Книга непокоя Пессоа Фернандо

Принесли мне веру, как закрытый пакет на чужом подносе. Хотели, чтобы я его принял, не открывая. Принесли мне науку, как нож на блюде, чтобы я разрезал им листы книги с чистыми страницами. Принесли мне сомнение, как пыль внутри какой-то коробки; но зачем принесли мне коробку, если там нет ничего, кроме пыли?

За неумением большего пишу; и использую огромные пределы Истин, согласно требованиям эмоций. Если эмоция чиста и неизбежна, говорю, естественно, о богах и, таким образом, включаю ее в представление о многообразном мире. Если эмоция глубока, говорю, естественно, о Боге и, таким образом, ее вставляю в сознание о едином. Если эмоция – это мысль, говорю, естественно, о Судьбе и, таким образом, позволяю ей протекать в собственном ложе, как некой реке.

Порою собственный ритм фразы потребует Бога, а не богов; в других случаях будут настоятельно необходимы два слога в слове «боги», и я меняю их вербально на вселенную; в иных случаях будет иметь вес, наоборот, необходимость точной рифмы, смещение ритма, неожиданный всплеск эмоций, и соответственно я выбираю политеизм или монотеизм. Боги есть некая функция стиля.

Где находится Бог, даже если не существует? Я хочу молиться и плакать, каяться в грехах, которых не совершал, наслаждаться прощением, как лаской, пусть и не материнской.

Подол, чтобы в него уткнуться и плакать, но подол громадный, бесформенный, просторный, как летняя ночь, и при этом близкий, горячий, женственный, рядом с горящим очагом – любым… Иметь возможность выплакать немыслимые вещи, какие-то неудачи, отсутствие чего-то, о чем я не знаю, ласки чего-то несуществующего, огромные сомнения, страшащиеся какого-то неизвестного будущего…

Новое детство, снова старая няня, маленькая постелька, где я засну среди сказок, что убаюкивают, едва их услышишь, с ослабевающим вниманием, среди опасностей, грозящих золотокудрым юношам… И все это – очень большое, очень вечное, определенное раз и навсегда единой фигурой Бога, там, в глубине, сонной и грустной, последней реальности Вещей…

Родная грудь, или колыбель, или горячая рука, обнимающая меня за шею… Какой-то голос, тихо напевающий, и, кажется, он хочет заставить меня плакать… Треск поленьев в очаге… Тепло зимой… Вялое заблуждение моего сознания… И затем, беззвучно, спокойная мечта в безмерном пространстве, как луна, плывущая среди звезд…

Когда я откладываю в сторону мои искусства и убираю в угол с ласковой осторожностью, с желанием расцеловать их, мои игрушки, слова, образы, фразы – становлюсь таким маленьким и безобидным, таким одиноким в этой огромной комнате, и таким грустным, таким непостижимо грустным!..

В конце концов, кем же я являюсь, когда не играю? Бедным сиротой, покинутым на улицах Ощущений, дрожащим от холода на углах Реальности, вынужденным спать на ступенях Печали и есть хлеб, что мне дала Фантазия. О моем отце я знаю немного – только имя; говорили мне, что его звали Богом, но это имя не наводит меня ни на какую мысль. Иногда, ночью, когда я чувствую себя одиноким, я зову его и плачу, и сам выдумываю его образ, который мог бы любить… Но потом вспоминаю, что не знаю его, что, возможно, он совсем не таков, возможно, никогда не существовал этот отец моей души…

Когда окончится все это, эти улицы, на которых я влачу свою нищету, и эти ступени, где я съеживаюсь от холода и чувствую под своими лохмотьями руки ночи? Если бы однажды Бог пришел искать меня и унес бы меня в свой дом и дал бы мне тепло и свою любовь… Порой я думаю об этом и плачу от радости думать, что я могу об этом думать… Но ветер ползет по улице снаружи, и листья падают там, где он гуляет…Поднимаю глаза и вижу звезды, в которых нет никакого смысла… И из всего этого остаюсь только я, бедный, покинутый ребенок, кого никакая Любовь не захочет взять в приемные сыновья, никакая Дружба – сделать своим товарищем по играм.

Мне слишком холодно. Я так устал в своей заброшенности. О Ветер, иди искать мою Мать. Унеси меня в Ночь, в дом, которого я не знал… Возврати мне, о огромное Безмолвие, мою няню, и мою колыбель, и мою колыбельную песню…

Распознать в реальности определенную форму иллюзии, а в иллюзии – одну из форм реальности, все это одинаково необходимо и одинаково бесполезно. Созерцательная жизнь, чтобы существовать, должна воспринимать объективные несчастные случаи как предпосылки непостижимого завершения и учитывать возможности мечты, внимание к которым делает нас созерцателями.

Любая вещь, сообразно тому, чем она себя считает, является чудом или препятствием, всем или ничем, путем или беспокойством. Обдумывать ее каждый раз по-новому – это, обновляя, множить ее. Именно поэтому созерцательный дух, никогда не покидавший своей деревни, имеет в своем распоряжении всю вселенную. В келье или в пустыне живет бесконечность. Дремлет космически в камне.

Есть тем не менее обстоятельства размышления – и все размышляющие к ним приходят, – в которых все израсходовано, все старо, все уже увидено, пусть даже еще доступно взгляду. Потому что, чем более мы размышляем о чем бы то ни было и своими размышлениями изменяем его, оно никогда не превращается в нечто лишенное субстанции для размышления. Тогда нас настигает тревога от жизни, от узнавания, не дающего знания, от обдумывания с помощью чувств или размышления, путем осязания или ощущения – изнутри исследуемого объекта, словно мы вода, а он – губка. Тогда мы снова погружаемся в ночь, и усталость от эмоций углубляется тем, что они становятся эмоциями мышления, глубокими изначально. Но это ночь без отдыха, без лунного света, без звезд, ночь, будто вывернутая наизнанку – бесконечность, сделавшаяся внутренней и тесной, день, ставший черной подкладкой какой-то неизвестной одежды.

Гораздо лучше, да, гораздо лучше всегда быть человеческим ничтожеством, любящим и не знающим ничего, пьяницей, отвратительным, но не ведающим об этом. Не ведать, как жизнь! чувствовать, как забвение! Как эпизоды, закрученные зелено-белой кильватерной струей идущих судов, как холодный плевок под высоким рулем, выполняющим функцию носа между глазами кают!

Быстрый взгляд с поля, поверх окрестностей, освобождает меня более полно, чем целое путешествие освободило бы другого. Каждая точка зрения – это вершина перевернутой пирамиды, чье основание неопределимо.

Было время, когда меня раздражали вещи, сегодня вызывающие улыбку. И одна из таких вещей, я почти каждый день о ней вспоминаю, это настойчивость, с которой люди повседневности, деятельные и энергичные, насмехались над поэтами и художниками. Причем не всегда с чувством превосходства, как полагают газетчики, а зачастую с нежностью. Но всегда со снисходительностью взрослого к ребенку.

Это раздражало меня раньше, потому что я предполагал, как все наивные, а я и был тогда наивным, что эта насмешка над вниманием к мечте и к речи диктуется ощущением превосходства. Нет, это всего лишь треск от столкновения с отличным от большинства. И если прежде я считал эту насмешку обидой, ведь мне казалось, что там присутствует гордыня превосходства, сегодня я считаю ее бессознательным сомнением; как взрослые люди часто распознают в детях дух превосходства над взрослыми, так и в нас: другие распознают, в нас тех, кто мечтает и говорит о своих мечтах, нечто отличное от себя и вызывающее недоверие своей чуждостью. Мне представляется, что довольно часто более разумные из них смутно различают наше превосходство; и тогда их высокомерная усмешка скрывает то, что они его заметили.

Но наше превосходство состоит не в том, в чем видят его многие мечтатели. Мечтатель вовсе не оттого превосходит человека деятельного, что мечта выше реальности. Превосходство мечтателя состоит в том, что мечтать – гораздо практичнее, чем просто жить, и в том, что мечтатель извлекает из жизни удовольствие, гораздо более полное и разнообразное, чем человек деятельный. В лучших и более непосредственных словах мечтатель таков же, как и человек деятельный.

Жизнь, по существу, – психическое состояние, и все, что мы делаем или о чем мыслим, значимо для нас в зависимости от нашей собственной оценки. Какая мне разница, что бумажные деньги моей души никогда не будут обменены на золото, если и нет никакого золота у притворной алхимии жизни? После нас придет потоп, но только после нас всех. Лучшие и более счастливые – те, кто, осознав фикцию всего существующего, создают роман прежде, чем он успевает создать их и, как Макиавелли, надевают одежды придворных, чтобы тайно писать прекрасные вещи…

(наши детские игры с бумажными катушками и пр.)

Я никогда ничего не делал, только мечтал. Это было – только это и было – смыслом моей жизни. Никогда не имел серьезного беспокойства ни о чем другом, кроме моей внутренней жизни. Самые большие страдания в моей жизни смягчаются, когда, открыв окно на улицу моей мечты, я забываюсь, наблюдая за движением.

Никогда я не стремился стать никем, кроме как мечтателем. Я никогда не прислушивался к тем, кто мне говорил о жизни. Стремился всегда к тому, чего не было там, где я был, и к тому, что, невозможно вообще. Все, что не является моим, как бы низко оно ни было, для меня всегда было овеяно поэзией. Я никогда не любил ничего, за исключением чего-то несуществующего. Никогда не желал ничего, кроме того, чего и вообразить себе не мог. Ничего не просил от жизни, кроме того, чтобы она просто проходила мимо, а я не ощущал бы ее движения. От любви я требовал только одного: навсегда оставаться далекой мечтой. В моих собственных воображаемых пейзажах меня неизменно привлекало далекое, и акведуки, исчезавшие, едва приблизившись ко мне, обладали сладостью мечты в сравнении с другими деталями пейзажа – сладостью, заставлявшей меня полюбить их.

Моя мания творить поддельный мир мне по-прежнему сопутствует и покинет меня только с моей смертью. Я не выстраиваю сегодня в своей детской повозок из крученых ниток или шахматных пешек – например, какого-то епископа или коня, случайно попавшихся мне на глаза, – но до сих пор сожалею об этом… А выстраиваю в воображении, словно расположившись с уютом у камина, фигуры, постоянно обитающие в моем внутреннем мире. Целая вселенная друзей существует во мне, друзья с собственными судьбами, реальными, определенными и несовершенными.

Одни преодолевают препятствия, другие ведут богемный образ жизни, яркий и жалкий. Третьи – бродячие торговцы (участь бродячего торговца всегда была предметом одного из моих самых горячих стремлений, невыполнимых, к сожалению!). Четвертые живут в деревнях и маленьких городках, там, на границах некой моей собственной Португалии; приезжают в город, где порою я их встречаю и узнаю, взволнованно раскрывая им объятия… И, когда я мечтаю так, расхаживая по моей комнате, говоря вслух, жестикулируя… когда мечтаю так и вижу себя встречающим их, я исполняюсь радостью, сам себя осуществляю, перепрыгиваю через себя, глаза мои блестят, я открываю объятия, я счастлив, и счастье мое огромно, действительно, несравненно.

Ах, нет тоски более болезненной, чем тоска по вещам несуществовавшим! Что я чувствую, когда думаю о реальном прошлом, когда оплакиваю труп моего ушедшего детства… даже это не достигает уровня той болезненной горячности и дрожи, с какими я плачу над жалкими фигурами из моих мечтаний, теми самыми вторичными фигурами, которых увидел случайно, в своей псевдожизни, поворачивая за один из углов моей галлюцинации, проходя через ворота на одну из улиц, по которой поднялся, идя вдоль этой мечты.

Бешенство оттого, что тоска никогда не может оживить и снова воздвигнуть что-то – это такая жалоба на Бога, сотворившего невозможность; мне больно, когда я думаю, что мои друзья из мечты, с которыми я прошел через столько обстоятельств предполагаемой жизни, с которыми провел столько часов в интеллектуальных беседах в воображаемых кофейнях, не принадлежали на самом деле ни к какой реальности, независимой от моей фантазии! О, мертвое прошлое, которое я несу с собой, которое никогда не существовало отдельно от меня! Цветы из сада вокруг маленького придуманного мною домика в полях! Огороды, фруктовые сады, сосновый бор из усадьбы, расположенной только в моих мечтах! Мои воображаемые пребывания на даче, мои путешествия по полю, которого никогда не было! Деревья у края дороги, тропинки, камни, проходящие крестьяне… все это, никогда не переходившее границ мечты, вырезано в моей памяти и причиняет боль, так что я, часами, мечтавший о них, потом провожу часы, вспоминая о своих мечтах, и это – настоящая тоска, прошлое, какое я оплакиваю, жизнь-в-реальности, какую я проживал, уже мертвая, торжественная в своей усыпальнице.

Не все пейзажи и судьбы суть целиком плоды моего воображения. Некоторые картины, лишенные особой художественной выразительности, некоторые гравюры, висевшие на стенах, в которых я проводил многие часы, переходили в действительность внутри меня. Там ощущение было другим, острее и печальнее. Меня жгла невозможность оставаться там, с ними, реальными они были или нет. Это был не я, – по крайней мере, та лучше других очерченная фигура у леса в лунном свете, изображенная на маленькой гравюре, в комнате, где я спал, уже не будучи ребенком! Я не мог думать, что был там спрятан, в прибрежном лесу, в том вечном лунном свете (хотя и едва намеченном на гравюре), при виде мужчины, проходящего на лодке внизу, под склоненной ивой! Здесь мне больно оттого, что я не могу полностью уйти туда, в эти мечты. Черты моей тоски были другими. Проявления моего отчаяния тоже. Невозможность, мучившая меня, была беспокойством иного порядка. Ах, не имеет ли все это единого значения в Боге, единой реализации в соответствии с духом моих желаний в каком-то вертикальном времени, объединенном в одну сущность с направлением моей тоски и моей мечты! Не иметь, хотя бы только для меня одного, рая, созданного из всего этого! Не иметь возможности встретить друзей, о которых мечтал, пройти по улицам, которые сам создал, просыпаться среди криков петухов и кур, под утренние звуки дома, домика в полях, в котором я себя воображал… и все это, более совершенно устроенное Богом, организованное в совершенном для существования порядке, отлитое в нужную мне форму, ведь мои собственные мечты не могут достичь такого совершенства за отсутствием достаточных для сохранения этих реальностей размеров внутреннего пространства…

Поднимаю голову над листом, на котором пишу… Еще рано. Только-только миновал полдень, и сегодня воскресенье. Зло жизни, болезнь быть существом сознающим входит в мое тело и приводит меня в замешательство. Нет островов для неудобных, для невстречаемых другими, для уединенных в мечтании! Надо жить и хоть как-нибудь действовать; надо касаться людей, хотя бы потому, что они существуют, другие люди, они реальны в этой жизни! Надо присутствовать здесь и писать это, ведь для моей души это необходимо, и даже не иметь возможности только мечтать об этом, выражать это без слов, бессознательно воссоздавая себя в музыке и моделировании, и оттого, что я чувствую, как выражаю себя, на мои глаза навернулись бы слезы, и я струился бы, как заколдованная река, медленными поворотами меня самого, каждый раз ближе к бессознательному и Дальнему, не чувствуя ничего, кроме присутствия Бога…

Во мне интенсивность ощущений всегда была меньше, чем интенсивность их ощущения. Страдал я больше от сознания, что я страдаю, чем от самого страдания.

Жизнь моих эмоций изменилась в своих истоках, повернув к средоточию мышления, и там я свободнее проживал эмоциональное знание жизни.

И как мышление, когда дает пристанище эмоции, становится требовательнее ее, уклад сознания, при котором мне случалось переживать то, что я чувствовал, делал меня более обыденным, более ощущающим, более ласкающим в своей манере чувствовать.

Размышляя, я создавал из себя эхо и пропасть. Множил себя, углубляя себя. Самый незначительный эпизод – изменение освещения, вращающееся падение сухого листа, лепесток, пожелтевший и опадающий, голос за стеной и шаги говорящего вместе с шагами того, кто должен его слушать, полуоткрытые ворота старой усадьбы, внутренний двор, открывающий в проеме арки дома, слитые в лунном свете, – все эти вещи, не имеющие ко мне отношения, захватывают мое чувственное мышление, связывая его узами резонанса и ностальгии. В каждом из этих ощущений я – другой, я болезненно обновляю себя в каждом неопределенном впечатлении.

Живу впечатлениями, не относящимися ко мне, растратчик отречений, другой в самой манере быть собою.

Жить – это быть другим. Невозможно чувствовать, если сегодня чувствуется, как чувствовалось вчера: чувствовать сегодня то же, что чувствовал вчера, – это не означает чувствовать, но вспоминать сегодня, что чувствовалось вчера, быть сегодня живым трупом того, кто вчера был потерянной жизнью.

Стирать все со сцены одного дня, переходя к другому, быть новым с каждым новым рассветом, с постоянной девственностью эмоций – этим и только этим стоит обладать или быть этим, для того, чтобы быть тем или иметь то, чем мы так несовершенно являемся.

Этот рассвет – первый рассвет мира. Никогда этот цвет розы, желтеющей до горячего белого цвета, не запечатлевался так на фасадах домов, что смотрят застекленными очами, в лицо тишины, приходящей с растущим светом. Никогда не было этого часа, ни этого света, ни этого моего существа. Завтра, что было, будет другим, и что я вижу, будет видеться заново созданными глазами, полными новыми видениями.

Высокие горы города! Большие композиции, которые крутые склоны поддерживают и возносят, скольжение зданий, нагроможденных разнообразно, которые свет сплетает из теней и пожаров – вы являетесь сегодня, являетесь мною, потому что я вас вижу, вы – то, чем не будете завтра, и я люблю вас, будто смотрю на вас с борта судна, проходящего мимо другого судна, и сам являюсь этим кораблем, и есть пути, не знающие ностальгии.

Я остаюсь неизвестно сколько часов, сколько непрерывных бессвязных моментов – в том же путешествии, там же, где был ночью, на пустынном побережье моря. Все мысли, какими жили и живут люди, все чувства, какие люди переживали и которые угасали в них, проходят через мою память, как сумрачный итог истории, в этом моем раздумье, проходящем по берегу моря.

Страдаю внутри себя, сам с собою, стремлениями всех эпох, и со мною прогуливаются по шепчущему побережью тревоги и непокой всех времен. То, что люди хотели и не сделали, то, что убили, чем были их души, чего никто не высказал, – из всего этого образовалась некая чувствительная душа, обладая ею, и прогуливался я ночью по побережью моря. И то, чего чуждались любовники в своих партнерах, что жена скрывала от мужа, что мать думала о сыне, которого у нее не было, то, что обретало форму только в улыбке или в какой-то возможности, во времени, что не было этим, или в чувстве, какого не хватало, – все это в моей прогулке по побережью было со мной и вернулось со мной, и волны извивались шумным аккомпанементом, заставлявшим меня видеть его во сне.

Мы – те, кем мы не являемся, и жизнь коротка и печальна. Звук, производимый волнами ночью, – это звук самой ночи; и сколько людей слышали его в собственной душе, как постоянную надежду, растворяющуюся в темноте с глухим звуком убегающей пены! Какими слезами плакали достигавшие своего, сколько слез пролили добившиеся! И все это секрет ночи и доверия бездне возвратил мне во время прогулки по побережью. Сколько нас! Сколько нас обманывается! Какие приливы звучат в нас в ночи, где мы пребываем, на побережьях, которые мы ощущаем во время разливов чувств!

То, что потерялось, то, что должно было быть желанным, то, что было достигнуто и удовлетворено по ошибке, что мы любили и потеряли; потеряв, увидели и полюбили, оттого что потеряли то, чего прежде не любили; то, что мы считали размышлениями о чем-то, а это было чувством; что было воспоминанием, а мы верили, что это было чувство; и все море, приходящее туда, шумное и свежее, из бездонной глубины всей ночи, что кипит чутко на побережье, в ночном течении моей прогулки по морскому побережью…

Кто знает хотя бы, о чем думает или чего желает? Кто знает, кем он является для себя самого? О скольких несуществующих и неосуществимых вещах напоминает музыка! Сколько никогда не бывшего нам напоминает ночь, и мы плачем! Как будто голос покоя взрывается завитком волны и слышится громкий плевок со стороны невидимого вдали берега.

Как умру, если чувствую все это? Как чувствую, если вот так брожу – бестелесный и все же человек – с остановившимся сердцем, как это побережье и как все море всего той ночью, в которой мы живем!

Вижу пейзажи моей мечты с той же ясностью, что и реальные. Склоняюсь над моими мечтами, как бы склонившись над любым другим предметом. Видя, как проходит жизнь, погружаюсь в мечтания.

О ком-то сказали, что для него фигуры из снов имеют ту же выразительность и четкость, что и фигуры из жизни. Если бы подобное сказали обо мне, я бы это опроверг. Фигуры из снов для меня не являются такими же, как в жизни. Они параллельны. Каждая жизнь – та, что из наших сновидений, и та, что действительно существует, – реальна, подобно другим, но и по-своему, отличаясь от других. Это как предметы близкие и дальние. Фигуры из сновидений – ближе ко мне, но…

Настоящий мудрец – тот, кто минимально подвержен влиянию внешних событий. Для этого надо покрывать себя броней, окружать реальностями, более близкими тебе, чем факты, только через них факты, изменяясь, согласуются с этими реальностями, достигают тебя.

Проснулся сегодня очень рано в каком-то непонятном порыве и медленно поднялся с постели с чувством удушья от необъяснимой скуки. Ни одно сновидение не вызвало этого чувства; ни одна реальность не вместила бы его. Это была скука, абсолютная и полная, но на чем-то все же основанная. В сумрачной глубине моей души, невидимые, неизвестные силы завязывали сражение, в котором мое существо выступало соло, и я весь дрожал от неизвестного натиска. Физическая дурнота внутренней жизни родилась с моим пробуждением. Какой-то ужас оттого, что я должен жить, поднялся со мной с постели. Я казался себе пустым, и у меня было какое-то отстраненное впечатление, что не существует решения ни одной проблемы.

Сильная тревога заставляла меня дрожать. Я боялся сойти с ума, не от безумия, а именно от этого. Все мое тело было одним безмолвным воплем. Мое сердце билось, будто в рыданиях.

Шагами, широкими и неестественными, я мерил босиком небольшую комнату и по диагонали – смежную с ней, в углу которой есть дверь, выходящая в коридор. Движениями, бестолковыми и лишними, я касался расчесок на комоде, переставлял стул, и даже ударил кулаком по железному столбику английской кровати. Зажег сигару, но курил ее, не осознавая того, и только когда увидел, что пепел упал на подушку, – как, если я не наклонялся над ней? – понял, что был невменяемым или кем-то в этом роде и что мое сознание перемежалось провалами в бездну.

Первый предвестник утра – немного холодного света, показавшего на горизонте что-то смутное, бело-голубое, чей-то поцелуй признательности. Потому что этот свет, этот настоящий день освобождал меня, освобождал не знаю, от чего, давал мне руку для неведомой старости, ласкал несуществовавшее детство, защищал нищий отдых моей чрезмерной чувствительности.

Ах, какое это утро, разбудившее меня для тупости жизни и для ее большой нежности! Я почти плачу, видя, как проясняется передо мною, подо мною, узенькая старая улочка и когда ставни бакалейной лавочки на углу уже обнаруживают свой грязно-коричневый цвет в лучах понемногу разливающегося света, мое сердце чувствует облегчение от волшебных сказок реальности и начинает понимать, что безопаснее вообще не чувствовать.

Какое утро – эта печаль! И какие тени уходят? И какие таинства происходили? Ничего: шум первого трамвая, как спичка, что осветит потемки души, и громкие шаги первого прохожего – конкретная реальность, говорящая мне дружески, что все было не так.

Бывают минуты, когда утомляет все, даже то, что дарило отдохновение прежде. То, что утомляет, – потому что утомляет; то, что дарило отдохновение – потому что утомляет сама идея его достижения. Это изнеможение души от тоски и боли; думаю, оно знакомо любому, за исключением того, кто умеет избегать тоски и боли и кто так уклончив сам с собою, что ускользает от собственной скуки. Таким образом, коль существа, защищенные от мира броней, самоустраняются от всего этого, неудивительно, что при определенном уровне самосознания, их должен огорчать внезапно возникающий образ этой брони и жизнь должна им представляться тоской наизнанку, потерянной болью.

Сейчас я проживаю один из таких моментов и пишу эти строки как человек, желающий, по меньшей мере, знать, что он живет. Весь день, вплоть до этой минуты, я работал, словно в полусне, разбирался в борьбе со сном со счетами, писал в состоянии оцепенения. Весь день груз жизни, давил на меня – сном в глазах, стуком в висках, тяжестью в желудке – тошнотой и упадком духа.

Жить мне представляется метафизической ошибкой материи, небрежностью бездействия. Не смотрю на день, чтобы увидеть, что в нем есть, чтобы отвлечься от самого себя, и когда я пишу это, я, тем самым, заполняю словами пустую чашу нехотения самого себя. Не смотрю на день и не знаю, отвернувшись от него, солнечно или пасмурно и что происходит на улице, грустной, пустынной, где затихает шум, производимый людьми. Не знаю ничего и чувствую боль в груди. Я оставил работу и не хочу уходить отсюда. Смотрю на грязно-белую промокательную бумагу, что расплывается, закрепленная по углам бюро. Внимательно рассматриваю каракули от впитавшихся чернил. Много раз моя роспись – наоборот и наизнанку. Некоторые цифры – тут и там – так же. Какие-то рисунки, ничего не изображающие, сделанные в результате моей рассеянности. Смотрю на все это как житель промокательных бумаг, со вниманием зеваки, ждущего новостей, с мозгом, почти бездействующим, – за исключением центров, отвечающих за зрение.

В глубине моей души больше сна, чем я могу вместить. И я ничего не хочу, ничего не предпочитаю, нет ничего, от чего бы я убежал.

Я живу всегда в настоящем. Будущее – я его не знаю. Прошлое – у меня его уже нет. Меня давит первое как возможность всего, второе как действительность несуществующего. У меня нет ни надежды, ни ностальгии по ушедшему. Зная, чем была моя жизнь вплоть до сегодняшнего дня – столько раз она шла вразрез с тем, чего я желал от нее, – я могу лишь предполагать, что завтра случится то, чего я не предполагаю, чего не хочу, что приходит ко мне извне, пусть даже по моей собственной воле? В моем прошлом нет ничего, что я желал бы повторить. Я никогда не был никем, кроме как собственным следом и собственным подобием. Мое прошлое – это все, чем я не смог стать. Не ощущение уходящих моментов возбуждает мою ностальгию: все, что чувствуется, требует соответствующего момента; прошлое – это когда переворачиваешь страницу, и история продолжается, но текст отсутствует.

Короткая, темная тень от городского деревца, слабый звук воды, печально падающей в водоем, зелень подстриженной травы – общественный сад в полусумерках – все это в данный момент является моей вселенной, потому что составляет содержание моих сознательных ощущений. Больше ничего не хочу от жизни, кроме как чувствовать ее, теряющуюся в этих неожиданных вечерах, в голосах чужих играющих детей, в этих садах, огороженных меланхолией улиц, их окружающих, и густолиственных там, за высокими ветвями деревьев, тянущихся к древнему небу с появляющимися звездами.

Если бы наша жизнь была одним вечным ожиданием у окна, если бы мы оставались вот так, как остановившийся дым, всегда в одном и том же длящемся моменте скорбных сумерек под круглящимися горами! Если бы мы так оставались навсегда вдали от всего! Если бы, по крайней мере по эту сторону невозможности, мы могли бы вот так сохранять спокойствие, не совершая никаких действий, чтобы наши бледные губы не грешили бы лишними словами!

Посмотри, как смеркается!.. Покой, окончательный покой всего наполняет меня бешенством оттого, что вливает горечь во вкус жизни. Моя душа болит… Медленный след дыма поднимается вверх и растворяется вдали… Тревожная тоска заставляет меня не думать больше о тебе…

Так ненужно все! и мы, и мир, и мистерия того и другого.

Жизнь для нас – это то, что мы в ней постигаем. Для крестьянина, для которого его поле явлется всем, это поле – империя. Для Цезаря, которому империя была мала, эта империя – всего лишь поле. Бедняк владеет целой империей; великий владеет лишь полем. В действительности мы не владеем ничем другим, кроме наших собственных ощущений; на них, а не на том, что видим и слышим, мы должны основывать действительность нашей жизни.

Но это уже другой разговор.

Я много мечтаю. Я устал от мечтаний, однако не устаю мечтать. От мечты никто не устает, потому что мечтать – это забывать, а забвение не тяготит, оно – сон без сновидений, в котором мы пребываем, проснувшись. В сновидениях может произойти все. Потом я тоже пробуждаюсь, но какая разница? Сколькими Цезарями я уже был! И, прославленные, какие они несчастные! Цезарь, спасенный от смерти благодаря благородству одного пирата повелел распять этого пирата, как только сумел его захватить. Наполеон, написавший завещание на Святой Елене, оставил наследство злодею, пытавшемуся убить Веллингтона. О величие, подобное величию души моей косой соседки! О великие мужи от поварихи из другого мира! Сколькими Цезарями я был и все же еще мечтаю быть.

Сколькими Цезарями я был, но – нереальными. Был императором, пока мечтал, и поэтому никогда не был никем. Мои войска были разбиты, но поражение стало смешным, и никто не погиб. Я не потерял знамен. Мои мечты не простирались до самого прибытия армии, там, где эти знамена должны были появиться перед моими глазами, мой сон прервался на углу улицы. Сколькими Цезарями я был именно здесь, на улице Золотильщиков. И Цезари, коими я был, еще живут в моем воображении; но Цезари, что существовали мертвы, и улица Золотильщиков, то есть Реальность, не может их узнать.

Бросаю пустую коробку спичек в пропасть улицы, той, что за моим высоким окном без балкона. Поднимаюсь со стула и прислушиваюсь. Четко, будто что-то означая, пустая коробка из-под спичек падает на улицу со звуком, подчеркивающим ее пустынность. Больше нет ни единого звука, исключая звуки целого города. Да, целого города – такие непонятные и такие определенные.

Сколь малое в реальном мире может расположить к лучшим размышлениям. Поздний обед, опустевший коробок спичек, выброшенный мной самим на улицу, плохое расположение духа из-за того, что поел не вовремя, воскресенье, носящееся в воздухе предвестие скверного заката, и никого – в целом мире, и вся метафизика.

Но сколькими Цезарями я был!

Выращиваю ненависть к действиям, будто цветок в теплице. Хвалюсь сам перед собою своими разногласиями с жизнью.

Эстетика отречения

Примириться – это покориться, и побеждать – это примиряться, быть покоренным. Поэтому победа – всего лишь дерзость, грубость. Победители теряют в итоге уныние, недовольство настоящим, которые вели их в битву и дали им победу. Они удовлетворены, а удовлетворенным может быть только тот, кто примиряется, кто не имеет образа мыслей победителя. Побеждает тот, кто никогда не получает своего. Силен только тот, кто всегда недоволен своим положением. Лучшая багряница – это отречение. Божественная империя – та, чей Император отрекается от всей обычной жизни, от других людей, на кого забота о его первенстве не давит, подобно мешку с драгоценностями.

Порой, когда, оглушенный усталостью, я поднимаю голову от книг, где записываю чуждые мне счета и отсутствие моей собственной жизни, я чувствую чисто физическую тошноту. Жизнь меня не любит, как бесполезное лекарство. И именно поэтому я ощущаю в ясных видениях, как было бы легко отстраниться от этой скуки, если бы у меня было хоть немного сил – на самом деле захотеть отстраниться.

Мы живем действием, то есть своей волей. Нас, тех, кто не умеет желать, – будь мы гениями, будь нищими – объединяет бессилие. К чему мне считать себя гением, если я всего лишь помощник бухгалтера? Когда Сезариу Верде говорил врачу, что он не сеньор Верде – коммерческий служащий, а поэт Сезариу Верде, он выказывал бесполезную гордость с привкусом тщеславия. Кем он был всегда, бедняга, это сеньором Верде, коммерческим служащим. Поэт родился после его смерти, потому что лишь после смерти его поэзию начали ценить.

Действование – это проявление подлинного разума. Я буду тем, кем захочу. Но я должен захотеть того, что будет. Успех состоит в том, чтобы его иметь, а не в наличии условий для успеха. Условия дворца предполагают некоторую площадь, им занимаемую, но где был бы дворец, если бы его не построили там?

Моя гордость, высеченная на камне для слепых, и мое разочарование, растоптанное нищими…

«Хочу тебя только в мечтах», – пишут любимой женщине в стихах, которых ей не посылают, те, кто не отваживается ничего сказать ей. Эта фраза: «Хочу тебя только в мечтах» – строка из моего старого стихотворения. Вспоминаю об этом с улыбкой, не объясняя, чему я улыбаюсь.

Я принадлежу к тем, кому женщины говорят, что любят, но никогда не узнают, встречая вновь; к тем, кто даже узнанный остается неузнаваемым. Я страдаю от тонкости собственных ощущений, отмечаю это, не без некоторого презрения… У меня есть все качества, которыми восхищались в поэтах-романтиках и даже недостаток определенных качеств, действительно создающий поэта-романтика. Я встречаю себя описанным (частично) в различных романах, вижу в качестве главного действующего лица различных пьес; но самое существенное в моей жизни, как и в моей душе, – никогда не быть протагонистом.

Ничего не знаю о себе самом; не думаю даже о том, что ничего о себе не знаю. Я – будто кочевник в собственном представлении о себе. Пропали, несмотря на охрану, стада моего внутреннего богатства.

Единственная трагедия в том, что мы не можем понять себя, трагических. Я всегда четко видел свое сосуществование с миром. Никогда не чувствовал четко недостаток этого сосуществования; поэтому никогда не был нормальным.

Действовать – это отдыхать.

Все проблемы неразрешимы. Суть понятия «иметь проблему» – это не иметь ее решения. Искать какие-то сведения – значит не иметь этих сведений. Думать – это не уметь жить.

Я провожу порою часы на Дворцовой площади, на берегу реки, в пустых мечтаниях. Нетерпение постоянно хочет вырвать меня из этого покоя, а инертность постоянно меня удерживает в нем. Поэтому я размышляю в состоянии какой-то сонливости, немного напоминающей чувственность, как шепот ветра напоминает голоса, в вечной ненасытности моих неопределенных желаний, в бесконечной нестабильности моих невозможных томлений. Я страдаю, в основном, от того, что могу страдать. Мне не хватает чего-то, чего я не желаю, и страдаю от этого, хотя это не значит собственно, страдать.

Пристань, вечер, запах моря все они проникают в меня и проникают все вместе, образуя сложную композицию моей тоски. Флейты несуществующих пастухов не могут быть нежнее того чувства, что я испытываю, не слыша никаких флейт, но помня о них. Далекие идиллии, там, возле ручейков, как болит во мне подобный этому час…

Можно чувствовать жизнь как дурноту, поднимающуюся из желудка, существование собственной души – как стеснение мускулов. Отчаяние духа, когда оно ощущается остро, создает приливы в теле, и болит оно, а не дух.

Осознаю себя в один из тех дней, когда боль – оттого, что я осознаю, – такая, как говорит поэт:

Слабость, головокружение

и мучительное желание.[11]

(буря)

Остается тишина бледно-пасмурная. Характерный шум, близко, меж редких, но быстро проносящихся повозок, грохочет телега – эхо нелепое, механическое, какое может быть только на близком расстоянии от небес.

Снова, без предупреждения, бьет ключом свет, притягательный, мерцающий. Короткий вдох – бьется сердце. В вышине разбивается стеклянный колпак, купол в огромных осколках. Новая простыня сильного дождя падает на землю.

Патрон Вашкеш. Его лицо было бледно-зеленым и растерянным. Я обратил на него внимание, ощущая стеснение в груди и сочувствие, оттого что знал: я буду выглядеть так же.

Когда я ночью вижу много снов, то выхожу на улицу с открытыми глазами, но все еще находясь в этих снах и черпая в них поддержку. И поражаюсь моему автоматизму, благодаря которому другие меня не узнают. Потому, что я пересекаю современную жизнь, не оставляя руки моей астральной госпожи, и мои шаги на улице согласны и созвучны с мрачными замыслами сонного воображения. И на улице я иду уверенно; не шатаюсь; правильно отвечаю; существую.

Но если выдается момент, когда мне не надо заботиться о направлении своего движения, чтобы избегать повозок и не мешать пешеходам, когда мне не надо ни с кем разговаривать и не надо входить в ближайшую дверь, я плыву вновь по волнам мечты, как бумажный кораблик, согнутый по краям, и снова возвращаюсь к тусклой иллюзии, убаюкивающей мое смутное сознание утра, рождающегося в шуме повозок зеленщиков.

И на протяжении всей жизни мечта является для нас большим кинотеатром. Спускаюсь по нереальной улице Байша, и действительность жизней, которых нет, нежно оборачивает мне голову белым полотном придуманных воспоминаний. Я – мореплаватель в незнании самого себя. Я побеждал везде, где никогда не был. И это новый бриз – эта дремота, с которой могу ходить, клонясь вперед при моей ходьбе вдоль невозможного.

У каждого – свое опьянение. Для меня это – существование. Пьяный оттого, что я чувствую, я брожу и иду уверенно. В определенные часы я возвращаюсь в контору, как любой другой. В другие часы иду к реке – созерцать реку, как любой другой. Я – такой же. И за всем этим – мое небо, я украдкой усыпаю себя звездами и наслаждаюсь своей бесконечностью.

Все современные мужчины, чье нравственное и интеллектуальное развитие не таково, как у пигмея или грубияна, любят – когда любят – романтической любовью. Романтическая любовь – конечный продукт веков, идущих после веков христианских; и, как по сути, так и по характеру своего развития может быть объяснена тому, кто ее не понимает, путем сравнения ее с платьем или костюмом, в которые душа или воображение облекают случайно появляющиеся творения.

Но любое одеяние не вечно и со временем истлевает; тогда-то вместо созданного нами идеала мы видим реальное человеческое тело.

Таким образом, романтическая любовь – это путь разочарования. Оно не наступит лишь в том случае, если с самого начала постоянно изменять идеал, создавать в мастерских души все новые и новые одеяния, постоянно обновляя объект творения.

Мы не любим никого. Любим только идею, воплотившуюся в ком-то. Это наш замысел – в общем, это мы сами – те, кого мы любим.

Это справедливо для всей гаммы любви. В любви сексуальной мы ищем удовольствие, полученное от чужого тела. В любви, отличной от сексуальной, – удовольствие от той или иной нашей идеи. Онанист гнусен, но, если быть верным истине, онанист – совершенное логическое выражение любящего. Он – единственный, кто не притворяется и не заблуждается.

Отношения между двумя душами посредством вещей, таких неопределенных и различных, как общие слова и предпринимаемые действия, есть материя необычной сложности. В том самом действии, в каком мы себя узнаем, мы не узнаем себя. Оба говорят «люблю тебя» или думают это и чувствуют это взаимно, но каждый хочет выразить другую, отличную мысль, другую, отличную жизнь, так что абстрактной сумме впечатлений, создаваемых активностью души, придается иной цвет или иной аромат.

Сегодня я – светлый, будто вовсе не существую. Мои мысли четки, будто скелет, лишенный лоскутьев плоти, воплощающих иллюзии. И эти рассуждения, создаваемые и оставляемые мною, не рождаются от чего-то – от чего-то, что находилось бы хотя бы на дне моего сознания. Может быть, это разочарование уличного продавца в своей девушке; может быть, это любая фраза, прочтенная в историях любви, которые газеты перепечатывают из зарубежных изданий, может быть, даже смутная тошнота, что я ношу в себе, не объясняя себе ее физического происхождения…

Неверно сказал толкователь Вергилия. Это идет от понимания, то, что особенно нас утомляет. Жить – это не думать.

Два, три дня сходства в самом начале любви…

Все это заслуживает внимания эстета – теми ощущениями, которые у него вызывает. Делать успехи – скорее означало бы вступать в область, где начинается зависть, страдание, возбуждение. В этом преддверье эмоций есть вся нежность любви без ее глубины – легкое удовольствие, смутный аромат наслаждений, и если при этом теряется величие, заключенное в трагедии любви, следует заметить, что для эстета трагедия – объект наблюдения, но жизненное неудобство. Само культивирование воображения – вредно для жизни. Господствует тот, кто не находится среди заурядных.

Пожалуй, я был бы рад убедить себя самого, что эта теория – не то, что она есть на самом деле – не попытка заглушить голос разума, подсказывающего, что во мне нет ничего, кроме застенчивости и неподготовленности к жизни.

Эстетика искусства

Жизнь препятствует выражению жизни. Если бы у меня была большая любовь, я никогда не смог бы о ней рассказать.

Я сам не знаю, я ли это, – тот, кого выставляю перед вами на этих скользящих страницах; действительно ли он существует или представляет собой только понятие, эстетическое и ложное, что я сконструировал из себя самого. Да, это так. Я проживаю себя эстетически в другом. Я изваял мою жизнь, будто статую из материи, чуждой моему существу. Иногда я себя не узнаю, поместив себя вне себя самого, и так, чисто артистически, применил собственное сознание для самоисследования. Кто я – за этой нереальностью? Не знаю. Должен быть кем-то. И если не стремлюсь жить, действовать, чувствовать, то для того – верю, что это так, – чтобы не нарушать уже существующие черты моей предполагаемой личности. Хочу быть таким, каким хотел быть, но не стал. Если бы я жил, я бы себя разрушил. Хочу быть произведением искусства или хотя бы произведением души, если уж не могу быть произведением тела. Поэтому я изваял себя из тишины и отчуждения и поместил в теплицу, укрытие от свежего воздуха и приветливых лучей, где бы моя искусственность, цветок абсурда, расцветала в отдаленной красоте.

Думаю иногда, как было бы прекрасно, объединяя мои мечты, создать себе постоянную жизнь, что протекала бы, сопровождаемая воображаемым общением с воспитанными людьми, и жить так, страдая и наслаждаясь этой придуманной жизнью. Там были бы у меня и несчастья, и большие радости там выпадали бы мне. И ничто из этого не было бы реальным. Но во всем была бы логика, надменная, своя; все бы шло согласно ритму сладострастной лживости, происходя в каком-то затерянном городе, созданном из моей души, на берегу спокойного залива, очень глубоко внутри меня, очень глубоко… И все это – четко, неизбежно, как и во внешней жизни, но как далекая красота Солнца.

Так организовать нашу жизнь, чтобы она была для других мистерией, чтобы и тот, знающий нас лучше, не знал бы нас ближе, чем другие. Я так устроил свою жизнь, почти не думая об этом, но вложил в это столько инстинктивного мастерства, что превратил себя в индивидуальность, далеко не во всем ясную для себя самого.

Писать – это забывать. Литература – это наиболее благодарный способ не знать жизни. Музыка убаюкивает, искусства визуальные воодушевляют, живые искусства (как танец и театр) развлекают. Первая, между тем, отдаляется от жизни, превращая ее в сон; вторые же от жизни не отдаляются – одни, потому что используют формулы зрелищные, следовательно, жизненные, другие – потому что живут самой человеческой жизнью.

Не то – в случае с литературой. Она подражает жизни. Роман – это история того, чего никогда не было, и драма – это роман без повествования. Та или иная поэма – это выражение идей или чувств языком, который никто не употребляет, ведь никто не говорит стихами.

Большинство людей страдают неумением сказать, что видят и о чем думают. Говорят, нет ничего более трудного, чем определить словами спираль: необходимо, говорят, проделывать в воздухе движение рукой, воспроизводящее нечто восходящее, закручивающееся в определенном порядке, благодаря чему абстрактная фигура пружины предстает перед глазами. Но коль скоро мы должны помнить, что говорить – это обновлять, мы без труда определим спираль или пружину: это круг, что поднимается, но никогда не может закончиться. Большинство людей, я уверен, не отваживаются определить ее так, потому что предполагает, что определить – это сказать то, что хотят услышать сказанным другие, а не то, что надо сказать для определения. Можно описать ее и лучше: спираль – это потенциальный круг, что раскрывается, восходя, но никогда не осуществляется. Но нет – определение еще абстрактно. Я буду искать конкретности, и все будет очевидно: спираль – это змея без змеи, обвивающаяся вертикально вокруг несуществующего предмета.

Вся литература состоит в усилии превратить жизнь в реальную. Как все знают, жизнь – совершенно нереальна в своей непосредственной реальности; поля, города, идеи – все это вещи абсолютно мнимые, порождения нашего сложного ощущения нас самих. Все впечатления непередаваемы, за исключением тех, какие мы превращаем в литературу. Дети – очень литературные, потому что они говорят, как чувствуют, а не как должен чувствовать тот, кто чувствует, оглядываясь на другого человека. Один ребенок – я слышал однажды – сказал не: «Чувствую желание плакать», как выразился бы тупоумный взрослый, а: «Чувствую желание слез». И эта фраза, абсолютно литературная, что была бы неестественной у известного поэта, сообщает решительно о горячем присутствии слез, разрывающих веки жидкой горечью. «Чувствую желание слез»! Тот маленький ребенок хорошо определил свою спираль.

Говорить! Уметь говорить! Уметь существовать в письменной речи и мысленном образе! Все это определяет ценность жизни; наибольшее – это мужчины и женщины, выдуманные любови и притворное высокомерие, выкрутасы пищеварения и забывчивости, люди, движущиеся, как черви, под поднятым абстрактным утесом синего бессмысленного неба.

Тяжело ли мне оттого, что никто не читает то, что я пишу? Я пишу, чтобы отвлечь себя от жизни, и публикую это, потому что игра подчиняется этому правилу. Если бы завтра пропали все мои рукописи, я бы огорчился, но уверен, что огорчение было бы не таким бурным и безумным, как если бы в писательстве заключалась вся моя жизнь. Ведь мать, потеряв сына, спустя месяцы уже смеется и становится прежней. Большая земля, скрывающая мертвых, скрыла бы, пусть с меньшей нежностью, и мои бумаги. Все – не важно, и я верю, что некто, видящий жизнь, но не обладающий большим терпением к этому разбуженному ребенку, безмерно желает покоя, когда дитя в конце концов укладывается в постель.

Я всегда относился скептически к прочтенным мной в «Дневнике» Амьеля ссылкам, напоминающим, что он опубликовал свои книги. Его фигура этим разрушается. Если бы не было этого, каким бы он был великим!

«Дневник» Амьеля всегда причинял мне боль, в которой я сам виноват.

Когда я дочитал до того места, где он говорит, что Шерер описал ему продукт духа как «сознание сознания», я чувствовал, что эти слова непосредственно адресованы моей душе.

Та язвительность, неопределенная и почти неощутимая, что слегка опьяняет радостью любое человеческое сердце перед болью других, перед чужим унынием, я прибегаю к ней, исследуя свою собственную боль, и в случаях, когда чувствую себя смешным или жалким, пользуюсь ею, словно это не я сам, а некто другой. Из-за странной и фантастической трансформации чувств я уже не чувствую этой радости, злой и очень человеческой, перед чужими болью и ничтожеством. При унижении других я ощущаю не боль, но какое-то эстетическое уныние и смутное раздражение. И отнюдь не из-за своей доброты, а потому, что если кто-то смешон и нелеп, смешон он не только в моих глазах, но и в чужих, и меня это раздражает. Мне больно, что какое-то животное, принадлежащее к человеческому виду, может смеяться над другим, не имея на это права. Если другие смеются надо мною, мне это безразлично, ведь у меня для внешнего мира есть бронированная защита – мое презрение.

Я возвел высочайшую ограду, выше любых стен, чтобы оградить сад моего существа, чтобы, видя превосходно других, с еще большим превосходством их изгонять и оставлять в качестве других.

Объектом пристального внимания во всей моей жизни всегда был выбор способов «не-действия».

Я не подчиняюсь ни государству, ни людям; противостою им бездеятельно. Государство может только желать от меня какого-то действия. Если я бездействую, оно ничего не может со мной поделать. В наше время уже не казнят, и оно может только причинить мне неудобства; если это случится, мне придется сильнее укрепить броней свой дух и погрузиться еще глубже в свои мечтания. Но этого не случилось. Государство никогда меня не беспокоило. Верю, что судьба умела меня охранить.

Как и каждый индивидуум с живым, пытливым разумом, я органически и фатально люблю стабильность. Ненавижу новую жизнь и неизвестные места.

Сама мысль о путешествии вызывает у меня дурноту.

Я уже видел все, чего еще никогда не видел.

Уже видел все, чего еще не видел.

Скука, постоянно новая, скука открывать под ложным различием между вещами и идеями бесконечное тождество всего, абсолютное подобие между мечетью, храмом и церковью, одинаковость хижины и замка, сходство телосложения разодетого короля и нагого дикаря, вечную согласованность жизни с собою самой, застой всего, что живет только в движении.

Пейзажи – это повторения. Во время обычной поездки на поезде я бесполезно и тоскливо разрываюсь между невниманием к пейзажу и невниманием к книге, которая занимала бы меня, будь я другим. От жизни у меня возникает смутная дурнота, а движение только подчеркивает ее.

Скуки нет только в несуществующих пейзажах, в книгах, которые я никогда не прочту. Жизнь для меня – это дремота, не достигающая мозга. Его я храню свободным, чтобы иметь возможность быть печальным.

Ах, путешествие тех, кто не существует! Для тех, кто не является никем, жизнь должна течь, будто река. Но тем, кто думает и чувствует, тем, бодрствующим, страшные паланкины поездов, автомобилей, судов не позволяют ни заснуть, ни проснуться.

Из любой поездки, даже самой короткой, я возвращаюсь, как после сна, полного сновидений, – в смятении онемения, со скомканными ощущениями, пьяный от увиденного.

Для того чтобы отдохнуть, мне не хватает здоровья души. Для движения мне не хватает чего-то, что находится между душой и телом; мне как будто бы запрещены не сами движения, но желание их совершать.

Много раз у меня появлялось желание пересечь реку, эти десять минут от Дворцовой площади до Касильяш. И почти всегда меня охватывала застенчивость от такого количества людей, от меня самого и от моего намерения. Каждый раз я еду угнетенный, всегда радуясь только тому клочку земли, на который встаю, возвращаясь.

Когда ощущения так обострены, река Тежу – это Атлантика, бесконечность, а Касильяш – другой континент или даже другая вселенная.

(Глава о безразличии или о чем-то подобном)

Каждая душа, достойная себя самой, хочет прожить жизнь на Пределе. Довольствоваться тем, что ему дано, – это свойство раба. Просить больше – свойство детей. Захватывать больше – свойство безумцев, потому что все завоевания – это…

Вести жизнь на Пределе означает вести ее до предельных границ, но для этого есть три способа, и каждой возвышенной душе следует выбирать один из них. Можно вести жизнь на пределе, следуя путем Улисса через все возможные яркие ощущения, через все формы внешнего проявления энергии. Редки, однако, во все эпохи от сотворения мира те, кто может закрыть усталые глаза, полные суммой всех усталостей, те, кто овладел всем – всеми способами.

Редки могущие столько требовать от жизни и добиваться этого, ведь она им дает только тело и душу; умеющие не быть с нею ревнивцами, потому что могут получить всю ее любовь, полностью. Но такое желание в душе возвышенной и сильной, без сомнения, должно существовать. Когда эта душа все же понимает, что такая самореализация для нее невозможна, что у нее нет силы для завоевания всех частей Всего, перед нею открываются два других пути: один – полное отречение, формальное воздержание, совершенное пренебрежение ради сферы чувствительности тем, что не дает полного обладания в сфере активности и энергии. Лучше божественное не-делание, чем действие бесполезное, частичное, недостаточное, характерное для бесчисленного и бесполезного пустого большинства людей; и есть иной путь – путь совершенного равновесия, поиск Предела в Пропорциях Абсолюта, где жажда Предельного переходит от сферы желаний и эмоций к Разуму, направляя свои стремления не на то, чтобы жить всю свою жизнь, не на то, чтобы чувствовать всю свою жизнь, но чтобы распорядиться всей своей жизнью в соответствии с разумной Гармонией и Согласованностью.

Жажда понимать, которая для стольких благородных душ заменяет жажду действия, принадлежит к сфере чувствительности. Заменить разумом энергию, разорвать звено цепи между желанием и эмоцией, не интересуясь проявлениями материальной жизни, – вот что, будучи достигнутым, стоит более, чем жизнь, слишком сложная, чтобы ею обладать полностью, и слишком печальная, чтобы обладать частично.

Как говорили древние мореплаватели, плыть – нужно, но жить – не нужно. Мы – мореплаватели с болезненной чувствительностью, давайте же скажем, что чувствовать – нужно, но не нужно жить.

Моя жизнь в каком-то оцепенении. Это не то, что бывает обычно, когда дни проходят за днями, а мы не отвечаем на полученное срочное письмо. Это не то, чего не бывает, когда откладывается на неопределенное время что-то простое и полезное или полезное и одновременно приятное. В моем безрассудстве по отношению к себе больше утонченности. Моя душа парализована. Чувствуется во мне пауза – в желаниях, эмоциях, в мышлении, и эта пауза длится многие дни; только растительная жизнь души – слово, движение, привычка – демонстрирует мои жизненные проявления другим, а через них – мне самому.

В эти сумрачные периоды я не способен думать, чувствовать, желать. Не могу писать ничего, кроме цифр или черточек. Не чувствую: даже смерть кого-то, мною любимого, казалась бы мне, случившейся в иной реальности. Не могу: словно я сплю, и мои движения, мои слова, мои действия заключаются лишь в более прерывистом дыхании, инстинктивном изменении ритма любого организма.

И так проходят дни за днями, даже не могу сказать, сколько дней в моей жизни прошло иначе. Иногда уже в преддверии такой остановки я оказываюсь еще не так обнажен, как предполагаю, и еще есть неощутимые одежды, прикрывающие вечное отсутствие моей истинной души; случается, что мои мысли, чувства, желания бывают проявлениями застоя, перед более сокровенным мышлением, чувством более моим, перед желанием, потерянным где-то в лабиринте, каким я действительно являюсь.

Как бы там ни было, думаю, что это так. И ради бога или богов, если они есть, отказываюсь от того, кто я есть, в соответствии с тем, что приказывает судьба и диктует случай, верный забытому обязательству.

Я не возмущаюсь, потому что возмущение – для сильных; я не смиряюсь, потому что смирение – для благородных; не молчу, потому что молчание – для великих. А я не силен, не благороден, не велик. Я страдаю и мечтаю. Жалуюсь, потому что я слабый и потому что я – художник, развлекаю себя, украшая музыкально мои жалобы, и преображаю мои мечтания в соответствии с моими представлениями о красоте.

Сожалею только, что я – не ребенок, чтобы верить своим мечтам, не безумец, чтобы отстраниться душой ото всех тех, кто меня окружает […]

Принимать мечту за реальность, излишне жить мечтами – это шип придуманной розы моей жизни мечтателя: даже мечты меня не радуют, потому что я считаю их несовершенными.

Не для того, чтобы раскрасить это стекло цветастых мечтаний, я прячусь от шума чужой жизни, созерцая ее с другой стороны.

Счастливцы – творцы пессимистических теорий! Они не только уклоняются от создания чего-либо, но также и радуются объясненному ими, и включаются во всеобщую боль.

Я не жалуюсь на мир. Не протестую во имя вселенной. Я – не пессимист. Страдаю и жалуюсь, но не знаю, общим ли является это страдание, не знаю, является ли человеческим свойством – страдать. Какая мне разница знать, правильно это или нет?

Я страдаю, не знаю, заслуженно ли. (Преследуемая косуля.)

Я – не пессимист, я печален.

Я всегда отказывался от того, чтобы меня понимали. Быть понятным – бесчестить себя. Предпочитаю, чтобы меня принимали всерьез, как того, кем я не являюсь, не зная меня как человека, во всей чистоте и естественности.

Если бы в конторе меня чуждались, это возмутило бы меня. Хочу наслаждаться иронией того, что меня не чуждаются. Хочу носить власяницу – чтобы меня считали подобным всем им. Хочу крестной муки, состоящей в том, чтобы меня не выделяли из других. Есть муки более утонченные, чем испытанные святыми и отшельниками. Есть мучение разума, как телесные муки и муки желания. И от тех и от других можно испытывать наслаждение…

Юноша паковал свертки, поступавшие каждый день, в холодных сумерках просторной конторы. «Какой сильный гром», – сказал он никому, громко, тоном, каким жесточайший разбойник говорит: «Добрый день». Мое сердце снова начало биться. Апокалипсис закончился. Наступила пауза.

И, успокаивая меня, – свет сильный и ясный, пространство, звук грома – этот близкий грохот, уже удалявшийся, успокаивал нас самим своим присутствием. Господь удалялся. Я ощутил, что дышу полными легкими. Заметил, что в конторе душно. Обратил внимание, что в конторе есть люди, а юноши нет. Все молчали. В воздухе носилось что-то дрожащее и тревожное, для этого было веское, тяжелое основание: Морейра внезапно повернул вперед, чтобы проконтролировать служащих.

Часто думаю, что сталось бы со мною, если бы, защищенный от вихрей судьбы ширмой богатства, я не был приведен честной рукой моего дядюшки в одну из лиссабонских контор и возведен им на эту дешевую, доступную для доброго помощника бухгалтера вершину, где труд подобен сиесте, а оплата дает возможность продолжать жить.

Я хорошо знаю, что без такого небывшего прошлого я не мог бы писать эти страницы, во всяком случае, при лучших обстоятельствах дело не пошло бы дальше бесплодных мечтаний. Ведь банальность – это и разум, а реальность, особенно если она нелепа или сурова, – естественное дополнение нашей души.

Тому, что я – бухгалтер, я обязан во многом возможностью чувствовать и думать, будто я свободен от обязанностей и могу все отрицать.

Если бы мне надо было заполнить опросный лист, посвященный тому, какие литературные влияния сформировали мой дух, я бы открыл этот список именем Сезариу Верде, но вписал бы в него и имена патрона Вашкеша, счетовода Морейры, коммивояжера Виейры и Антониу, юноши из конторы. И надо всем поставил бы написанный большими буквами адрес-ключ ЛИССАБОН.

Я отдаю себе отчет в том, что, как Сезариу Верде, так и остальные служили для моего миросозерцания коэффициентами коррекции. Верю, что именно этими словами, точного смысла которых я, скорее всего, не улавливаю, инженеры определяют средство, позволяющее математике входить в жизнь. Если я прав, было точно так. Если нет – намерение стоит метафоры, пусть и ошибочной.

Обдумывая, впрочем, с максимально возможной ясностью, чем является моя жизнь, вижу ее как что-то красочное – шоколадную обертку или кольцо от сигары – подметенное легкой щеткой прислуги, сметенные со скатерти в совок для мусора крошки от корок действительности, рассказанной ею самой. Моя жизнь отличается от подобных ей одним преимуществом, которому тоже предстоит оказаться в мусорном ведре. И беседа богов продолжается над этой уборкой, равнодушная к бытовым мелочам.

Да, если бы я был богат, защищен, причесан, украшен, не было бы этой ассоциации с красивой оберткой меж крошек; я бы оставался на блюде судьбы – «нет, большое спасибо» – и хранился бы в буфете, понемногу старея. Так, выброшенный после того, как была выедена моя практическая сущность, я попаду, как прах тела Христова, в мусорное ведро, и даже не знаю, что и меж каких звезд последует за этим, но что-то следует всегда.

Не будучи обязанным что-то делать или думать о том, что делать, я оставлю на этой бумаге описание моего идеала —

Набросок

Чувствительность Малларме внутри стиля Виейры; мечтать, как Верлен в теле Горация; быть Гомером в лунном свете.

Чувствовать все всеми способами; уметь мыслить эмоциями и чувствовать разумом; желать многого, но только в воображении; страдать, кокетничая; видеть ясно, чтобы описать верно; узнавать самого себя, с помощью притворства и особых ухищрений, принимать различное подданство и со всеми документами; пользоваться всеми ощущениями, разоблачая их до божественной сути; но затем запаковывать снова и возвращать на витрину, как тот продавец – я вижу его отсюда – ставит на нее небольшие банки с ваксой новой марки.

Все эти идеалы, возможные и невозможные, оканчиваются сейчас. Реальность передо мною, это даже не продавец, это его рука (его самого я не вижу) – абсурдное щупальце одной души, имеющей свою семью и свою судьбу, с ужимками паука без паутины, – протянутая оттуда сюда. И одна из банок упала, как Судьба, предстоящая всем нам.

Чем более я созерцаю спектакль этого мира и приливы и отливы в изменениях всего существующего, тем глубже убеждаюсь в естественном вымысле всего существующего, в ложном обаянии торжественности всего реального. И в подобном созерцании (это рано или поздно случается со всеми мыслящими) разноцветный марш обычаев и вкусов, сложный путь развития и цивилизаций, грандиозное смешение империй и культур – все это предстает передо мной как некий миф и вымысел, видимый в мечтах среди теней и забвения. Но не знаю, должно ли божественное определение всех этих исчезнувших намерений, даже если они осуществились, доходить до статичного отречения Будды, который, понимая пустоту сущего, сказал: «Уже знаю все», или до основанного на опыте равнодушия императора Севера: «omnia fui, nihil expedit».[12]

…мир, мусорная яма инстинктивных сил, что в любом случае сияет на солнце всеми тонами палитры светлого и темного золота.

Для меня, по здравом размышлении, эпидемии, бури, войны – это продукты той же слепой силы, действующей в одном случае посредством не имеющих сознания микробов, в другом – посредством молний и бесчувственных вод, в третьем – посредством лишенных разума людей. Различие между землетрясением и резней для меня не больше, чем различие между убийством с помощью ножа и убийством с помощью кинжала. Монстру, живущему во всех вещах, кажется, безразлично, служит ли он добрым или злым целям – перемещению скалы в горах или зависти, или алчности в каком-то сердце. Скала упадет и убьет человека; алчность или зависть вооружат руку, и убьет человека рука. Таков мир, мусорная яма инстинктивных сил, которая тем не менее сияет на солнце всей палитрой золотых оттенков.

Мистики открыли: чтобы сопротивляться грубому равнодушию, составляющему видимую суть вещей, лучший способ – отречение. Отвергнуть мир, отвернуться от него, как от болота, у края которого мы бы могли встретиться. Отречься, как Будда, отвергая абсолютную реальность; отречься, как Христос, отвергая реальность условную; отречься…

Я просил у жизни лишь того, чтобы она ничего не требовала от меня. У двери в хижину, которой у меня не было, я сидел на солнышке, которое никогда не светило, и наслаждался будущим угасанием моей усталой действительности (с удовольствием сознавая, что ее еще нет). Я еще не умер, хотя этого уже достаточно для бедных жизнью, и есть еще надежда, что…

…доволен мечтой, только когда не мечтаю, доволен миром, только когда мечтаю вдали от него. Колеблющийся маятник, всегда двигаюсь, не чтобы достичь чего-то, но только чтобы вернуться, навсегда привязанный к двойной фатальности своего центра и своего бесполезного движения.

Я ищу себя и не могу себя найти. Принадлежу часам хризантем, чистых в удлинениях кувшинв. Бог творит из моей души нечто декоративное.

Не знаю, какие детали, чрезмерно торжественные, избранные, определяют очертания моего духа. Моя любовь к декоративному определяется, без сомнения, тем, что я чувствую в нем нечто родственное моей душе.

Вещи, наиболее простые, действительно наиболее простые, которые невозможно усложнить, становятся сложными, когда я живу ими. Порою меня пугает необходимость пожелать кому-то доброго дня. У меня пропадает голос так, будто для произнесения этих слов вслух нужна необычная храбрость. Это похоже на стыдливость, связанную с самим фактом существования, – по-другому это назвать нельзя!

Постоянный анализ наших ощущений создает новый способ чувствовать, он кажется искусственным для того, кто анализирует только разумом, а не собственными ощущениями.

Всю свою жизнь я был ничтожен метафизически, играя в серьезность. Я ничего не делал всерьез, даже и желая этого. Во мне и со мною развлекалась какая-то злобная судьба.

Иметь эмоции ситца, или шелка, или парчи! Иметь эмоции, какие можно описать таким образом! Иметь эмоции – описательные!

В моей душе поднимается какое-то сожаление, словно сожаление Бога обо всем сущем, слепое желание слез, чтобы наказать мечты во плоти мечтателей… И я ненавижу без ненависти всех поэтов, писавших стихи, всех идеалистов, желавших видеть свой идеал, всех тех, кто добивался желаемого.

Брожу бесцельно по спокойным улицам, хожу до тех пор, пока в согласии с душой не утомится тело, и моя боль достигает тех пределов, при которых начинаешь испытывать от нее удовольствие, переходя в материнское сочувствие к себе самому, сопровождаемое музыкой, неопределимое.

Спать! Заснуть! Успокоиться! Быть абстрактным сознанием, способным дышать спокойно, не нуждаясь в мире, в планетах, в душе, – мертвым морем эмоций, отражающим в себе отсутствие звезд!

О, бремя чувствования! О, бремя быть обязанным чувствовать!

…чрезмерная острота, не знаю, ощущений ли или только их выражения, или, точнее, разума, находящегося между первыми и вторым с целью выразить мнимую эмоцию, существующую лишь ради своего выражения. (Возможно, я лишь реактив для проявления того, кем я не являюсь.)

Есть ученость обладания знанием, собственно знанием, та, что зовется эрудицией, и есть ученость понимания, которая зовется культурой. Но есть еще и ученость чувствительности.

Ученость чувствительности не изменяется с опытом жизни. Жизненный опыт ничему не учит, как и история. Настоящий опыт состоит в сужении контактов с реальностью и в усовершенствовании анализа этих контактов. Таким образом, чувствительность расширяется и углубляется, потому что все существует в нас самих; достаточно, чтобы мы искали это и умели это искать.

Что значит путешествовать и для чего путешествовать? Любой закат – это закат; нет необходимости ехать в Константинополь, чтобы его увидеть. Ощущение освобождения, рождаемое путешествиями? Я могу испытать его во время поездки из Лиссабона в Бенфику, и испытать интенсивнее, чем некто, едущий из Лиссабона в Китай, ведь если освобождения нет во мне самом, то его нет – для меня – нигде. Любая дорога, – сказал Карлейль,[13] – даже эта дорога из Энтефула, ведет тебя до предела мира. Но дорога из Энтефула, если ее всю пройти, до самого конца, вернет нас снова в Энтефул; так, будто Энтефул, где мы уже были, и есть тот самый предел мира, нами разыскиваемый.

Кондильяк[14] начинает свою знаменитую книгу: «Как бы высоко мы не взлетали и как бы низко не опускались, мы никогда не выходим за границы своих ощущений». Никогда не вырываемся из себя. Никогда не достигаем другого, разве что делая себя другими с помощью собственного чувствительного воображения. Настоящие пейзажи – это те, что создаем мы сами, потому что так, будучи их творцами, мы видим их такими, какие они есть в действительности, какими они были созданы. Ни одно из семи чудес света не интересует меня настолько, чтобы мне по-настоящему захотелось его увидеть; восьмое чудо – то, что я изучаю, – мое.

Кто преодолел все моря, преодолел всего лишь собственную однообразность. Я уже пересек больше морей, чем все остальные люди. Я уже видел больше горных цепей и городов, чем их существует на Земле, и огромные реки из никаких миров протекали перед моим взором. Если бы я путешествовал, то встретил бы жалкую копию того, что уже увидел без всяких путешествий.

В странах, что посетили другие, они были неизвестными странниками. В странах, что посещаю я, во мне воплощаются не только скрытая радость путешествия инкогнито, но и торжество короля, правящего этими землями, и народ с его обычаями, и целая история этой и других наций. Те же самые пейзажи, те же самые дома, я их видел, потому что был ими, созданными Богом из субстанции моего воображения.

Отречение есть освобождение. Не хотеть – это власть.

Что может мне дать Китай, чего бы моя душа уже не получила? И если моя душа этого мне не может дать, как может мне это дать Китай, если только своей душой я могу его увидеть, когда туда попаду? Я бы мог поехать искать богатства Востока, но не богатства души, потому что богатства моей души – это я сам, а я нахожусь там, где нахожусь, – на Востоке ли, нет ли.

Я понимаю, что путешествует тот, кто не способен чувствовать. Поэтому так жалки всегда и книги, описывающие опыт, и книги путешествий, в которых заслуживает внимания лишь воображение тех, кто их пишет. И если тот, кто пишет их, обладает воображением, нас может очаровать как подробное, фотографическое описание выдуманных пейзажей, так и описание, неизбежно менее подробное, пейзажей, которые он в реальности видел. Все мы близоруки, но только не внутри. Лишь мечта видит ясно.

В глубине нашего земного опыта – всего две вещи: всемирное и личное. Описывать всемирное – значит описывать общее для всех душ человеческих и для всего человеческого опыта; – это необъятное небо с ночью и днем, происходящими от него и в нем; бег речек – в них, во всех, та же вода, родственная и свежая; моря, горы, дрожащие и протяженные, сохраняющие величие высоты в секрете своей непроницаемости; поля, времена года, дома, лица, движения; одежда и улыбки; любовь и войны; боги, временные и вечные; бесформенная Ночь, мать, породившая весь мир; Судьба, умственное чудовище, которое представляет собою все… Описывая это или любую другую всемирную вещь, я говорю душою, языком примитивным и божественным, на том адамовом наречии, что все понимают. Но какой язык, изломанный и хаотический, я бы выбрал, если бы должен был описать Элевадор-де-Санта-Жушта,[15] Реймский собор, шаровары зуавов, произношение португальцев из Траз-уж-Монтеш? Все эти вещи – всего лишь неровная поверхность; могут чувствоваться при ходьбе, но не чувствоваться сами по себе. То, что на Элевадоре-де-Санта-Жушта является всемирным, – это механика, облегчающая жизнь. То, что в Реймском соборе является истинным, – не собор и не Реймс, но религиозное величие зданий, освященных знанием глубины человеческой души. И – в шароварах зуавов – вечна разноцветная фантазия одежды, язык, создающий некую социальную упрощенность, приводящий к некоей новой обнаженности. То, что в местном произношении является всемирным, – это печать домашности, отметившая голоса тех, кто живет стихийно, это разнообразие живущих вместе существ, это многоцветное наследование манер, различие народов и обширное многообразие наций.

Мы – вечные прохожие, идущие мимо нас самих, для нас не существует пейзажей, кроме тех, какими сами мы являемся. Мы ничем не владеем, потому что не владеем и собою. У нас нет ничего, потому что сами мы – ничто. К какой вселенной мне простирать руки? Вселенная не моя – это я сам.

Уже давно не пишу. Проходят месяцы, а я не живу, я существую между конторой и физиологией, с каким-то внутренним онемением мыслей и чувств. Это, к сожалению, не дает покоя: в разложении есть брожение.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга может удивительным образом изменить всю Вашу жизнь. Секреты, описанные в ней, помогут Вам ...
Я работаю архитектором давно. И если честно, мне жаль 6 лет, проведённые в университете. Да, у меня ...
На протяжении 10 лет учителя на основе личного опыта успешной подготовки выпускников к ЕГЭ по общест...
Учебное пособие включает основные выводы и теоретические положения по курсу «Стратегический менеджме...
Настоящее учебное пособие подготовлено профессором кафедры экономической теории МГИМО(У) Т.М. Тимоши...