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание: одобрительный или осудительный. – Израиль – блядь! – весело повторяет он. Очевидно, его научили этому коллеги, «русские», – не исключено, что и аспиранты, – в последнее время пополнившие ряды грузчиков.

Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально, – как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом.

Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель под названием «сифилисска песен». Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю: «Давай, давай, голубушка, – говорит он, мой конвойный, – ну-ка, еще раз: «си-си-лисска песен…» – это широким ковшом отливаются мне тоска и страх мальчика в розовой атласной рубахе.

И некуда деться – я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне сверху, даже если невдомек мне – за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета оплачиваю – не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано.

Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл копейки…

Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на Святую землю.

На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра.

– Чего?! – крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России.

– Пехейти в иудаизм! – повторил Ласло. – Я никогда не говохил вам, что моя покойная мама была евхейкой?

– Ласло, – проговорила я с облегчением, – тогда вам не нужно проходить гиюр, можете смело считать себя евреем, но, – добавила я осторожно и терпеливо, – не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы обязаны перейти в иудаизм. В принципе, здесь не убивают людей другой веры. К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты.

– Пхи чем тут буддисты?! – завопил он.

Я помолчала и зачем-то ответила виновато:

– Ну… буддизм – тоже симпатичная религия…

* * *

Склон Масличной горы, неровно заросший Гефсиманским садом, напоминает мне издали свалявшийся бок овцы. Того овна, что вместо отрока Исаака был принесен Авраамом в жертву – тут, неподалеку. Все малопристойные события, которым человечество обязано зарождением нравственности, происходили тут неподалеку.

И в это надо вникнуть за оставшееся время.

Я смотрю из огромного моего полукруглого окна вниз, на двойную черную ленту шоссе, бегущего в Иерусалим, на голые белые дома арабской деревни – коробочки ульев, расставленные как попало небрежным пасечником.

Я смотрю на огромную оцепенелую округу, в которой живет и пульсирует в холмах лишь дорога петлями – гигантский кишечник во вскрытой брюшной полости Иудейской пустыни.

Еще час-полтора, и потечет по горам розово-голубой кисель сумерек, затечет в вади, сгустится, застынет студнем…

Камера наезжает: в голых кустах у магазина шевелится вздуваемый ветром полиэтиленовый мешочек. Вот он покатился, взлетел, рванул вверх, понесся над склоном нашей горы ровно и бесшумно, как дельтаплан, вдруг взмыл и стал подниматься все выше, выше, полоскаясь в небе, словно бумажный змей на невидимой нитке.

– Смотри, мотэк, – говорит рыжий Цвика, хозяин лавки, – я в своей жизни пошлялся по разным америкам-франциям… по этим… как их? – швейцарским альпам… Поверь, красивей, чем наша с тобой земля, нет на свете!..

Пятый год я размышляю о своей эмиграции. Я лишь на днях обнаружила, что думаю о ней скрупулезно и настойчиво. С обстоятельностью лавочника взвешиваю прибыль и торопливо списываю убытки, подсчитываю промахи, казню себя за недальновидность.

Словом, день и ночь я зачем-то обдумываю свою эмиграцию, как будто мне только предстоит решиться или не решиться на этот шаг.

Забавно, что единственную в своей жизни окончательность, единственную бесповоротную завершенность я как бы и не желаю заметить. Это похоже на старый еврейский анекдот про «умер-шмумер, лишь бы был здоров!».

Ну, я и здорова. Тем более что до Новодевичьего отсюда – приличное расстояние.

«Ты начальничек… винтик-чайничек… отпусти до до-ому…»

А какие здесь пейзажи! Боже, какие пейзажи: на эти живые, грозно ползущие по холмам «жемчужные тени армад небесных» можно любоваться часами. А если принять стакан, то немудрено и вовсе застыть у окна, столбенея от счастья, что нередко со мной здесь происходит, – ведь мне еще нет сорока, говорю я себе, и жизнь бесконечна!..

…бесконечна, черт бы ее побрал.

1996 г.

Во вратах твоих

Посвящается БОРЕ

Сказал Эсав Амалеку: «Сколько раз я пытался убить Яакова, но не был дан он в мою руку. Теперь ты направь мысль свою, чтобы осуществить мою месть!» Ответил Амалек: «Как смогу я одолеть его!» Сказал Эсав: «Расскажу я тебе о законах их, и когда увидишь, что пренебрегают они ими, тогда нападай».

Мидраш

Останавливались ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…

Псалом

В некоторых африканских племенах верх бесстыдства считается хождение с бюстгальтером…

Текст, не прошедший редактуры

Редактором в фирму «Тим’ак» меня пристроил поэт Гриша Сапожников, славный парень лет пятидесяти, уютно сочетавший в себе православное пьянство с ортодоксальным иудаизмом. (Впрочем, в Иерусалиме я встречала и более диковинные сочетания, тем паче что иудаизм пьянства не исключает, а, напротив, включает в систему общееврейских радостей, у нас, помилуйте, и праздники есть, в которые сам Господь велел напиваться до соплей…)

А Гришка, Гриша Сапожников, носил еще одно имя – Цви бен Нахум; это здесь случается со многими. Многие по приезде начинают раскапывать посконно-иудейские свои корни. Хотя есть и такие, кто предпочитает доживать под незамысловатой российской фамилией Рабинович.

А вот Гриша, повторяю, как-то ухитрился соединить в себе московское прошлое с крутым хасидизмом – возможно, при помощи беспробудного пьянства.

Он работал в одном из издательств, выпускающих книги по иудаизму на русском языке.

Из-за феноменальной его грамотности Гришу в издательстве терпели. Например, строгий тихий рав Бернштейн, чей стол в тесной комнатенке стоял впритык к Гришиному, вынужден был терпеть запах перегара, налитые преувеличенной печалью Гришины глаза и, главное, – его драную майку. Дело в том, что по известной причине Грише всегда было жарко.

Как ни зайдешь к нему в издательство – он сидит себе в майке, отдувается, а на стене над ним висит на гвоздике малый талит. (Я объясняю для тех, кто не знает: это нечто вроде длинного полотенца с отверстием для головы посередине, с концов которого свисают длинные нити – цицит.)

– Погоди, я оденусь, – обычно говорил Гриша, снимая с гвоздика талит и, как лошадь в хомут, продевая в отверстие голову. При этом его пухлые плечи с кустиками волос оставались на виду. Меня-то как человека циничного обнаженные Гришины плечи смутить не могли, а вот раву Бернштейну явно становилось не по себе, тем более что, беседуя, Гриша то и дело обтирал подолом талита потную шею движением буфетчика, обтирающего шею подолом фартука.

– Запиши телефон, – сказал Гриша, отдуваясь и обтирая шею, – там нужен редактор, это издательская хевра. Спросишь Яшу Христианского.

– Какого? – уточнила я преданно.

Он достал из стола бутылку водки, налил в бумажный стаканчик и выпил.

– Да нет, это фамилия – Христианский, – крякнув, пояснил Гриша. – Кстати, он пишет роман «Топчан», так что боже тебя упаси проговориться, что в Союзе у тебя выходили книги и вообще что ты чего-то стоишь. Ты ничего не стоишь. Ты – просто дамочка. Старательная дамочка, набитая соломой. Понятно?

– Понятно, – сказала я. – Спасибо, Гриша.

– Рано благодарить. Он тебе устроит нечто вроде проверки. Сцепи зубы и стерпи. Его все знают за жуткую…

Рав Бернштейн кашлянул, и Гриша, запнувшись, закончил:

– Одним словом, оглядишься.

Когда рав Бернштейн вышел из комнатки, Гриша обтер шею подолом талита и сказал:

– Тут и так жарко, а они еще окна загерметизировали.

Окна были исполосованы клейкой лентой вдоль и поперек. Как у меня дома.

– Гриш, война будет? – спросила я.

Цви бен Нахум налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал:

– А хер ее знает…

Накануне войны улицей темной и тесной пробиралась я в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.

(Позже, при свете дня, улица оказалась самой обыкновенной, не широкой, но и не узкой, автобусы ходили в обе стороны. Что это было тогда – эта сдавленность восприятия, этот спазм воображения, это сжатие сердечной мышцы – в ожидании войны, дня за три, кажется?)

Объясняли, что справа должен тянуться зеленый забор, потом какая-то стройка, повернуть налево и войти во двор.

Кой черт забор, да еще зеленый – поди разберись в этой тьме! – я поминутно спотыкалась об арматуру, торчащую из земли, и поэтому поняла, что забор кончился и началась стройка…

До сих пор в слове «война» заключался для меня Великий Отечественный смысл – школьная программа, наложенная на биографии родителей и расстрелянных родственников. Но поскольку Отечество накренилось, сдвинулось и, отразившись пьяной рожей в тысяче осколков разбитого этой же рожей зеркала, полетело в тартарары, неясно стало – как быть со старыми смыслами и чего ждать незащищенной коже и слизистой глаз, носа, рта. (Противогазы нам уже выдали. Борис составил их аккуратно на антресолях хозяйского шкафа.)

Итак, накануне войны улицей темной и тесной, как тяжкий путь к свету из материнской утробы (она и называлась соответственно – «Рахель имену», что в переводе на русский означает «Рахель – наша мама»), я пробиралась в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.

Когда-то, до Шестидневной войны, во дворце размещалось посольство то ли Эфиопии, то ли Зимбабве, а после начала войны эта самая то ли Нигерия, то ли Тунис разорвали дипотношения с нами (с нами? с этими, здесь, ну, с Израилем), и посольство в полном составе драпануло из дворца, оставив фонтан и пальму – на редкость крупный, можно сказать, кинематографический экземпляр, высоченная прямая пальма с мощным волосатым стволом, а вот породу – не скажу, не знаю, в нашей стороне (в нашей? в тамошней, в российской) такого не росло…

В полнейшей уличной тьме здание мавританской архитектуры было тепло освещено изнутри ярким желтым светом, и этот свет падал на большие жесткие листья пальмы, на фонтан, подсвечивая их, словно театральную декорацию.

Я поднялась по внешней, легким полукругом взбегающей на второй этаж лестнице, миновала террасу, толкнула дверь и вошла в очень просторный, почти незаставленный холл. Через стеклянные двери аудиторий видны были юношеские головы в цветных вязаных кипах. Я пошла в боковой коридор, столкнулась с каким-то парнишкой, спросила на плохом своем иврите, где тут читает лекцию рав Карел Маркс, – тот указал на дверь, я постучала и вошла. В этот вечер разбирали тему первой битвы Израиля с Амалеком. Он оказался пылким изящным чехом, этот рав Маркс, – жесты имел округлые, певучие, то и дело вонзая указательный палец куда-то над головой, в потолок.

– Не народ против народа, – с мягким нажимом произносил он и смуглые сильные кисти рук разбрасывал при этом в стороны, как пианист в противоположные концы клавиатуры, расставлял боевыми шатрами друг против друга. – Но Бог против народа! – И плавной дугой указательным пальцем – вверх, в потолок.

Талантливым проповедником был рав Карел Маркс. На иврите говорил достаточно хорошо, хоть и с заметным акцентом. Например, гортанное, на связках «рейш», мягко всхлипывающее у сабр, у него рокотало где-то в носоглотке.

В перерыве все вышли на террасу – там на столике стояли электрический самовар, одноразовые стаканчики, кофе, печенье на тарелке.

– А здесь культурно, – сказал кто-то за моей спиной, – и чисто. Они, по-видимому, к консервативной синагоге принадлежат…

– А я в ортодоксальную иешиву ходил, – ответил на это другой, – так я в жизни столько мяса не ел, сколько там дают. Даже компот с мясом…

Домой возвращалась в автобусе со старостой группы Гедалией – приятным пожилым человеком с лицом симпатичной козы, – кажется, он работал где-то в университетской библиотеке.

Когда миновали район Мошава Германит и автобус въехал на Яффо, ярко освещенную центральную улицу с там и сям бегающими огоньками рекламы над магазинами, стало веселей на душе. И поскольку говорили-то все о том же, Гедалия вдруг неуверенно улыбнулся в слабую бороду и сказал:

– Не думаю, чтобы бомбили Иерусалим. Здесь все-таки мусульманские святыни.

Я возразила:

– Знаете, как-то перспектива бомбежки Тель-Авива тоже мало радует.

– Конечно, конечно. – Он смутился. – И потом, у нас тут горы, а газ, как вам, наверное, известно, стекает и стелется понизу.

– Да, мне известно, – сказала я…

…Первые недели эмиграции показались тяжелой болезнью – брюшным тифом, холерой, с жаром, бредом, да не дома, на своей постели, а в теплушке бешеного поезда, мчащегося черт знает куда. Между тем деятельно занимались делами: отстаивали в нужных очередях к нужным чиновникам, получали пособия, сняли квартиру в хорошем районе – правда, религиозном, да шут с ним, какая разница, даже любопытно… Вот только воду приходилось кипятить в кастрюльке. Наш новый эмалированный чайник сгинул в чудовищной пучине шереметьевской таможни.

Соседи слева подарили нам холодильник, который был, вероятно, старше, чем Страна. Он никогда не отключался, поэтому скалывать лед, выползавший из морозильной камеры, можно было только ледорубом.

Соседка справа в первый же вечер занесла мне халат и израильский флаг. Флаг был стираным, халат – тоже. Сын настаивал, чтобы флаг был немедленно вывешен на нашем балконе.

Едва мы заволокли чемоданы в пустую квартиру и вдохнули запах только-только высохшей побелки, зазвонил телефон.

– Семейство Розенталь? – спросили гортанно в трубке.

– Нет, – ответила я по-русски и, спохватившись, исправилась: – Ло.

В трубке еще что-то спрашивали, я торопливо перебила заученной фразой:

– Простите, я не говорю на иврите… – и повесила трубку.

В тот же день съездили на мебельный склад и привезли оттуда полную машину рухляди: несколько колченогих стульев, две тахты, диван с чужой ножкой, длиннее остальных трех, раскладушку – и огромный обшарпанный канцелярский стол, в котором недоставало трех ящиков. В верхнем ящике этого стола я обнаружила записку на русском: «Не забудь полить цветок»… (Поезд все мчался, мчался – куда? зачем? что будет со всеми нами? Дети каждый день выпрашивали три шекеля и, ошалевшие от здешних супермаркетов, бегали за жвачками.)

Мы же почти перестали говорить друг с другом, оба умолкли, даже не жались один к другому, как перед отъездом из России, когда тревожно было расстаться на час… Я подозревала, что и Борис болеет этой неназываемой болезнью…

В первую ночь мне приснился сон о иерусалимских банях. Я мылась там вместе с «черными». И, как в прежних своих тягостных снах о метро, я была, конечно, абсолютно голая, просто до неприличия. Хасиды сурово отводили от меня глаза и яростно намыливали на себе лапсердаки и шляпы. Колебались пейсы, которые светская публика называет «блошиными качелями».

Я проснулась и спросила Бориса:

– В Иерусалиме есть бани?

Он подумал, сказал:

– Наверное… В каких-нибудь отелях… Вообще, бани – это не еврейская забава.

– Почему? – спросила я.

– Видишь ли, возможно, мы всегда предчувствовали тот жар, спаливший половину нации, ту страшную парную…

(Бешеный поезд все мчался, мелькали какие-то пейзажи за окнами – средиземноморские, дивные, картинные – как, вы не были еще на Мертвом море? – вот где потрясающе красиво… Температурный бред тифозного больного: где я? где я? пить… «Это называется у нас хамсином, – приветливо объясняли мне, – нужно пить как можно больше».)

В первую субботу зашли к нам доброжелательно улыбающиеся соседи, подарили Борису талит и пригласили в синагогу. Вернувшись после трехчасовой молитвы, он повалился на тахту с поломанной ножкой и сказал: для того чтоб быть евреем, нужно иметь здоровье буйвола, боюсь, мне уже не потянуть…

…Наконец сумасшедший поезд сбавил скорость, и можно было уже различить что-то за окнами его: искусно сделанные парики, похожие на натуральные прически, и густые вьющиеся пейсы, похожие на букли парика; в белой хламиде шел по тротуару царственно прекрасный эфиоп, такой величественно статный, такой слишком настоящий, что даже казался актером, удачно загримированным для роли Отелло; то два хасида, шествующих по Меа Шеарим, напоминали Стасова и Немировича-Данченко, или вдруг ухо выхватывало из радиопередачи: «…выступал хор Главного раввината Армии обороны Израиля…»

…Дом, на последнем этаже которого мы сняли небольшую квартиру, стоял на одном из высоких холмов Рамота, одного из самых высоких районов Иерусалима. С балкона последнего, четвертого этажа такой расстелился вид на город – хоть экскурсии сюда води. По левую руку – гора Скопус вдали с башней университета, по правую – башня знаменитого отеля «Хилтон». Вдали синела кромка Иорданских гор… Ну и так далее…

Дом стоял на холме, выступая углом, – наш балкон, если смотреть снизу, с зеленого косогора, напоминал кафедру. Словом, некая возвышенность присутствовала.

Кстати, о возвышенности. Мне кажется, что наличие некоего возвышения не скажу – обусловливает, но располагает к поискам в собственной душе не скажу – вершин, но возвышенностей, да. Так что я вижу прямую зависимость религиозного состояния общества от рельефа местности. Вероятно, с вершин уместнее взывать к Богу.

(Что касается меня, то я всегда знала, что Бог есть. Я говорю не об ощущениях, а о знании. Это при абсолютно атеистическом воспитании в совершенно атеистической среде. То есть в полном отсутствии Бога. Моя младшая сестра в детстве перед экзаменом по музыке молилась на портрет польского композитора Фредерика Шопена, который висел у нас в комнате. Однажды я подслушала эту молитву. «Шопочка! – жарко шептала моя девятилетняя сестра. – Милый Шопочка, сделай так, чтоб я не ошиблась в пассаже!..» Так что я сразу отметаю все обсуждения этой темы.)

По субботам из соседних квартир доносилось широкое утробное пение. Мелодия напоминала нечто среднее между «Шумел камыш» и «Из-за острова на стрежень». Пели здоровыми кабацкими голосами, в которых чувствовалась полнота жизни.

По проезжей части улицы по двое, по трое неторопливо шли мужчины в синагогу. Белые, с продольными черными полосами талиты спадали с плеч, как плащи испанских грандов.

Графически это было так красиво, что первые несколько недель я поднималась в субботу пораньше, чтоб из окна наблюдать диковинную для меня, такую обычную здесь картину: евреи в талитах шли по улице в соседнюю синагогу…

…Когда вернулась способность видеть и слышать, поезд замедлил ход, пополз, остановился – и обморочно вялые, как после тифа, мы сползли со ступенек на эту землю…

Издательская фирма «Тим’ак», куда послал меня Гриша, арендовала помещение у известной газеты «Ближневосточный курьер». Само здание «Курьера» – серое, приземистое, длинное – напоминало нечто среднее между тюрьмой усиленного режима и курятником. «Тим’ак» арендовал на втором этаже небольшой зал, перегороженный самым идиотским способом на множество маленьких кабинок. Войдя в зал, посетитель попадал как бы в лабиринт и принимался блуждать по кабинкам, хитроумно переходящим одна в другую. И поскольку перегородки были высотой в человеческий рост, то по плывущему над ними головному убору можно было определить с немалой степенью вероятности, кто из заказчиков явился.

– Ну-с, что бы такое вкусненькое вам дать поредактировать?.. – ласково-небрежно спросил Яша, роясь в бумагах на столе. Христианский оказался ортодоксальным иудеем, рыжим, томным, с орлиным носом, внушительной фигурой, схваченной портупеей (какие носят сотрудники сил безопасности – с кобурой под мышкой), и чрезвычайно инфантильной привычкой пятилетнего бутуза оттягивать большими пальцами ремни портупеи, как помочи. – А, вот хоть это…

Я взяла протянутый им листок с напечатанным на нем следующим машинописным текстом: «…риация. Неотъемлемым правом каждого гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Если вы желаете быть похороненным рядом с супругом(ой), следует заблаговременно заявить об этом не позднее чем за тридцать дней до похорон…» Далее до конца страницы перечислялись погребальные льготы, положенные каждому гражданину Израиля.

– А… что это? – спросила я несколько обескураженно.

– Какая разница? – улыбнулся Яша. Добрые складочки разбежались вокруг его рыжих глаз. – Не важно! Не за то боролись! Редактируйте, редактируйте…

– Нет, постойте, может, это юмор…

– Ну какой же юмор! – укоризненно возразил он. – Это брошюра министерства абсорбции о правах репатриантов. Выбирайте кабинку по душе. Вот тут работает у нас Катька, там – Рита… Чувствуйте себя комфортно…

Он вышел, а я села в свободную кабинку, достала из сумки ручку и положила перед собой лист.

Первым делом я вычеркнула высокопарное слово «неотъемлемым». Потом вставила слово «покойного» перед словом «гражданина», чтобы у очумевших репатриантов не возникло впечатления, что немедленно по прибытии в аэропорт Бен-Гурион следует воспользоваться правом быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Получилось вот что: «Правом каждого покойного гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов». Я содрогнулась и вычеркнула. Написала мелкими буквами сверху: «Правом каждого гражданина Израиля является право в свое время быть…» и так далее. Перечитала и ужаснулась. Решительно вычеркнула все. Вздохнула глубоко и написала: «Если вы умерли, ваше право…» Тьфу!.. Я вспотела… Вычеркнула… Посидела с минуту, написала: «Каждый гражданин Израиля, умерев в положенный срок, имеет право…» О Господи, а если не в положенный? Я вычеркнула все жирно и написала на полях маленькими аккуратными буковками:

«Когда вы умрете, вас похоронят за счет государства в течение 24 часов…»

Сидела, тупо уставившись на эту обнадеживающую фразу, и слушала стрекотание компьютеров в соседних кабинках.

Собственно, я прекрасно понимала, что со мною происходит. Нормальный стресс, повторяла я себе, такое часто бывает с людьми первое время в эмиграции. Например, Сашка Колманович, наш сосед, классный программист, в Союзе работавший над созданием искусственного интеллекта четвертого поколения, недавно проходил тест в какой-то частной фирме по производству компьютерных программ. И последним заданием была просьба нарисовать женщину, обыкновенную женщину. Очумевший от пятичасового теста Сашка нарисовал два треугольника, конус и корень квадратный из какого-то сумасшедшего числа… А это оказался примитивный тест на здоровую сексуальность. Вот и все. Так что после этого рисунка Сашка проходил еще пять дополнительных тестов.

– Рита, Рит… – послышалось из кабинки справа… – Слышь, вчера из России Синайка вернулся…

Слева, продолжая стрекотать на компьютере, медленно спросили:

– Это кто… Синайка?

– Да сосед наш, – воскликнули нетерпеливо справа, – профессор лингвистики, помнишь, я рассказывала – Синай Элиягу Аушвиц. Старенький, основатель кибуцов. Мы его дома Синайкой зовем…

– Ну?

– Вернулся в полном балдеже… «Коммунизм, – говорит, – коммунизм! Кмо кибуц гадоль! Свет – бесплатно, телефон – бесплатно. Коммунизм!» Особенно от Ленинграда в восторге. Пришел к «Авроре», а там на набережной бродячий оркестрик играет, Синайка спрашивает: «Гимн можете сыграть?» Лабухи говорят, мол, будут доллары – будет гимн. Он им бросил в кепку два доллара, они заиграли «Союз нерушимый республик свободных». Он от восторга чуть не спятил. «А можно, – спрашивает, – я дирижировать буду?» Лабухи великодушные, разрешили… Представляешь картинку, Рит?

Слева прекратили стрекотать, помолчали и проговорили задумчиво:

– В этом есть своеобразный сюр: в Ленинграде, на фоне «Авроры», под управлением старого израильского профессора бродячий оркестрик играет гимн подыхающей империи…

Мне так понравились сразу эти двое, этот московский, такой знакомый ироничный говорок людей моего круга. Очень захотелось остаться здесь работать. Хоть за три копейки. Хоть за тысячу шекелей, только бы «со своими».

Я вычеркнула все, что написала прежде, хмыкнула и, понимая, что все равно все пропало, застрочила: «Не приведи Господи, конечно, но если вы помрете – не волнуйтесь. Таки вас похоронят, и довольно быстро – дольше двадцати четырех часов не позволят валяться в таком виде на Святой земле. Вашим родным не придется тратиться – государство Израиль обслужит вас по первому разряду: катафалк, кадиш, то-се – словом, не обидят, вы останетесь довольны. Если же вы так привязаны к своей супруге(гу), что желаете и после смерти лежать с нею рядом, вам следует заблаговременно придушить ее, не позднее чем за 30 дней до своих похорон».

Тут над барьером кабинки справа появилась голова, как мне показалось, пятнадцатилетнего мальчика. Круглые черные глаза с оценивающим любопытством оглядели меня.

– Здрасьте, – сказали мне. – Вы к нам редактором пробуетесь?

Я молча махнула рукой.

– А, понятно, похороны редактировать дал?

– Кать… Ты поосторожней, – послышалось слева. – Он появится сейчас.

– Да у них сейчас минха, – отмахнулась та, что оказалась Катькой. Имя ей очень шло.

– Он всем про похороны дает? – спросила я.

– Ага, – отозвалась она.

– А зачем? – спросила я. – Ведь с этим текстом ничего невозможно сделать.

– Да он его сам придумал, – объяснила Катька охотно и просто. – Развлекается…

Тотчас рядом с Катькиной головой возникла другая – коротко стриженная курчавая голова борца с удивительно хладнокровным выражением глаз. Обычно такое выражение глаз бывает у людей с хорошо развитым чувством юмора. Я догадалась, что это вторая сотрудница, Рита.

– Хотите совет? – спросила она. – Вы умеете лицемерить?

– Конечно! – воскликнула я.

– Так вот… – Она говорила медленно, словно вдумываясь в какое-то дополнительное значение слов. – Сейчас Христианский выведет вас гулять…

– В каком смысле?

– По улицам… – невозмутимо уточнила она. – И станет рассказывать про свой роман…

– С женщиной? – спросила я.

– Он будет рассказывать о своем романе «Топчан», – пояснила Рита. – Так вот… Хвалите.

– Помилуйте, как же я могу хвалить, если не читала?

– Ну, бросьте, – Рита поморщилась, словно я брякнула несусветную глупость. – А еще хвастаетесь, что умеете лицемерить. Скажите, что замысел гениален, что сюжетные повороты неслыханно новые; и главное – обязательно просите, умоляйте дать почитать. Просто хватайте за рукава и ползайте на коленях.

Хлопнула дверь, и над барьерами кабинок поплыла черная кипа Христианского. Он оживленно посвистывал. Тут же Катьку и Риту сдуло по кабинкам, застрекотали компьютеры.

– Ну, как ваши дела? – спросил Яша приветливо, заглядывая ко мне. – Знаете что, бросьте вы это. Не за то боролись. Здесь такая духота, а на улице благодать, теплынь. Не хотите ли пройтись минут десять? Заодно и поговорим…

Я надела куртку, мы вышли и вдоль забора какой-то стройки, мимо ряда цветочных магазинчиков и кондитерских пошли ходить туда и обратно по тротуару. Я шла рядом с неумолкающим Христианским и не переставала удивляться точности Ритиного сценария. Правда, начал Яша почему-то не с художественной прозы своей, а с журнала, который он сам писал и сам же издавал, назывался журнал «Дерзновение».

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вот не стоило мне подслушивать разговор подозрительных личностей под стенами родного дома. Ведь посл...
«Вокруг света в восемьдесят дней» и «Двадцать тысяч лье под водой» – знаменитые романы французского ...
На рубеже XIX–XX веков в России было два места массового паломничества – Ясная Поляна и Кронштадт. П...
Если ты зверь, рыба, птица, насекомое… или вообще что-то непонятное, то ты обязательно должен знать ...
Пятая книга Александра Логинова в серии «Рецепты бизнес-лекаря».На основе большого жизненного опыта ...