Камо грядеши Сенкевич Генрик

А сенат пресмыкался перед свирепым владыкой, воздвигал в честь его храмы, давал обеты за его голос, увенчивал его статуи и, как богу, назначал ему жрецов. С трепетом в душе отправлялись сенаторы на Палатин восхвалять пенье «Периодоникия» и вместе с ним безумствовать на оргиях среди обнаженных тел, вина и цветов.

А между тем где-то внизу, из почвы, пропитанной кровью и слезами, тихо, но неуклонно подымались всходы посеянных Петром семян.

Глава LXXIII

Виниций — Петронию:

«Мы и здесь, carissime, знаем, что творится в Риме, а чего не знаем, о том сообщают нам твои письма. Когда бросаешь камень в воду, волны расходятся кругами все дальше и дальше, подобная волна безумия и злобы дошла с Палатина даже до нас. По пути в Грецию тут побывал посланный императором Карринат, который ограбил города и храмы, чтобы пополнить опустевшую казну. Ценою пота и слез людских в Риме сооружается Золотой дворец. Возможно, что мир еще не видывал такого дома, но не видывал он и подобных бесчинств. Ведь ты Каррината знаешь. Вроде него был и Хилон, пока не искупил свою жизнь смертью. Однако до ближайших к нам селений люди Каррината не добрались — быть может, потому, что здесь нет ни храмов, ни сокровищ. Ты спрашиваешь, чувствуем ли мы себя в безопасности. Скажу одно: о нас забыли, и пусть это будет тебе ответом. В эту минуту из портика, в котором я пишу тебе, я вижу наш тихий залив, а на нем — Урса в челне, опускающего невод в светлую воду. Моя жена рядом со мною прядет красную шерсть, а в садах, под сенью миндальных деревьев, поют песни наши рабы. О, carissime, какой тут покой, какое полное забвение былых тревог и горестей! Но не Парки, как пишешь ты, прядут сладостную нить жизни нашей, это Христос благословляет нас, возлюбленный наш бог и спаситель. Скорбь и слезы нам не чужды, ибо учение наше велит оплакивать горе ближних, но даже в слезах этих таится вам неведомое утешение — мы уповаем, что, когда истечет срок жизни нашей, мы встретим вновь всех дорогих нам погибших и тех, кому за истину божью еще предстоит погибнуть. Петр и Павел для нас не умерли, но родились в славе. Души наши видят их, и, когда глаза плачут, сердца наши веселятся их веселием. О да, дорогой мой, мы счастливы таким счастьем, над которым ничто не властно, ибо смерть, для вас конец всего, будет для нас лишь переходом к еще более безмятежному покою, более великой любви и блаженству.

Так и текут наши дни и месяцы в сердечном согласии. Наши слуги и рабы, подобно нам, веруют в Христа, он же заповедал любовь, вот мы все и любим друг друга. Нередко при заходе солнца или в час, когда луна уже серебрит воды, мы говорим с Лигией о прежних временах, которые нам теперь кажутся сном, и, когда я думаю, что эта любимая головка, которую я каждый день баюкаю на своей груди, была так близка к мукам и гибели, я всею душой восхваляю моего господа, ибо он один мог ее вырвать из тех лап, спасти на самой арене и возвратить мне навсегда. О Петроний, ты же видел, сколько утешения и стойкости в бедах дает наше учение, сколько терпения и мужества перед лицом смерти, так приезжай, погляди теперь, сколько дает оно счастья в обычном, будничном течении жизни. Видишь ли, люди доселе не знали бога, которого можно любить, потому и сами друг друга не любили, отчего были несчастливы, ибо как свет исходит от солнца, так и счастье исходит из любви. Этой истине не научили ни законодатели, ни философы, ее не было ни в Греции, ни в Риме, а если я говорю «в Риме», это значит — на всей земле. Сухое, холодное учение стоиков, к которому влекутся люди добродетельные, закаляет сердца, как стальные мечи, но скорее делает их равнодушными, чем улучшает. Однако зачем я говорю это тебе, который больше меня учился и больше понимает? Ведь ты также знал Павла из Тарса и не раз подолгу беседовал с ним. Как же тебе не знать, что рядом с истиной, которую он проповедовал, все учения ваших философов и риторов — мыльные пузыри, пустые, ничего не значащие слова. Помнишь, как он задал тебе вопрос: «А если бы император был христианином, разве не чувствовали бы вы себя в большей безопасности, более уверенными во владении тем, чем владеете, чуждыми тревог и спокойными за завтрашний день?» Ты возражал ему, говоря, что наше учение — враг жизни, я же теперь отвечу тебе, что, если бы я с начала моего письма только повторял два слова: «Я счастлив!», я и то не сумел бы выразить тебе полноту моего счастья. Ты на это скажешь, что мое счастье — Лигия! Да, дорогой мой! И это потому, что я люблю ее бессмертную душу и что оба мы любим друг друга во Христе, а в такой любви нет ни разлук, ни измен, ни перемен, ни старости, ни смерти. Когда уйдут молодость и красота, когда тела наши увянут и придет смерть, любовь останется, ибо останутся теми же души. До того как глаза мои открылись для света, я ради Лигии готов был поджечь собственный дом, а теперь я говорю тебе: нет, я ее не любил, любить научил меня только Христос. В нем — источник счастья и покоя. И это говорю не я, но сама жизнь. Сравни ваши пронизанные тревогой наслажденья, ваши восторги, таящие неуверенность в завтрашнем дне, ваши оргии, подобные поминальным пиршествам, сравни их с жизнью христиан, и ты получишь готовый ответ. Но чтобы сравнивать более основательно, приезжай в наши благоухающие чабрецом горы, в наши тенистые оливковые рощи, на наши увитые плющом берега. Тебя ждет тут покой, какого ты давно не ведал, и искренне любящие сердца. Душа у тебя благородная, добрая, ты должен быть счастлив. Быстрый твой ум сумеет распознать истину, и, распознав, ты ее полюбишь — можно быть ее врагом, как император или Тигеллин, но быть равнодушным к ней никто не сумеет. О мой Петроний, мы с Лигией тешим себя надеждой увидеть тебя вскорости. Будь здоров, счастлив и приезжай к нам».

Петроний получил письмо Виниция в Кумах, куда приехал вместе с прочими августианами, сопровождавшими императора. Его долголетняя борьба с Тигеллином подходила к концу. Петроний уже знал наверняка, что проиграет, и причина была ему понятна. Император с каждым днем все чаще опускался до роли комедианта, шута и возницы, все глубже погрязал в болезненном, гнусном, скотском разврате, и утонченный арбитр изящества становился для него только бременем. Даже когда Петроний молчал, Нерон видел в его молчании укор; даже когда он хвалил, чувствовал издевку. Блестящий патриций раздражал самолюбие Нерона и пробуждал зависть. Богатства Петрония, принадлежавшие ему великолепные произведения искусства разжигали алчность и властелина, и всесильного фаворита. Петрония покамест щадили ввиду предстоявшей поездки в Ахайю, где его вкус, его понимание греческой жизни могли пригодиться. Но Тигеллин исподволь внушал императору, что Карринат превосходит Петрония вкусом и знаниями и сумеет лучше устроить в Ахайе игры, приемы и триумфы. С этой минуты Петроний был обречен. Однако послать ему приговор здесь, в Риме, не решались. И император, и Тигеллин помнили, что этот изнеженный эстет, «делающий из ночи день», поглощенный наслажденьями, искусством и пирами, будучи проконсулом в Вифинии, а затем консулом в столице, выказал поразительную деловитость и энергию. Его считали способным на все и знали, что в Риме он пользуется любовью не только народа, но даже преторианцев. Никто из приближенных императора не брался предсказать, как поступит Петроний в таких обстоятельствах, — посему сочли более разумным выманить его из города и нанести удар, когда он будет в провинции.

С этой целью было ему послано приглашение явиться вместе с другими августианами в Кумы, и Петроний, хоть и догадывался о подвохе, поехал — возможно, не желая оказывать явного сопротивления, а может, и для того, чтобы еще раз показать императору и августианам свое веселое, чуждое забот и тревог лицо и одержать над Тигеллином последнюю, предсмертную победу.

Тогда Тигеллин, не теряя времени, сразу же обвинил его в дружбе с сенатором Сцевином, который был душою заговора Пизона. Остававшихся в Риме слуг Петрония бросили в тюрьму, дом был оцеплен преторианцами. Узнав об этом, он, однако, не обнаружил и тени тревоги или беспокойства и с усмешкою сказал августианам, которых потчевал на своей роскошной вилле в Кумах:

— Агенобарбу не по нраву прямые вопросы, вот увидите, как он смутится, когда я у него спрошу, он ли приказал заточить в тюрьму мою фамилию в столице.

После чего пообещал устроить пир «перед далеким путешествием». Во время приготовлений к пиру и прибыло письмо Виниция.

Прочитав его, Петроний задумался, но вскоре лицо его вновь осветилось обычным выражением спокойствия, и вечером того же дня он написал следующий ответ:

«Рад вашему счастью и удивляюсь вашей сердечности, carissime, я не предполагал, что двое влюбленных могут помнить о ком-то третьем, тем паче находящемся далеко. А вы не только не забыли меня, но уговариваете приехать на Сицилию, готовые поделиться вашим хлебом и вашим Христом, который, как ты пишешь, так щедро одаряет вас счастьем.

Если это так, чтите его. Я-то полагаю, дорогой мой, что Лигию тебе возвратил также отчасти Урс, а отчасти римский народ. Будь император другим человеком, я бы даже подумал, что причина отказа от дальнейших преследований — твое родство с ним через внучку Тиберия, которую тот некогда отдал в жены одному из Винициев. Но если ты считаешь, что все это сделал Христос, спорить с тобою не стану. Да, да, не скупитесь на жертвоприношения ему. Прометей тоже посвятил себя людям, но увы! Прометей скорее всего лишь вымысел поэтов, меж тем как достойные доверия люди говорили мне, что видели Христа собственными глазами. Вместе с вами я думаю, что это самый порядочный из богов.

Вопрос Павла из Тарса я помню и согласен, что, если бы, к примеру, Агенобарб жил согласно учению Христа, у меня, возможно, нашлось бы время съездить к вам на Сицилию. Тогда под сенью деревьев, сидя у источников, мы смогли бы вести беседы о всех богах и всех истинах, как вели их в древности греческие философы. А пока я вынужден ответить тебе вкратце.

Я признаю только двух философов: одного зовут Пиррон, второго — Анакреонт. Остальных всех отдам тебе задешево вместе со всею школой греческих и наших стоиков. Истина обитает на горных высотах, так высоко, что самим богам не удается ее узреть с вершины Олимпа. Тебе, carissime, кажется, что ваш Олимп еще выше, и, стоя на нем, ты мне кричишь: «Взойди, и ты увидишь такие пейзажи, каких до сих пор не видывал!» Возможно. Но я отвечаю тебе: «Друг мой, у меня нет ног!» И когда дочитаешь это письмо до конца, я надеюсь, ты признаешь, что я прав.

Нет, счастливый супруг царевны-зари! Ваше учение не для меня. Мне любить вифинцев, которые носят мои носилки, египтян, отапливающих мои бани, Агенобарба и Тигеллина? Клянусь белыми коленами Харит, что, даже если бы я хотел, все равно не сумею. В Риме найдется не менее ста тысяч человек, у которых либо торчащие лопатки, либо толстые колени, либо иссохшие икры, либо круглые глаза, либо чересчур большие головы. Прикажешь мне также и их любить? Где же мне взять эту любовь, если я не чувствую ее в сердце? А если ваш бог хочет, чтобы я их всех любил, почему ж он, будучи всемогущим, не дал им форм таких, как у Ниобидов, которых ты видел на Палатине? Кто любит красоту, по одной этой причине неспособен любить безобразие. Другое дело — не верить в наших богов, но их можно любить, как любили Фидий, и Пракситель, и Мирон, и Скопас, и Лисипп.

И если бы я даже захотел идти туда, куда ты меня зовешь, я не могу. А так как я и не хочу, то дважды не могу. Ты, как Павел из Тарса, веришь, что когда-нибудь по ту сторону Стикса, на полях Елисейских, вы увидите вашего Христа. Превосходно! Пусть тогда он сам тебе скажет, принял бы он меня с моими геммами, с моей мурринской чашей, и с изданиями Сосиев, и с моей Златоволосой. При мысли об этом, дорогой мой, меня разбирает смех — ведь даже и Павел из Тарса говорил мне, что ради Христа надо отказаться от венков из роз, от пиров и наслаждений. Правда, взамен он сулил мне другое счастье, но я ему возразил, что для этого другого я слишком стар и что глаза мои всегда будут любоваться розами и запах фиалок также будет мне всегда приятней, нежели вонь грязного «ближнего» из Субуры.

Вот причины, по которым ваше счастье не для меня. Но, кроме этого, есть еще одна, которую я приберег для тебя напоследок. Меня призывает Танатос. Для вас начинается рассвет жизни, а для меня солнце уже зашло, и мрак сгущается над моей головой. Иными словами, я должен умереть.

Не стоит об этом долго говорить. Так должно было кончиться. Зная Агенобарба, ты легко это поймешь. Тигеллин меня победил. Нет, не так! Просто моим победам пришел конец. Я жил, как хотел, и умру, как мне нравится.

Не принимай этого близко к сердцу. Ни один бог не обещал мне бессмертия, стало быть, ничего неожиданного не случится. И ты, Виниций, ошибаешься, утверждая, что только ваше божество учит умирать спокойно. Нет! Наш мир знал и до вас, что, когда выпита последняя чаша, пришло время уйти, отдохнуть, и он еще умеет это делать спокойно. Платон говорит, что добродетель — это музыка, а жизнь мудреца — гармония. Если так, я умру, как жил, — добродетельно.

Еще хотел бы я проститься с твоей божественной супругой словами, которыми я приветствовал ее в доме Авла: «Разные, очень разные видел я народы, но равной тебе не знаю».

И если душа есть нечто большее, чем полагает Пиррон, то моя душа, летя к пределам Океаноса, заглянет к вам и присядет у вашего дома в образе мотылька или, как верят египтяне, ястреба.

В другом виде прибыть я не могу.

А тем временем пусть обратится Сицилия для вас в сад Гесперид, пусть полевые, лесные и речные нимфы усыпают вам дорогу цветами и во всех акантах колонн вашего дома пусть гнездятся белые голуби».

Глава LXXIV

Петроний не ошибся. Два дня спустя молодой Нерва, всегда его любивший и преданный ему, прислал в Кумы своего отпущенника с известием обо всем, что творилось при дворе императора.

Гибель Петрония была предрешена. Собирались завтра же послать к нему центуриона с приказом оставаться в Кумах и ждать там дальнейших распоряжений. Следующий гонец, которого пошлют через несколько дней, доставит смертный приговор.

С невозмутимым спокойствием выслушал Петроний вольноотпущенника, затем сказал:

— Отнесешь своему господину одну из моих ваз, я дам ее тебе перед твоим отъездом. Также передай ему, что я от всей души его благодарю за эту весть — теперь я смогу опередить приговор.

И он вдруг рассмеялся, как человек, которого осенила замечательная мысль и который заранее радуется ее осуществлению.

В тот же вечер его рабы были разосланы во все концы Кум с приглашениями всем августианам и августианкам принять участие в пире на роскошной вилле арбитра изящества.

Сам хозяин в пополуденные часы что-то писал в библиотеке, затем принял ванну, после чего велел вестипликам себя одеть и, великолепный, нарядный, подобный божеству, зашел в триклиний, чтобы взглядом знатока проверить, все ли сделано как надо, а затем направился в сад, где отроки и юные гречанки с островов плели к ужину венки из роз.

Лицо его не омрачала даже тень тревоги. О том, что пир будет необычный, слуги узнали лишь по его распоряжению выдать особенные награды тем, кем он был доволен, и слегка выпороть тех, чья работа ему не понравилась, либо тех, кто еще прежде заслужил выговор и наказанье. Кифаристам и певцам он обещал щедрую плату, и наконец, усевшись в саду под буком, сквозь листву которого падали на землю солнечные лучи, испещряя ее светлыми пятнами, он призвал к себе Эвнику.

Она явилась в белых одеждах с веткою мирта в волосах, прелестная, как Грация, и Петроний, усадив ее подле себя и слегка коснувшись пальцами ее виска, стал разглядывать ее с таким упоеньем, с каким знаток смотрит на божественно прекрасную статую, созданную резцом мастера.

— Эвника, — молвил он, — знаешь ли ты, что ты уже давно не рабыня?

А она, подняв на него свои спокойные голубые глаза, отрицательно покачала головой.

— Нет, господин, я навсегда твоя рабыня, — возразила она.

— Но ты, возможно, не знаешь, — продолжал Петроний, — что эта вилла и эти рабы, которые там плетут венки, и все, что в ней есть, и поля, и стада, отныне принадлежит тебе.

Слыша такие речи, Эвника вдруг отодвинулась от него и спросила голосом, в котором звучала тревога:

— Зачем ты говоришь мне это, господин?

Потом опять придвинулась и пристально поглядела на него, часто мигая от напряжения. Еще минута, и лицо ее стало белее полотна, а он все улыбался и наконец произнес всего одно слово:

— Да!

Наступило молчание, лишь шелестели от легкого ветра листья бука.

Петроний теперь мог и впрямь подумать, что перед ним статуя белого мрамора.

— Эвника! — молвил он. — Я хочу умереть спокойно.

И девушка, поглядев на него с душераздирающей улыбкой, прошептала:

— Я слушаю тебя, господин.

Вечером гости, уже не раз бывавшие на пирах у Петрония и знавшие, что рядом с ними даже пиры императора кажутся скучными и варварскими, толпою стали сходиться на виллу — ни у кого и в мыслях не было, что это последнее пиршество. Многие, правда, знали, что над утонченным арбитром нависли тучи императорской немилости, но это уже столько раз случалось и столько раз Петроний умело разгонял тучи находчивым шагом или одним смелым словом — никто не допускал, что ему может грозить серьезная опасность. Веселое лицо Петрония и обычная легкая улыбка только укрепили эту уверенность. В божественных чертах прелестной Эвники, которой он сказал, что хочет умереть спокойно, и для которой каждое его слово было священным оракулом, светилось безмятежное спокойствие, а в глазах мерцали странные огоньки, которые можно было приписать радости. Стоявшие в дверях триклиния отроки с убранными под золотые сетки волосами надевали на головы прибывавшим гостям венки из роз, предупреждая их, по обычаю, чтобы переступали порог правою ногой. Нежный запах фиалок плыл по залу, в лампах разноцветного александрийского стекла горели огни. У лож стояли девочки-гречанки, чтобы увлажнять благовониями ноги гостей. Вдоль стен кифаристы и афинские певцы ждали мановения повелителя хора.

Столы были накрыты с изумительной роскошью, но роскошь эта была не кричащей, не подавляющей, она казалась естественным цветеньем богатства. Дух веселья и свободы царил в зале и вместе с запахом фиалок радовал сердца. Входившие в зал гости чувствовали, что их здесь не ждет ни принуждение, ни опасность, как то бывало у императора, где за недостаточно горячую или не вполне удачно выраженную похвалу пенью или стихам можно было поплатиться жизнью. При виде огней и увитых плющом кувшинов, при виде вин, охлаждающихся в сосудах со снегом, и изысканных яств гостями овладевала веселая беспечность. Вскоре весь зал гудел от оживленных голосов, как гудит рой пчел над цветущей яблоней. Порою среди этого шума раздавался взрыв веселого смеха, порою — хвалебные возгласы, а порою — неумеренно звучный поцелуй, дань восхищения белой ручке.

Прежде чем пригубить чашу, гости проливали несколько капель в жертву бессмертным богам, дабы снискать их покровительство и милость для хозяина дома. Что за беда, что многие не верили в богов! Так велели обычай и суеверие. Возлежа рядом с Эвникой, Петроний говорил о римских новостях, о последних разводах, о любви, о любовных интрижках, о состязаниях, о Спикуле, прославившемся в последнее время на арене, и о новых книгах, появившихся у Атракта и Сосиев. Совершая жертвенное возлияние, он говорил, что льет вино только в честь Владычицы Кипра, ибо она древнее и могущественнее всех богов, одна она бессмертна, извечна, всевластна.

Беседа его была подобна солнечному лучу, освещающему то один, то другой предмет, либо летнему ветерку, колеблющему цветы в саду. Наконец он кивнул предводителю хора, и по этому знаку раздались нежные звуки кифар и вторящие им молодые голоса. Затем танцовщицы с Коса, землячки Эвники, в развевающихся прозрачных одеждах прельщали взоры розовыми своими телами. В заключение египетский гадатель предсказывал гостям их будущее по цветным камушкам-оракулам в стеклянном сосуде.

А когда гости пресытились этими развлечениями, Петроний слегка приподнялся на сирийской подушке и, как бы между прочим, сказал:

— Друзья мои! Простите, что я на пиру обращаюсь к вам с просьбой: пусть каждый возьмет от меня в дар тот кубок, из которого пролил вино в честь богов и за мое благополучие.

Кубки Петрония сверкали золотом и самоцветами, поражали мастерскою резьбой, и, хотя раздача подарков была в Риме делом обычным, ликование охватило гостей. Одни стали благодарить и громко восхвалять хозяина, другие говорили, что сам Юпитер не баловал богов на Олимпе подобными дарами, но были и такие, что колебались, взять ли подарок, — слишком уж превышала его ценность привычные мерки.

Петроний же, высоко подняв мурринскую чашу, походившую на сияющую радугу и поистине бесценную, молвил:

— Вот чаша, из которой я совершил возлияние в честь Владычицы Кипра. Пусть же отныне не коснутся ее ничьи уста и ничьи руки не прольют из нее вино в честь другой богини!

И он бросил драгоценный сосуд на пол, усыпанный фиолетовыми цветами шафрана. Брызнули осколки, и тогда, видя изумленные взгляды гостей, Петроний сказал:

— Не удивляйтесь, дорогие друзья, и продолжайте веселиться. Старость и недуги — печальные спутники последних лет жизни. Но я подам вам хороший пример и хороший совет: видите ли, друзья, можно их не дожидаться и, прежде чем они придут, уйти добровольно, как ухожу я.

— Что ты хочешь сделать? — с тревогою спросили его несколько голосов.

— Я хочу веселиться, пить вино, слушать музыку, смотреть на эти божественные формы, которые вы видите рядом со мною, а потом уснуть в венке из роз. С императором я уже простился. Не хотите ли послушать, что я написал ему на прощанье?

С этими словами он достал из-под пурпурного изголовья табличку и начал читать:

«Я знаю, о государь, что ты с нетерпеньем ждешь моего приезда и что твое преданное дружеское сердце днем и ночью тоскует по мне. Я знаю, что ты осыпал бы меня дарами, доверил бы мне префектуру претория, а Тигеллина назначил бы тем, для чего он создан богами: сторожем мулов в твоих землях, которые ты получил в наследство, отравив Домицию. Уж ты меня прости, но клянусь тебе Гадесом и пребывающими там тенями твоей матери, жены, брата и Сенеки, что не могу приехать к тебе. Жизнь, дорогой мой, — это огромная сокровищница, и из этой сокровищницы я умел выбирать самые чудесные драгоценности. Но есть в жизни и такие вещи, которых я долее сносить не в силах. О, прошу тебя, не подумай, будто мне мерзит то, что ты убил мать, и жену, и брата, что ты сжег Рим и отправил в Эреб всех порядочных людей в твоем государстве. Нет, любезный правнук Хроноса! Смерть — удел человеческого стада, а от тебя ничего иного и ожидать нельзя было. Но еще долгие, долгие годы терзать себе уши твоим пеньем, видеть твои домициевские тонкие ноги, дергающиеся в пиррейской пляске, слушать твою игру, твою декламацию и твои вирши, о жалкий провинциальный поэт, — вот что стало мне невмоготу и пробудило желание умереть. Рим, слушая тебя, затыкает уши, мир над тобою смеется, и краснеть за тебя я больше не хочу, не могу. Вой Цербера, милый мой, хоть и будет смахивать на твое пенье, меньше расстроит меня, потому что я никогда не был его другом и не обязан стыдиться за его голос. Будь здоров, но не пой, убивай, но не пиши стихов, отравляй, но не пляши, поджигай, но не играй на кифаре — такие пожелания и такой последний дружеский совет шлет тебе Арбитр Изящества».

Гости струхнули — они знали, что для Нерона утрата престола была бы менее жестоким ударом. Им также было ясно, что человек, написавший такое письмо, должен погибнуть, и смертельный страх обуял их, что они подобное письмо выслушали.

Однако Петроний рассмеялся так искренне и весело, словно речь шла о невиннейшей шутке, и, обведя взором присутствующих, сказал:

— Веселитесь и гоните прочь все тревоги. Никто не обязан хвалиться тем, что слышал это письмо, а я похвалюсь им разве что Харону, когда он будет меня перевозить.

И, кивнув врачу, он протянул ему руку. Искусный врач-грек в одно мгновенье обкрутил ее златотканой повязкой и вскрыл жилу на сгибе. Кровь брызнула на изголовье и залила Эвнику, которая, поддержав голову Петрония, склонилась над ним.

— Господин мой, неужели ты думал, что я тебя покину? Если бы боги пожелали даровать мне бессмертие, а император — власть над миром, я и то последовала бы за тобою.

Петроний улыбнулся, приподнял голову и, легко коснувшись устами ее уст, отвечал:

— Идем со мною. — Потом прибавил: — Ты поистине меня любила, божественная моя!

А она протянула врачу свою нежно розовеющую руку, и минуту спустя кровь ее полилась, смешиваясь с его кровью.

Но тут Петроний дал знак предводителю хора, и опять зазвучали кифары и голоса певцов. Сперва пели «Гармодия», а затем — песню Анакреонта, в которой поэт жалуется, что однажды, найдя у своих дверей озябшего и заплаканного сыночка Афродиты, взял его в дом, обогрел, осушил его крылышки, а тот, неблагодарный, в награду своею стрелой пронзил ему сердце, и с тех пор он утратил покой…

Петроний и Эвника, прислонясь друг к другу, прекрасные как боги, слушали, улыбаясь и постепенно бледнея. Когда песня закончилась, Петроний распорядился, чтобы продолжали разносить вино и яства, потом завел разговор с сидевшими ближе о пустячных, но приятных предметах, о которых обычно говорят на пирах. Потом позвал грека и попросил на минуту перевязать жилы — его, сказал он, клонит ко сну, и он хотел бы еще разок препоручить себя Гипносу, пока Танатос не усыпит его навсегда.

И он уснул. Когда ж проснулся, голова девушки, схожая с белым цветком, уже лежала на его груди. Он бережно опустил ее на изголовье, чтобы еще раз полюбоваться ею. После чего велел снять повязку с руки.

По его знаку певцы затянули другую песнь Анакреонта, и кифары тихо сопровождали пенье, чтобы не заглушать слова. Петроний становился все бледнее и, когда умолкли последние звуки песни, еще раз обратился к своим гостям:

— Друзья, признайтесь, что вместе с нами погибает…

Закончить он не смог — рука последним движением обняла Эвнику, потом голова откинулась на изголовье, и он скончался.

Однако гости, глядя на эти два мраморно-белых тела, подобных дивным статуям, поняли его мысль — да, с ними погибало то единственное, что еще оставалось у их мира: поэзия и красота.

Эпилог

Вначале мятеж галльских легионов под водительством Виндекса казался не слишком опасным. Императору шел только тридцать первый год, никто и надеяться не смел, что мир может вскоре избавиться от душившего его кошмара. Вспоминали, что уже не раз в правление прежних императоров бывали среди легионов беспорядки, которые, однако, подавлялись, не приводя к смене власти. Так, при Тиберии Друз усмирил мятеж паннонских легионеров, а Германик — рейнских. «Да и кто бы мог, — говорили люди, — прийти к власти после Нерона, когда почти все потомки божественного Августа погублены в его правление?» Другие, глядя на колоссальные статуи Нерона, изображающие его в виде Геркулеса, невольно думали, что никакой силе не одолеть этакой громады. А кое-кто после его отъезда в Ахайю даже тосковал по нему, ибо Гелий и Поликлит, которым он поручил править Римом и Италией, проливали еще больше крови.

Никто не был спокоен за свою жизнь и достояние. Закон перестал охранять. Исчезли человеческое достоинство и добродетель, ослабли родственные узы, и исподличавшиеся сердца даже надеяться не решались. Из Греции доходили отголоски неслыханных триумфов императора, вести о тысячах завоеванных им венков и тысячах побежденных соперников. Весь мир представал сплошной кровавой и шутовской оргией, а заодно крепло ощущение, что пришел конец доблести и чести, что настало время плясок, музыки, разврата, крови, и впредь жизнь так и пойдет. Сам император, которому восстание открывало путь для новых грабежей, не слишком тревожился по поводу бунтующих легионов и Виндекса, даже частенько давал понять, что рад этому. Уезжать из Ахайи ему не хотелось, и лишь когда Гелий сообщил, что откладывать нельзя, что он может лишиться власти, Нерон выехал в Неаполис.

Там он опять-таки играл и пел, пропуская мимо ушей сообщения о все более угрожающем ходе событий. Тщетно объяснял ему Тигеллин, что прежние бунты легионов происходили без вождей, теперь же во главе мятежа стоит муж из древнего рода аквитанских королей, вдобавок славный и опытный воин.

— Меня здесь, — отвечал Нерон, — слушают греки, а они единственные, кто умеет слушать и кто достоин моего пенья.

Он говорил, что первый его долг — служить искусству и славе. Но когда наконец до него дошла весть, что Виндекс назвал его дрянным актером, Нерон возмутился и выехал в Рим. Нанесенные ему Петронием раны, зажившие во время пребывания в Греции, снова открылись в его душе, и он намеревался искать справедливости у сената и требовать мести за столь неслыханное оскорбление.

Увидев в пути бронзовую группу, изображавшую галльского воина, поверженного римским всадником, он счел это добрым предзнаменованием, и с той поры если вспоминал о восставшем легионе и о Виндексе, то лишь затем, чтобы над ним поиздеваться. Его въезд в город затмил все виданное до тех пор. Ехал он на той же колеснице, на которой некогда справлял свой триумф Август. Чтобы освободить проход для шествия, разрушили одну арку цирка. Встречать императора вышли все сенаторы, всадники и необозримые толпы народа. Стены дрожали от выкриков: «Привет тебе, Август, привет, Геркулес! Привет, божественный, единственный, олимпиец, пифиец, бессмертный!» За колесницей несли завоеванные им венки, таблицы с названьями городов, где он одерживал триумфы, и с именами побежденных им мастеров. Нерон упивался своим торжеством и взволнованно спрашивал у окружавших его августиан, мог ли триумф Цезаря сравниться с его триумфом. Мысль, что у кого-нибудь из смертных может подняться рука на подобного полного совершенств полубога, даже не появлялась у него. Он чувствовал себя истинным олимпийцем, а потому — защищенным от всякой опасности. Восторги и безумное ликование толпы лишь разжигали собственное его безумие. В день этого триумфа можно было подумать, что не только император и город, но весь мир сошел с ума.

Под горами цветов и венков никто не видел пропасти. Однако вечером того же дня колонны и стены храмов покрылись надписями, в которых перечисляли злодеяния императора, угрожали ему скорой местью и высмеивали его как артиста. Из уст в уста передавали фразу: «До тех пор пел, пока петухов не разбудил».[440] По городу кружили тревожные, чудовищно преувеличенные слухи. Августиан охватило беспокойство. С сомнением глядя в будущее, люди не смели произнести слово надежды, не смели чувствовать, не смели думать.

А Нерон продолжал жить только театром да музыкой. Его интересовали недавно изобретенные музыкальные инструменты и новый водяной орган, который испытывали на Палатине. Его ребячливому и неспособному к твердости ни в замыслах, ни в действиях уму мнилось, что, назначив на далекое будущее представления и всяческие зрелища, он тем самым предотвращает опасность. Приближенные, видя, что он ничуть не заботится о казне и о войске, а думает лишь о метких словах для описания бедствий, совершенно растерялись. Другие предполагали, что Нерон только оглушает себя и окружающих поэтическими цитатами, чтобы самому отвлечься от тайной тревоги. Поведение его стало болезненным, лихорадочным. Всякий день в его мозгу появлялись тысячи новых планов. Порой он срывался с места, спешил выйти навстречу опасности, приказывал грузить на повозки кифары и лютни, вооружать молодых рабынь как амазонок и стягивать в Рим легионы с Востока. А порой ему казалось, что он сумеет усмирить бунт галльских легионов не силою, но пеньем. И душа его заранее тешилась картиной того, как он будет песней смягчать сердца воинов. Легионеры со слезами на глазах окружат его, а он пропоет им эпиникий, после чего начнется для него и для Рима «золотой век». Порой он снова требовал крови, а иногда говорил, что удовлетворится владычеством над Египтом; вспоминал гадателей, пророчивших ему престол в Иерусалиме; иногда же, сам себя разжалобив, мечтал, что станет бродячим певцом, будет зарабатывать себе пеньем на хлеб насущный, и города и страны будут чтить в нем уже не императора, не властелина земли, но певца, какого доселе не создавал род людской.

Так он метался, безумствовал, играл, пел, менял намерения, сыпал цитатами, превращал свою жизнь и жизнь всех вокруг в нелепый, фантастический и вместе страшный сон, в шумный фарс, состоявший из напыщенных фраз, плохих стихов, воплей, слез и крови, а между тем туча на Западе с каждым днем все росла и набирала сил. Мера исполнилась, шутовская комедия явно приближалась к концу.

Когда до слуха Нерона дошли вести о Гальбе и о присоединении Испании к бунту, он впал в исступление — стал разбивать кубки, опрокинул пиршественный стол и начал давать приказы, которых ни Гелий, ни сам Тигеллин не решались исполнить. Перебить всех галлов, живущих в Риме, затем еще раз поджечь город, выпустить из вивариев зверей, а столицу перенести в Александрию — все это казалось ему деяниями великими, поразительными и нетрудными. Но дни его всемогущества миновали, и даже соучастники прежних его преступлений уже смотрели на него как на безумца.

Однако смерть Виндекса и раздоры в рядах мятежных легионов на какое-то время словно бы перевесили чашу весов в его пользу. Опять были обещаны в Риме новые пиры, новые триумфы и новые приговоры, но вот однажды ночью из лагеря преторианцев прискакал на взмыленном коне гонец с донесеньем, что солдаты подняли знамя мятежа в самом городе и провозгласили Гальбу императором.

Когда прибыл гонец, император спал, а пробудясь, тщетно стал звать телохранителей, которые ночью должны были бодрствовать у его дверей. Дворец опустел. Только в отдаленных его уголках рабы грабили, что попадет под руку. Вид императора нагнал на них страх, они разбежались, а он в одиночестве бродил по дворцу, издавая возгласы тревоги и отчаяния.

Наконец явились спасать его вольноотпущенники Фаон, Спир и Эпафродит. Они убеждали Нерона бежать, не теряя ни минуты, но он еще тешил себя какими-то надеждами. А что, если ему, в траурном платье, произнести речь перед сенатом? Неужели сенат устоит перед его слезами и красноречием? Да если он пустит в ход все свое искусство оратора, весь свой артистический пафос и талант, разве кто в мире сможет ему сопротивляться? Разве не дадут ему хотя бы префектуру в Египте?

Привыкшие к раболепию вольноотпущенники еще не смели возразить прямо, они лишь предупредили, что, прежде чем он успеет дойти до Форума, народ разорвет его на части, и пригрозили, что, если он тотчас не сядет на коня, они также его покинут.

Фаон предложил ему убежище на своей вилле за Номентанскими воротами. Они сели на лошадей и, окутав головы плащами, помчались к городским окраинам. Ночной мрак редел. На улицах было необычно людно, чувствовалось тревожное настроение. По городу, в одиночку и группами, бродили солдаты. Невдалеке от лагеря конь императора внезапно шарахнулся, испугавшись лежавшего на дороге трупа. С головы всадника слетел плащ, и солдат, оказавшийся в эту минуту рядом, узнал императора, но, пораженный неожиданной встречей, лишь отдал ему честь. Проезжая мимо лагеря преторианцев, они слышали громкие крики в честь Гальбы. Нерон наконец понял, что час гибели близок. Им овладел страх, пробудились угрызения совести. Он говорил, что видит перед собою темноту, черную тучу, а из этой тучи глядят на него лица, в которых он узнает мать, жену и брата. От ужаса он стучал зубами, и все же его душа комедианта, казалось, находила какое-то наслаждение в этих грозных событиях. Быть всесильным властелином мира и утратить все — это представлялось ему великолепной трагедией. И, верный себе, он до конца играл в ней первую роль. На него нашла страсть цитировать, и ему хотелось, чтобы присутствующие запомнили эти цитаты для потомства. Он говорил, что хочет умереть, и звал Спикула, умевшего убивать искуснее, чем все прочие гладиаторы. А то декламировал: «Жена, отец и мать мне умереть велят!» Время от времени у него все же мелькали проблески надежды — тщетной, ребячливой. Он знал, что идет на смерть, но вместе с тем в нее не верил.

Номентанские ворота были открыты. Дальше они проехали мимо Остриана, где когда-то поучал и крестил Петр. К рассвету они были на вилле Фаона.

Там вольноотпущенники уже не стали от него скрывать, что пришло время умереть. Он приказал выкопать могилу и лег на землю, чтобы с него могли снять точную мерку. Но, увидев, как выбрасывают наверх землю из ямы, струсил. Жирное его лицо побледнело, на лбу, подобно каплям утренней росы, проступили капли пота. Он попытался оттянуть время. Дрожащим и вместе с тем актерски деланным голосом он заявил, что нет, его час еще не пришел, затем опять принялся цитировать стихи. Под конец попросил, чтобы его сожгли. «Какой артист погибает!» — повторял он как бы с удивлением.

Между тем прискакал гонец Фаона с известием, что сенат уже вынес приговор и что матереубийца должен быть казнен по древнему обычаю.

— Какой это обычай? — побелевшими губами спросил Нерон.

— Твою шею зажмут колодкой и забьют тебя насмерть розгами, а тело бросят в Тибр! — жестко ответил Эпафродит.

Тогда Нерон распахнул плащ на груди.

— Стало быть, пришел час! — молвил он, глядя на небо.

И повторил еще раз:

— Какой артист погибает!

В эту минуту раздался топот копыт. Это центурион с отрядом солдат примчался за головою Агенобарба.

— Торопись! — воскликнули вольноотпущенники.

Нерон приставил к шее нож, но дрожащей своей рукой он мог лишь слегка уколоть, и было очевидно, что вонзить острие он не решится. Тут Эпафродит вдруг толкнул его руку, и нож погрузился по рукоятку, — глаза Нерона вмиг выкатились из орбит, огромные, страшные, полные ужаса.

— Я несу тебе жизнь! — вскричал, входя, центурион.

— Слишком поздно, — хриплым голосом ответил Нерон.

Потом прибавил:

— Вот она, верность!

В одно мгновенье лицо его застыло. Кровь из толстой шеи лилась черной струей на садовые цветы. Ноги, дергаясь, несколько раз ударили по земле — и он скончался.

Верная Акта поутру обернула его тело дорогими тканями и сожгла на костре, обильно посыпанном благовониями.

И вот ушел в прошлое Нерон, как проходят ветер, гроза, пожар, война или мор, а базилика Петра[441] на Ватиканском холме доныне царит над Римом и миром.

А вблизи древних Капенских ворот стоит небольшая часовня с полустертой надписью: «Quo vadis, Domine?»

Послесловие

Роман «Камо грядеши» («Quo vadis») наряду с трилогией («Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский») и «Крестоносцами» по праву считается одним из лучших исторических романов Сенкевича. Писатель начал работать над книгой весной 1894 года; по мере написания отдельные ее главы публиковались в периодической печати. Роман, завершенный в феврале 1896 года, очень скоро был переведен на все основные европейские языки. Первое русское издание вышло в Петербурге в 1896 году под названием «Quo vadis». В последующие годы роман выходил на русском языке около 20 раз под названием «Quo vadis» или «Камо грядеши». В кратчайшее время он приобрел славу выдающегося образца исторической романистики и доставил Сенкевичу мировую известность.

Действие романа развивается на протяжении последних четырех лет правления Нерона (64–68 гг. н. э.), открывая перед читателем драматичную страницу римской и мировой истории. События, которые образуют исторический фон романа и в которые так или иначе вовлечены главные его персонажи, тесно связаны с предшествующими десятилетиями истории императорского Рима. Не имея о ней хотя бы самого общего представления, трудно сразу войти в сложную ткань повествования.

Гражданская война середины I века до н. э. и установление диктатуры Цезаря свидетельствовали о неспособности республиканского государственного устройства обеспечить социальную стабильность и порядок в громадной мировой державе, которой стал Рим к этому времени. Убийство Цезаря в 44 году до н. э. заговорщиками-республиканцами уже ничего не могло изменить. Новая форма правления — принципат — при Августе (27 г. до н. э. — 14 г. н. э.) утвердилась окончательно. Печальный пример Цезаря показал, что открытый переход к неограниченной монархии был нежелателен. Однако, хотя Август официально именовался только «принцепсом» («первым из сенаторов»), его власть на деле не отличалась от монархической. Высшая республиканская магистратура — консулат — продолжала функционировать, но с течением времени все больше превращалась в почетную синекуру. Сенат, считавшийся высшим государственным органом, фактически лишь выполнял указания принцепса. Параллельно создавался новый бюрократический аппарат, главную роль в котором играли зависевшие лично от императора люди (вплоть до вольноотпущенников). Со времен Августа императоры окружают себя личной гвардией (преторианцами), командир которой (префект претория) подчиняется только приказам императора.

Укрепление единоличной власти не могло, конечно, проходить беспрепятственно. Императорам приходилось постоянно опасаться выступлений со стороны оппозиции или своих собственных приближенных. Тиберий (14–37 гг.), построивший на окраине Рима специальный лагерь для преторианцев, чуть было не стал жертвой козней своего префекта претория — Элия Сеяна. Внучатый племянник Тиберия, Гай Калигула (37–41 гг.), еще более жестокий и подозрительный, позволил рабам доносить на своих господ. Это предрешило его судьбу: среди сенатской аристократии и командиров преторианской гвардии возник заговор. В январе 41 года Калигула был убит преторианским трибуном (старшим командиром) Кассием Хереей. Дядя Калигулы, Клавдий (41–54 гг.) поначалу стремился учесть промахи племянника, но впоследствии вернулся к политике репрессий. Клавдий еще более упрочил позиции императорской власти: делами государства управляли его баснословно богатые вольноотпущенники — Нарцисс и Паллант. Дворцовые интриги и заговоры оказывали все большее влияние на состояние государственных дел. Свою третью жену, Валерию Мессалину (от нее Клавдий имел двоих детей — Октавию и Британника), отличавшуюся непредставимо развратным поведением, император приказал убить и женился на родной племяннице, сестре Калигулы, Агриппине Младшей. По настоянию Агриппины Клавдий усыновил ее сына, Луция Домиция Агенобарба, который принял имя Нерона Клавдия Друза. Отныне и судьба Клавдия была решена: Агриппина отравила своего мужа, а преторианцы провозгласили императором семнадцатилетнего Нерона. Тут мы уже непосредственно подходим к эпохе, изображенной в романе Сенкевича.

В юности Нерон почти ничем не проявлял своих дурных задатков. Наставниками молодого принцепса были выдающийся писатель и философ-стоик Луций Анней Сенека и префект претория Секст Афраний Бурр, поначалу поддерживавшие мир между сенатом и императором. Но Нерон сразу же оказался втянут в придворные интриги. Его мать, Агриппина, пыталась любым способом занять ведущее положение в государстве, однако встретила противодействие со стороны Сенеки и Бурра. Задумав противопоставить Нерону родного сына Клавдия, Британника, Агриппина добилась обратного: Британник был отравлен (в 55 г.), а она сама убита с ведома Нерона (в 59 г.). Так Нерон вступил на путь преступлений, который привел к гибели династии Юлиев-Клавдиев и способствовал возникновению новой гражданской войны.

В 62 году умер Афраний Бурр, а потерявший всякое влияние Сенека удалился в изгнание, откупившись от Нерона частью своего огромного состояния. В том же году Нерон женился на Поппее Сабине; свою первую жену, Октавию, любимицу римлян, он приказал сослать и умертвить. Место Бурра занял Софоний Тигеллин, человек низкого нрава, во всем подчинявшийся влиянию Поппеи. Бесчинства императора, изумившие даже привычных ко всему римлян, вызвали заговор среди сенаторов и преторианских командиров. Заговорщики группировались вокруг известного оратора Гая Кальпурния Пизона (которого они прочили в императоры). С заговором связывали свои надежды вожди так называемой стоической оппозиции (модный в то время стоицизм в какой-то мере служил идейным знаменем оппозиции) — Публий Клодий Тразея Пет, Сервилий Барея Соран, примыкавший к ним Сенека и др. В апреле 65 года заговор был раскрыт: в течение года погибли Пизон, Сенека, его племянник, талантливый поэт Марк Анней Лукан, Тразея Пет, десятки известных людей, в том числе Петроний, предполагаемый автор романа «Сатирикон».

Репрессии Нерона достигли небывалых размеров. В 66 году он умертвил неугодную ему Поппею и женился на Статилии Мессалине, супруге своего бывшего приближенного Вестина. В желании преуспеть на сцене император также нарушил в глазах римлян все приличия. Оставив дела на своего вольноотпущенника Эпафродита, Нерон больше года выступал в Греции. Когда он вернулся в Рим весной 68 года, выяснилось, что контролировать ситуацию невозможно: еще с 66 года шла война в Иудее, а в марте 68 года в Галлии восстал легат Гай Юлий Виндекс. Конечно, репрессиями и конфискациями Нерон лишь приблизил новую гражданскую войну. Главной ее причиной было стремление широких кругов провинциальной знати, влияние которой далеко не отвечало ее истинной силе, получить доступ к управлению государственными делами. Поэтому междоусобная борьба вылилась в соперничество различных провинциальных армий, командиры которых объявляли себя императорами.

Виндекс был разбит, но в Риме взбунтовались преторианцы, и в начале июня 68 года Нерон покончил с собой. Испанские легионы провозгласили императором Сервия Сульпиция Гальбу, но и он через полгода был убит. В 69 году на троне побывали два абсолютно бездарных человека — бывшие приближенные Нерона Марк Сальвий Отон и Авл Вителлий. Между тем еще летом 69 года действовавшие в Сирии и Иудее легионы объявили императором Флавия Веспасиана, который после нелегкой борьбы утвердился в Риме. И лишь при первых Флавиях — Веспасиане (69–79 гг.) и его сыне Тите (79–81 гг.) — империя обрела относительный покой.

Однако не только политическими катаклизмами знаменательна эпоха Нерона. В Риме ходили слухи, что грандиозный пожар в июле 64 года, длившийся почти девять дней, был устроен по приказу императора. Чтобы отвести от себя подозрения, Нерон «предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время, это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме…» (Тацит. Анналы, XV, 44). Эти слова Тацита (порой безосновательно принимавшиеся за позднейшую вставку) — первое историческое свидетельство о распространении в Риме христианства. Конечно, Тацит разделял все предрассудки своего времени относительно нового учения. Образ жизни первых христианских общин в Риме известен очень плохо. Во всяком случае, он был чрезвычайно замкнутым, что давало повод для самых нелепых и чудовищных подозрений. Равным образом, несомненно, что первые христианские общины объединяли преимущественно людей из низших социальных слоев, а также рабов и «…все они были оппозиционными по отношению к господствующему строю, к «властям предержащим» (Энгельс Ф., см. Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 8). В силу этого по своей организации, по имущественному положению и влиянию в обществе христианские общины 2-й половины I века даже отдаленно не напоминали католическую церковь более поздних времен, которая во времена средневековья достигла небывалого богатства и могущества.

С этим же временем христианская традиция связывает пребывание в Риме и мученическую смерть апостолов Петра и Павла. Павел, происходивший из малоазийского города Тарса, был наследственным римским гражданином. Согласно преданию, в молодости он боролся против нового учения, но позднее стал его ревностным проповедником. Современная наука считает Павла реальным историческим лицом, с которым впоследствии стали связываться различные легенды. Павлу традиционно приписывают четырнадцать посланий, изъясняющих основы христианской духовности и адресованных христианским общинам различных городов. Несомненно, более легендарна личность апостола Петра. Его деятельность в качестве главы христианской общины Рима католическая традиция считает основанием для признания главенствующего авторитета римских епископов (пап) как преемников апостола. Позднейшее апокрифическое предание связывает с пребыванием Петра в Риме следующую легенду. Спасаясь от Нероновых гонений, Петр ночью покидает Рим. За городскими воротами он встречает Христа и спрашивает его: «Quo vadis, Domine?» (Камо грядеши? — церковнослав.) Христос отвечает: «В Рим, чтобы снова принять распятие». После этого Христос возносится на небо, а Петр, видя в словах Христа провозвестие своей мученической смерти, возвращается в Рим, где его распинают вниз головой.

Итак, очевидно, что эпоха Нерона давала Сенкевичу богатый материал для воплощения его замысла. Рождению этого замысла во многом способствовало чтение античных авторов. Писатель особенно ценил «Анналы» (Летопись) Корнелия Тацита, одного из талантливейших историков античности. «Вчитываясь в «Анналы», — писал Сенкевич, — я не раз чувствовал, что во мне зреет мысль дать художественное противопоставление этих двух миров, один из которых являл собою всемогущую правящую силу административной машины, а другой представлял исключительно духовную силу». В 1893 году писатель, по его собственным словам, осматривал Рим с Тацитом в руках. Уже тогда замысел большого романа приобрел вполне ясные очертания. Дело было лишь за непосредственным отправным пунктом. Часовня под названием «Quo vadis» на Виа Аппиа в Риме (поставленная, по преданию, на том месте, где Петр встретил Христа) и оказалась искомым недостающим звеном. Вернувшись в Польшу, Сенкевич с весны 1894 года углубился в изучение исторических документов и литературы.

Как же раскрывает писатель свою идею? В романе мы видим картину двух миров — мир внешней красоты и духовной смерти противостоит миру красоты и жизни духовной. Сенкевич не удовлетворяется внешней колористикой живописания римского мира: он предлагает читателю глубокие догадки о сути мироощущения языческой римской античности. Мы видим нарисованный с поразительной яркостью и достоверностью императорский двор, внешнее великолепие которого лишь оттеняет внутреннее ничтожество Нерона и его окружения. Как вереница жутких призраков, проходят перед нами Ватиний, это, по словам Тацита, «одно из наиболее чудовищных порождений императорского дворца», бывшая жена Руфрия Криспина и Отона Поппея Сабина, у которой «было все, кроме честной души», развратный Отон, обжора Вителлий, бессердечный Тигеллин и поправший в себе все человеческое Нерон. Кровавые расправы, бесконечные пиры и невероятные оргии — все это, по мысли Сенкевича, не более как попытка старого мира забыться и заглушить неистребимое предчувствие своей обреченности, и в то же время явное доказательство того, что конец уже наступает.

Издревле Рим считал своим главным предназначением власть над миром. Охотно уступая грекам приоритет в сфере наук и искусств, римляне превыше всего ставили умение властвовать.

  • Ты же народами править властительно, римлянин, помни!
  • Се — твои будут искусства: условья накладывать мира,
  • Ниспроверженных щадить и ниспровергать горделивых![442]

Однако стремление к господству изначально несло в себе зерно гибели. Мир внешней красоты, прекрасных тел, статуй, портиков, изящных складок на тоге, мир, научившийся во всем находить изящное и поднимать исполнение любой прихоти на уровень искусства, этот мир, подчинив себе все, утратил цель. Внешне могучий и прекрасный, он исчерпал себя внутренне. Отсутствие ясной жизненной перспективы порождало всеобъемлющий скепсис, следствием которого было неверие в богов, торжество эстетизма и крушение всяких нравственных идеалов. Если Рим стал миром, а мир — Римом, что же еще остается? Остается лишь насладиться всем, чем можно, и уйти из жизни, когда в ней не останется ничего неизведанного. В силу этого смерть становится искусством, прекрасным жестом, завершающим счеты с призрачной действительностью.

Подобную философию безнадежности Сенкевич вкладывает в уста Петрония — крупной трагической фигуры романа. Трагедия Петрония, этого типичного римского «интеллигента» эпохи всеобщего упадка, как раз и состоит в сознании своей обреченности и в то же время невозможности избрать другой путь. Трагична не только судьба Петрония, но и всего языческого Рима. Достаточно вспомнить кульминационную сцену романа — грандиозный пожар (быть может, лучшие в художественном отношении страницы книги), который символически осмысляется Сенкевичем как провозвестие грядущей гибели мирового города.

Мы можем, конечно, упрекнуть писателя в необъективности. Античное мироощущение вовсе не сводилось к одной телесности и голому эстетизму. Античность (в том числе и римская) дала прекрасные образцы гражданского мужества, государственной мудрости, религиозной терпимости (гонения предпринимались обычно по причинам политического характера); наконец, античности не было чуждо теплое и гуманное отношение к человеку (о чем свидетельствуют, например, сочинения Сенеки). Но писатель вовсе не обязан отождествлять себя с ученым-историком. Он волен отобрать те факты, которые в наибольшей мере отвечают его замыслу. Поэтому Сенкевич намеренно избирает эпоху смуты и упадка, намеренно сгущает краски и отвлекается от того факта, что союз двух врагов — империи и христианства — станет возможным лишь через два с половиной века после описываемых событий. Писатель хочет внушить читателю следующую мысль: при всех своих достижениях языческая античность все же не поднялась до глубокого убеждения в том, что человеческая личность есть высшая и неповторимая ценность. Языческий Рим видится писателю как прообраз грядущей цивилизации. Однако он — лишь ее материальный субстрат, прекрасное, но бездушное тело, которое нуждается в одухотворении, чтобы продолжить в веках новую жизнь.

Польская и иностранная критика встретила роман Сенкевича благосклонно. К числу неоспоримых достоинств произведения относили прекрасное знание писателем античных авторов (Сенеки, Тацита, Светония, Плутарха, Диона Кассия и др.). Достаточно сказать, что во многих эпизодах Сенкевич почти дословно следует за ними. Такова, например, заимствованная у Тацита характеристика Петрония в начале романа. Отмечались также прекрасное знание исторических реалий, необычайная достоверность изложения (такая, например, художественно выразительная деталь, как шлифованный драгоценный камень, которым Нерон пользовался наподобие монокля, была взята писателем из «Естественной истории» Плиния Старшего). Русская критика (Ф. Мищенко и Л. Шепелевич) отмечала, что роман Сенкевича является лучшим из существующих литературным изображением Рима эпохи Нерона.

Но главное внимание привлекали, разумеется, идеи романа, литературные достоинства которого сделали его одним из самых популярных произведений в мире. Поначалу симпатии католических кругов Польши и Европы целиком были на стороне Сенкевича. В 1900 году папа римский прислал писателю поздравление по случаю 25-летнего юбилея его литературной деятельности. Этими обстоятельствами не в последнюю очередь объясняется присуждение Сенкевичу в 1905 году Нобелевской премии по литературе. Напротив, русская критика выражала недовольство католической тенденциозностью автора. С течением времени, однако, католический лагерь охладел к роману. Сенкевича стали обвинять в чересчур ярком и привлекательном описании языческого мира и в якобы плоско-банальном изображении христиан. Находились критики, упрекавшие писателя даже в антиклерикализме. Крайности в оценках открывали тем не менее новую возможность для понимания смысла романа. В кругах прогрессивной польской интеллигенции роман пытались толковать как призыв к борьбе с тиранией.

Конечно же, Сенкевич в первую очередь заботился не о превознесении авторитета католической церкви. Любая попытка найти в романе прежде всего католические тенденции приведет к недопустимому искажению авторского замысла. Писателя волновало возрождение тех духовно-нравственных принципов, которые, по его мнению, составляют необходимую основу здоровой жизни общества. Идеалы раннего христианства, отражавшие чаяния наиболее угнетенных слоев Римского государства, были для Сенкевича в этом смысле тождественны идеалам широчайше понятого гуманизма, идеалам любви как принципа отношения человека к человеку. В этих идеалах писатель видел спасительное противоядие от декадентских умонастроений, набиравших силу в культурной жизни тогдашней Европы, от проповеди безнравственности и вседозволенности. Эстетизму и себялюбию, неограниченному произволу, внутренне готовому на любые злодеяния, писатель противопоставляет жизнь, стремящуюся к гуманным духовным целям. Смысл этого противопоставления далеко выходит за рамки сюжетной канвы романа, который не просто напоминает о прошлом, но обращен к настоящему и будущему. Именно здесь кроется главная причина его неизменной притягательности для читателя…

А. Столяров

Страницы: «« ... 1415161718192021

Читать бесплатно другие книги:

Чудовищный катаклизм взорвал спокойную жизнь провинциального городка Талашевска, имеющего единственн...
Ватага – так называют себя люди из провинциального городка Талашевска, объединенные общим желанием в...
Признайтесь, что вы хотя бы раз в жизни мечтали оказаться в мире, где воплощаются юношеские фантазии...
«Снайпер Джерри Хэнкс (специальное подразделение ФБР по борьбе с терроризмом и захватом заложников) ...
«– …борт 647, я «Шерман», посадку запрещаю! Повторяю: посадку запрещаю!...
Много столетий странствует по свету локон золотых волос богини любви Афродиты. Давным-давно подарила...