Книга непокоя Пессоа Фернандо

Оттого, что я написал, я ничего не сказал. Мне представилось, будто все сущее пребывает в другом краю, там, за горами, где нас ждут еще несовершенные путешествия.

Я ушел, как солнце в моей грезе. Не остается то, о чем было сказано, или что было увидено, не остается ничего, кроме ночи, уже прошедшей, полной мертвого блеска озер, на равнине без диких уток, неживой, текучей, влажной и зловещей.

Не верю в пейзаж. Говорю об этом, не потому что мог бы поверить в то, что «пейзаж – это состояние души» по Амьелю, одно из лучших выражений его несносного внутреннего содержания. Говорю это, потому что не верю.

В глубине своей низкой души откладываю день за днем впечатления, формирующие оболочку моего представления о себе. Высказываю их праздными словами, которые меня покидают, как только я их записываю, и блуждают, независимые от меня, по склонам и лугам изображений, аллеям замыслов, тропинкам смятения. Это никак мне не служит, ибо ничто мне никаким образом не служит. Но уже не волнуюсь, когда пишу, как тот, кто, еще не вылечившись до конца, уже начинает легче дышать.

Есть такие, кто в рассеянности чертит линии, пишет бессмысленные имена на промокательной бумаге, закрепленной по краям. Эти страницы – каракули моего духовного бессознательного. Черчу их, чувствуя какую-то сонливость, точно кот на солнышке, и перечитываю порой со смутным запоздалым удивлением, словно вспоминая о чем-то, давно забытом.

Когда пишу, я наношу себе торжественный визит. У меня есть специальные залы, где я наслаждаюсь, анализируя то, чего не чувствую, и исследую себя, как некую картину в тени.

Я потерял, еще не родившись, свою древнюю крепость. Были проданы, до моего появления на свет, ковры моего старинного дворца. Мой фамильный замок, задолго до моего рождения, превратился в руины, и лишь иногда меня гложет тоска по беззубым развалинам заборов, чернеющих на фоне темно-голубого неба, в лунном свете, родившемся во мне самом.

Я возвеличиваю себя с помощью таинства. И с колен королевы, которой у меня нет, скатывается моя душа клубком ниток, оставшихся от вышивки. Катится под инкрустированное бюро и теряется, пораженная ужасом перед неизбежной могилой.

Я никогда не сплю: живу и мечтаю, или, скорее, мечтаю о жизни и обо сне, и это тоже жизнь. В моем сознании нет перерывов: чувствую то, что меня окружает, если еще не сплю или если сплю плохо; быстро начинаю видеть сны, как только действительно засыпаю. Таким образом, я – это постоянное развертывание изображений, связных или бессвязных, среди людей и света, если я бодрствую, блуждающих среди призраков и полумрака, если сплю. В действительности я не знаю, как отличить одно от другого, не отваживаюсь утверждать, что не сплю, бодрствуя, или что не бодрствую во сне.

Жизнь – это кем-то запутанный клубок. Если ее распутать и растянуть в длину или аккуратно смотать, в ней обнаружится смысл. Но в том виде, в каком она есть, – это бесконечная путаница.

Я чувствую это, я потом это запишу, потому что уже придумываю фразы, которые скажу полусонной ночью под шум дождя, делающего смутные мечты еще более туманными. Это загадки пустоты, мерцания бездны, на фоне бесполезных стенаний постоянного дождя. Надежда? Нет. С невидимого неба спускается с печальным шумом вода, а ветер ее поднимает. Я продолжаю спать.

Это было в тополевых аллеях парка, именно здесь произошла трагедия, следствием которой стала жизнь. Их было двое, прекрасные, они мечтали быть чем-то другим; любовь опаздывала к ним в скуке будущего, и тоска о несбывшемся уже пришла – лунный свет любви, которой у них не было. Так, в лесах, сиявших, потому что сквозь них прокрадывалась луна, они гуляли, держась за руки, без желаний и надежд, по пустынным покинутым аллеям. Они были совершенными детьми, так как не были ими в действительности. Из аллеи в аллею, силуэтами между деревьев, они проходили, будто декорации, вырезанные из бумаги к спектаклю ни о чем. И скрывались в стороне прудов, каждый раз все более единые и разделенные, и шум прерывающегося дождя был шумом струй в той стороне, куда они шли. Я – любовь, что у них была, и поэтому я умел слышать их в своей бессонной ночи и так же умел жить несчастливым.

Один день (Зигзаг)

Я не был обитательницей гарема! Как мне жаль себя оттого, что со мною этого не случилось!

В конце концов, от этого дня остается то же, что от вчерашнего, и останется от завтрашнего: ненасытная и безмерная жажда быть одновременно тем же и другим.

По ступеням мечтаний и моей усталости спустись из своей нереальности, спустись и приходи заменить мир.

Восхваление бесплодных

Если бы я однажды пришел выбрать себе жену среди женщин земли, молись за меня о том, чтобы она была бесплодной. И проси также, чтобы я никогда не пришел забирать эту мою предполагаемую жену.

Только бесплодие благородно и достойно. Лишь убить то, чего никогда не было, является редким, и возвышенным, и абсурдным.

Я не мечтаю тобою обладать. Зачем? Это значило бы перевести мою мечту на плебейский язык. Обладать телом – это быть банальным. Мечтать об обладании телом – возможно, еще хуже, если это возможно, ведь мечтать о банальном – высший ужас.

И поскольку мы хотим быть бесплодными, будем также и целомудренными, потому что ничто не может быть гнуснее и ниже, чем, отрекаясь от плодородного в Природе, подло сохранять из него часть, доставляющую нам удовольствие. Не бывает частичного благородства.

Будем же целомудренны, как отшельники, чисты, как тела, предстающие нам в мечтах, отрекшиеся от всего этого, как безумные монашенки…

Пусть наша любовь будет молитвой… Позволь мне причаститься образа твоего, чтобы я сделал из мечтаний о тебе четки, где моя скука превратится в «Отче Наш» и мои печали – в «Аве Мария»…

Останемся такими вечно, точно фигуры мужчины и женщины на витраже… Меж нами, тенями, чьи шаги звенят холодом, проходит человечество… Шепот молитв, секреты… будут проходить меж нами… Иногда воздух будет напитан… ладаном. В другой раз то здесь, то там фигура в епитрахили будет кропить святой водой… И мы – всегда те же витражи, то цвета, когда в нас ударяют лучи солнца, то линии, когда упадает ночь…Столетия не будут касаться нашей стеклянной тишины… Там, снаружи, будут проходить цивилизации, вздыматься мятежи, вихрем крутиться праздники, проходить спокойная повседневная жизнь… И мы, о моя нереальная любовь, застынем в те же бесполезных позах, том же мнимом существовании, и той же… пока, однажды, в конце существования империй, церковь не рухнет окончательно и все закончится…

Но мы, не зная об этом, еще останемся, не знаю как, не знаю, в каком пространстве, не знаю, в течение какого времени, вечные витражи, молитвенник наивного рисунка, написанного художником, уже долгое время спящим под надгробным камнем, где два ангела с простертыми руками замораживают в мраморе идею смерти.

Письмо, которое не пошлют

Освобождаю Вас от появления в моей мечте о Вас.

Ваша жизнь…

Это не моя любовь; это всего лишь Ваша жизнь.

Люблю Вас, как закат и лунный свет, желая, чтобы мгновение остановилось, но не желая, чтобы в нем что-то было моим, кроме ощущения самого этого мгновения.

Ничто не тяготит так, как чужая любовь, даже чужая ненависть, так как ненависть – чувство более прерывное, чем любовь; тот, кто ее испытывает, инстинктивно избегает доставляемых ею неприятных эмоций и старается ее подавлять. Но и ненависть, и любовь нас угнетают; обе овладевают нами, не оставляют нас одних.

Мой идеал мог бы существовать в романе, читая мои эмоции, испытывая мое презрение к ним. Тот, чья фантазия, возбуждается даже от легкого прикосновения цветка, чувства и приключения героя романа проживает как собственные. Нет чувства более великого, чем любовь к леди Макбет,[23] искренняя и прямая; что должен сделать тот, кто так любил? Только одно: дав отдых чувствам, не любить в этой жизни никого.

Я не знал, какое значение имеет это путешествие, что совершал между двумя ночами в компании со всей вселенной. Я знал, что могу читать для развлечения. Я считаю чтение наиболее простым способом скрасить любое путешествие; и порой, поднимая глаза от книги, где я живу по-настоящему, вижу, словно нечто совсем чужое, убегающие виды; поля, города, мужчины и женщины, их любовь и тоска – все это для меня лишь краткий миг отдыха от чрезмерного чтения.

Только то, о чем мы мечтаем, и есть то, чем мы собственно являемся. Я бы ревновал реализовавшуюся мечту, ибо сама эта реализация была бы предательством. «Я реализовал все, что хотел», – говорит слабый, и это ложь; правда в том, что он провидчески мечтал обо всем, что реализовала жизнь. Мы ничего не реализуем. Жизнь швыряет нас, точно камень, и мы говорим в воздух: «Здесь мною двигают».

Какой бы ни была эта интерлюдия – пантомима под прожектором солнца и блестящими драгоценностями звезд; не вредно, должно быть, знать, что это – всего-навсего интерлюдия; если то, что есть там, за дверями театра, – это жизнь, то мы будем жить; если это – смерть, мы умрем, но пьеса от этого не изменится.

Поэтому никогда я не чувствую себя таким близким к истине, таким посвященным, как в редкие посещения театра или цирка; там я вижу наконец совершенное изображение жизни. И актеры, и актрисы, и шуты, и фокусники – столь же важны и ничтожны, как солнце и луна, любовь и смерть, чума и голод, война и человечество. Все – театр. Ах, я хочу истины? Буду продолжать писать роман…

Самая низкая из всех потребностей – потребность в признании, потребность в исповеди. Это потребность души во внешнем воплощении.

Хорошо, признавайся; но признавайся в том, чего не чувствуешь. Хорошо, освободи твою душу от груза ее тайн, выговорив их; но еще лучше, чтобы тайн, о которых ты говоришь, никогда бы и не было у тебя. Обмани себя самого, прежде чем сказать эту правду. Выражать – это всегда ошибаться. Пойми: выражать – означает обманывать.

Я не знаю, что такое время. Не знаю, каково его истинное измерение, если оно имеет таковое. Я знаю, что измерять его с помощью часов неправильно: это разделяет время пространственно, снаружи. Измерять с помощью эмоций также неправильно: это разделяет не само время, но то, как мы его ощущаем. Измерять мечтами – ошибка: в них мы касаемся времени, то медленно, то стремительно, в зависимости от чего-то происходящего, чьей природы я не знаю.

Порой я считаю, что все – обман, и что время – не более чем рама для него. В моих воспоминаниях о собственном прошлом времена размещены по неким уровням и плоскостям, где я пятнадцатилетний могу быть моложе ребенка, окруженного игрушками.

Мое сознание путается, когда я думаю об этом. Я предчувствую во всем этом ошибку; однако не знаю, в чем именно она заключается. Так, присутствуя при каком-то виде мошенничества, понимаешь, что ты обманут, но не можешь сообразить, какова техника обмана.

Поэтому мне на ум приходят нелепые размышления, которые я не могу отбросить, как полную чепуху. Я задумываюсь, например: если человек в быстро движущемся трамвае размышляет медленно, быстро или медленно он двигается? Одинаковы скорости, с которыми падают самоубийца в море и человек, потерявший равновесие на площади? Синхронны ли действия, протекающие в одни и те же промежутки времени: выкуривание одной сигареты, написание этого отрывка и мрачные размышления?

Мы считаем, что из двух колес на одной оси одно всегда будет находиться впереди, хотя бы на доли миллиметра. Микроскоп сделал бы это расстояние почти невероятным, невозможным, если бы оно не было реальным. И почему нет микроскопа, исправляющего плохое зрение? Это бесполезные рассуждения? Да, я прекрасно это знаю. Это иллюзия рассуждений? Допускаю. Однако что это такое, что измеряет нас без мерки и убивает нас, не будучи живым существом? И в моменты, когда я сомневаюсь в существовании времени, я воспринимаю его как человека, и мне хочется спать.

Пасьянс

Старые провинциальные тетушки тех, у кого они есть, вечерами, пока прислуга дремлет под нарастающий звук закипающего чайника… коротают время, раскладывая пасьянс при свете керосиновой лампы. Кто-то во мне тоскует об этом бесполезном покое, кто-то, занимающий мое место. Приносят чай, и старая колода карт складывается аккуратно в углу стола. Огромный буфет чернеет в тени сумеречной столовой. Излучающее сон лицо прислуги, медлительно торопливой, заканчивающей работу. Вижу это все с тоской и ностальгией, ни с чем не связанными. И против воли задумываюсь, каково состояние духа у тех, кто раскладывает пасьянс.

Не в широких полях и не в обширных садах вижу я приход весны. Наблюдаю его в жалких деревцах на небольшой площади. Зелень там – как подарок, и она весела, точно настоящая печаль.

Я люблю эти пустынные площади, вкрапленные меж тихих улиц, и движения на этих площадях еще меньше, чем на улицах. Это бесполезные прогалины, замершие среди отдаленного шума. В них есть что-то сельское.

Прохожу через них, поднимаюсь по улочкам и впадающим в них переулкам, потом снова спускаюсь на площадь. С другой стороны она кажется иной, но тот же покой позолотит ее внезапной тоской закатного солнца

Все бесполезно, и я это чувствую именно так. Сколько же я жил, если меня забыли, будто знали обо мне лишь понаслышке. Сколько я ни просуществую, я не запомнюсь, как давно ушедший и забытый.

Закат, полный легкой печали, медлит, расплывчатый, вокруг меня. Все стынет, не потому, что стало холоднее, но потому, что я вошел в узенькую улочку, и площади уже не видно.

Прохладное утро поднималось над холмистой окраиной с ее редкими домами. Легкий туман пробуждения лохмотьями висел на сонных склонах (холодной была только необходимость возвращаться к жизни). И вся эта медленная свежесть утра напоминала о радости, которой оно никогда не обладало.

Повозка медленно спускалась к дороге, ведущей к аллеям. По мере приближения к скоплению домов ощущение потери пронизывало утро. Человеческая реальность постепенно проявлялась.

В эти ранние утренние часы, когда тень уже исчезла, но еще не ушло ее легкое бремя, дух желает прибытия в древнюю солнечную гавань. Если бы этот миг остановился, как случается в торжественно-прекрасном месте или в спокойном лунном свете над рекой, он не принес бы радости. Это произошло бы, если бы он приобрел иной оттенок, оттенок подлинности.

Утренний туман истончился. Солнце решительно вторгалось во все. Звуки жизни звенели в окрестностях.

В такой час, как этот, становится ясно, что человеческая действительность, которой посвящена наша жизнь, достигнута не будет.

Острое чувствование делает нас равнодушными ко всему, кроме отношения к недостижимому – к ощущениям души, недостаточно для них зрелой, к людской деятельности, соответствующей глубоким чувствам, к страстям.

Деревья, выстроившиеся вдоль проспектов, ни от чего подобного не зависели.

Час закончился в городе, как склон на другом берегу реки, когда лодка касается пристани. Она несла этот склон с собою, приклеенный к ее бортам; он отклеился, когда борт ударился о камни. Мужчина в закатанных до колен штанах закрепил канат в скобе, и его привычное движение было решающим и окончательным. Он дал нашей душе возможность извлекать радость из тоски сомнений. Уличные мальчишки на пристани смотрели на нас как на людей, у которых причаливание не вызывает неподходящих чувств.

Жара, как невидимая одежда, вызывала желание снять ее с себя.

Я ощущал тревогу, когда тишина затаила дыхание.

Неожиданно бесконечный железный день раскололся. С руками, безвольно лежащими на гладко выструганном столе, я чувствовал себя униженным. Какой-то бездушный свет входил в души, и звук с ближайшей горы обрушивался с высоты, разрывая с шумом шелка бездны. Мое сердце остановилось. Горло сжалось. В сознании осталось только пятно краски на бумаге.

После того как жара закончилась и легкий дождь усилился и стал слышен, в воздухе разлилось спокойствие, какого не было при жаре, новый покой, морщивший ветерком поверхность воды. Так ясна была радость этого нежного дождя, без грозы и мрака, что даже не имевшие зонта или плаща смеялись, пробегая по блестящей от дождя улице.

В перерыве между приступами апатии я подошел к открытому окну конторы – открыть его заставила жара, дождь не заставил закрыть – и наблюдал с вниманием напряженным и безразличным то, что описал с точностью, еще не увидев воочию. Да, там была радость двух пошляков, весело болтавших под мелким дождем, идя, скорее, быстрым, чем поспешным шагом, в промытой ясности дня, укрытого облаками.

Но внезапно и неожиданно в поле моего зрения появился из-за угла мужчина, старый и несчастный, бедняк, но не жалкий, он торопливо двигался под утихавшим дождем. Он, хотя явно не имел определенной цели, испытывал нетерпение. Я внимательно посмотрел на него, не с тем небрежным вниманием, которое обнаруживает только предметы, а с сосредоточенным, обнаруживающим символы. Это был ничей символ; поэтому он торопился. Это был символ того, кто не был никем; поэтому он страдал. Он не принадлежал к тем, кто чувствует, улыбаясь, беспокойную радость дождя, но он был частью самого дождя – чем-то бессознательным, воспринимающим действительность.

Но не это, однако, я хотел сказать. Между моими наблюдениями за прохожим, которого я, впрочем, вскоре потерял из виду, и в связи с этими наблюдениями я причастился какого-то таинства невнимания, какого-то чрезвычайного состояния души. И в глубине моей бессвязности я, не слушая, слышу голоса молодых упаковщиков, там, в глубине конторы, где начинается склад, и вижу, не видя на столе возле окна во внутренний двор, бечевки для почтовых посылок с двойными скользящими узлами вокруг бумажных свертков из коричневой плотной бумаги. Видит увидевший.

Правило – это принадлежность жизни, какой нам со всеми другими людьми следует научиться. Есть вещи, важные в жизни, которым мы можем научиться вместе с шарлатанами и бандитами, есть философия, которой нас учат тупицы, есть уроки непреклонности и закона, приходящие случайно и преподаваемые людьми случайными. Все находится во всем.

Иногда в моменты самых ясных размышлений, когда ранними вечерами я брожу, наблюдая, по улицам, каждый человек приносит мне какое-то известие, каждый дом дарит какую-то новость, каждый плакат содержит какое-то объявление для меня.

Моя молчаливая прогулка – это продолжающаяся беседа, и все мы – люди, дома, камни, афиши и небеса – являемся одной большой и дружественной толпой, расталкивающей друг друга словами в великом шествии Судьбы.

Вчера я видел и слышал великого человека. Не признанного великим, но действительно таковым являющегося. Его заслуги ценятся, насколько такое вообще возможно в этом мире; люди знают о его заслугах; и он знает, что известен. Таким образом, у него есть все условия, чтобы я мог назвать его великим человеком. И я так его и называю.

Его внешность обнаруживает в нем усталого коммерсанта. В чертах его лица – утомление, но оно может происходить как от чрезмерных размышлений, так и от скудной жизни. Его жесты обычны. Во взгляде – определенная живость, привилегия тех, кто не близорук. Голос несколько глуховат, будто излучение души искажено. И излучаемая душа рассуждает о политике партий, о девальвации эскудо, о ничтожестве его коллег по величию.

Если бы я не знал, кто он, я не узнал бы его на этом эстампе. Я хорошо понимаю, что великие люди не зависят от идеалистического представления простых душ: великий поэт должен-де обладать внешностью Аполлона и темпераментом Наполеона; или, если снизить уровень требований, он должен быть человеком изысканным, с выразительным лицом. Я хорошо знаю, что это – человеческие заблуждения и чепуха. Но и не ожидая всего, чего-то все-таки ждешь, – по меньшей мере, разумных речей и хотя бы отпечатка величия.

Все это – эти человеческие разочарования – заставляет нас задумываться, есть ли зерно истинного в обывательском взгляде на вдохновение. Кажется, эта внешность коммерсанта и эта душа человека образованного подтачиваются изнутри чем-то, что для них является внешним, и говорит в них некий голос, обличая сказанную ложь.

Все это спекуляции, случайные и бесполезные. Мне жаль, что я ими занимаюсь. Они не уменьшают ценности человека; они не увеличивают выразительности его лица. Но в действительности ничто не изменяет ничего, и то, что мы говорим или делаем, касается только горных вершин, в чьих долинах все объято дремой.

Никто не понимает другого. Мы являемся, как сказал поэт,[24] островами в море жизни; меж нами лежит море, что нас определяет и разделяет. Сколько бы усилий ни прилагала одна душа, чтобы узнать, что есть душа чужая, она узнает лишь то, что ей сказало бы одно слово – бесформенная тень на почве его понимания.

Я люблю проявления чувств, потому что не знаю ничего из того, что они выражают. Я, точно учитель Сен-Мартена,[25] довольствуюсь тем, что мне дано. Я вижу, и это уже много. Кто способен понимать?

Возможно, скептицизм по отношению к понятному заставляет меня одинаково расценивать дерево и лицо, афишу и улыбку (все является естественным, все искусственно, все одинаково). Все, что я вижу, для меня только видимое, будь то высокое, сине-бело-зеленое небо наступающим утром или неестественная гримаса на лице человека, переживающего в присутствии свидетелей смерть любимого.

Куклы, иллюстрации, страницы, существующие и возвращающиеся… Мое сердце не принадлежит им, мое внимание к ним подобно мошке на листе бумаги.

Знаю ли я, по крайнем мере: чувствую ли, думаю ли, существую ли? Ничего: только объективная схема цветов, форм, выражений, все, что я отражаю как мутное бесполезное зеркало.

При сопоставлении с людьми простыми и реальными, с судьбами естественными и своевременными эти фигуры из кофейни я могу определить, только сравнив их с домовыми из наших снов – фигуры, что приходят не из кошмара, но после пробуждения оставляющие у нас привкус тошноты, отвращения, неудовольствия.

Вижу гениев и настоящих победителей, таких же ничтожных, идущих под парусами во всеобщей ночи, не зная, что режет гордый нос их судна в океане пустословия.

Поиск истины – субъективной истины убеждения, объективной истины действительности, социальной истины денег или власти – неизменно несет с собой понимание, что ее не существует. Большая удача в жизни ускользает только от тех, кто «купил случайно».

Искусство имеет ценность, потому что вырывает нас из «здесь».

Законным является любое нарушение морального закона, овершенное в соответствии с высшим моральным законом. Непростительно украсть с голоду один хлебец. Простительно для художника украсть десять тысяч эскудо, чтобы гарантировать себе жизнь и спокойствие на пару лет, если его работа имеет какую-то просветительскую цель; если же ее содержание чисто эстетическое, это не служит оправданием.

Мы не можем любить, сынок. Любовь – наиболее плотская из иллюзий. Пойми, любить – это обладать. Чем обладает тот, кто любит? Телом? Для такого обладания следовало бы превратить его материю в нашу, съесть его, включить его в нас… Но и эта невозможность была бы временной потому, что наше собственное тело изменяется, потому, что мы не обладаем и им, но лишь ощущением нашего тела, и потому, что любимое тело, которым мы обладали однажды, превратилось бы в наше, перестав быть другим, и любовь исчезла бы с исчезновением другого существа…

Обладаем душой? Я слышу в тишине: мы не обладаем ею. И даже и сама наша душа – не наша. Как, впрочем, можно обладать душой? Между одной душой и другой – пропасть.

Чем мы обладаем? чем обладаем? Что нас приводит к любви? Красота? И мы обладаем ею, любя? Самое хищное и властное обладание каким-то телом – что оно берет от него? Не тело, не душу, даже не красоту. Обладание прекрасным телом – это обладание не красотой, а плотью, состоящей из клеток и жира; поцелуй касается не красоты уст, но влажной плоти смертных слизистых губ; даже совокупление – это всего лишь контакт, близкий контакт с помощью трения, но не настоящее проникновение одного тела в другое… Чем обладаем мы? чем обладаем?

Нашими ощущениями, быть может? Является ли любовь способом обладать самими собой в собственных ощущениях? Является ли она способом воплощать мечту о своем существовании, и когда исчезнет чувство, останется ли, по крайней мере, память о нем, то есть подлинное обладание?..

Давайте же оставим даже это заблуждение. Мы не обладаем и нашими ощущениями. Не с помощью памяти… Память, в конце концов, это ощущение прошлого. И каждое ощущение – это иллюзия…

– Послушай меня, послушай меня наконец. Послушай меня и не смотри через открытое окно ни на противоположный берег реки, ни на сумерки… ни на свистящий поезд, режущий далекую неопределенность… – Слушай меня молча…

Мы не обладаем нашими ощущениями… Мы не обладаем собой в них…

(Наклоненная урна, сумерки проливают на нас… масло, где часы, лепестки роз плавают медлительно.)

Бесполезные пейзажи, как те, что опоясывают чайные китайские чашки. Чашки всегда такие маленькие… Куда бы они продолжались и что бы там… из фарфора, пейзаж, который не выходит за пределы чайной чашки?

Некоторые души способны чувствовать глубокую боль при виде пейзажа на китайском веере, не имеющего трех измерений.

…и хризантемы страдают в своей усталой жизни в садах, сумеречных оттого, что вмещают их.

…японское сластолюбие – иметь хотя бы два измерения.

…существование, расцвеченное тусклыми прозрачностями японских фигурок на чашках.

…какой-то стол, накрытый для скромного чая, – простой предлог для бесед, полностью бесплодных, – всегда был для меня чем-то, имеющим индивидуальность и душу. Образуется как организм, целиком синтетический, что не является чистой суммой частей, его составляющих.

В эту железную эпоху варваров лишь намеренно преувеличенный культ наших способностей мечтать, анализировать и притягивать может служить защитой нашей личности от разрушения или отождествления с другими.

Реальное в наших ощущениях – это определенно то, что не наше. Общее в ощущениях – это то, что формируется действительностью. Поэтому наша индивидуальность присутствует в наших ощущениях только в их неверной части. Радость, какую я бы испытал, если бы увидел однажды ярко-красное солнце. Оно было бы таким моим, это солнце, только моим!

Никогда не позволяю моим чувствам знать, что я хочу заставить их чувствовать… Я играю со своими ощущениями, как скучающая принцесса со своими котами, сообразительными и жестокими…

Внезапно во мне захлопывается дверь, за ощущениями, которые уходят, чтобы реализоваться. Грубо возвращаю с их пути духовные объекты, чтобы они не менялись под влиянием этих объектов.

Небольшие фразы без смысла, что вставляются в беседы, нами воображаемые; абсурдные утверждения, составленные из праха других, которые уже сами по себе ничего не значат…

– В вашем взгляде есть что-то от музыки, играющей на борту какого-то судна в таинственном лоне одной реки с лесами на противоположном берегу…

– Не говорите, что это из-за лунной ночи. Ненавижу лунные ночи…Кто-то действительно имеет обыкновение играть на чем-то в лунные ночи…

– Это также возможно… И очень жалобно, верно… Но ваш взгляд действительно выражает тоску о чем-то… ему недостает чувства, которое он выражает… Обнаруживаю в лживости его выражения множество иллюзий, меня одолевающих…

– Поверьте, иногда я чувствую то, о чем говорю, и даже, несмотря на то, что я женщина, то, что говорю взглядом…

– Не жестоки ли вы к себе? Мы действительно чувствуем то, что нам кажется, что чувствуем? Эта наша беседа, к примеру, похожа на действительность? Нет. В каком-нибудь романе была бы недопустима.

– С большим основанием… Я не имею абсолютной уверенности, что сейчас разговариваю с вами, видите ли… Несмотря на то что я женщина, я сформировала в себе обязанность быть гравюрой из книги впечатлений одного сумасшедшего рисовальщика… Во мне есть детали, преувеличенно четкие… Хорошо знаю, что это создает впечатление реальности, чрезмерной и несколько неестественной… Полагаю, что единственно достойный современной женщины идеал – это быть гравюрой. Когда я была ребенком, я хотела быть королевой любой масти в старой колоде карт, что хранилась в моем доме… Считала эту потребность в геральдике сострадательной… Но пока мы дети, нам свойственны подобные моральные стремления… Только потом, в возрасте, когда все наши стремления аморальны, мы думаем об этом всерьез…

– Я, никогда не говоря с детьми, верю в присущий им инстинкт художника… Знаете, во время нашей беседы, именно сейчас, я хочу постичь сокровенный смысл вещей, о которых вы мне говорили… Меня можно простить?

– Не за все… Никогда не следует раскрывать чувства, которые притворно выражают другие. Они всегда слишком личные… Поверьте, что мне действительно больно делать вам эти признания, ведь, хотя все они лживы, но представляют настоящие лоскутья моей бедной души…В глубине, поверьте, самое горестное для нас – это то, что в действительности нас нет и наши самые большие трагедии связаны с нашим представлением о нас.

– Это так искренне… Зачем говорить об этом? Вы меня уязвили. Зачем лишать нашу беседу ее нереальности? …Ведь это почти возможная беседа за чайным столом между прекрасной женщиной и выдумщиком ощущений.

– Да, да… Теперь моя очередь просить прощения… Но, видите ли, я была невнимательна и действительно не заметила, что говорила об объективных вещах… Давайте изменим тему… Какой вечер!… Не сердитесь…Посмотрите, ведь эта моя фраза не имеет абсолютно никакого смысла…

– Не просите у меня прощения, не обращайте внимания на то, о чем мы говорим… Хорошая беседа должна быть монологом двоих… В ее конце мы должны сомневаться, на самом деле мы беседовали с кем-то или целиком выдумали всю беседу… Лучшие и самые личные беседы и особенно менее назидательные – это те, что романисты предлагают в своих повестях – между двумя персонажами… Например…

– Ради бога! Не надо приводить мне примеры… Это делается только в грамматиках; не знаю, помните ли вы, что даже учителя никогда их не читают.

– Читали вы когда-нибудь грамматику?

– Я – никогда. Я всегда испытывала глубокое отвращение к правилам речи… Единственное, что не вызывало у меня отторжения, это исключения и плеоназмы… Избегать правил и говорить бесполезные вещи – вот вкратце вся существенная современная установка… Разве это не так?..

– Безусловно… То, что отталкивает меня в грамматике (вы уже заметили восхитительную невозможность для нас говорить на эту тему?), то, что наиболее отталкивает меня, – это глаголы… Они – те слова, что приают смысл фразам… Фраза хороша тогда, когда ее можно толковать в различных смыслах… Глаголы!.. Один мой друг, покончивший с собою, – каждый раз, когда участвую в более или менее длительной беседе, довожу какого-то друга до самоубийства – намеревался посвятить всю свою жизнь разрушению глаголов…

– А почему он покончил с собой?

– Подождите, я еще не знаю… Он стремился открыть и закрепить способ не завершать фразы так, чтобы это было незаметно… Он обычно говорил мне, что искал микроб смысла… Он покончил с собой, потому что однажды заметил безмерную ответственность, которую взял на себя… Важность проблемы покончила с его мозгом… Револьвер в руках и…

– Ах, нет… Ни в коем случае… Вы не видите, что это не мог быть револьвер?.. Такой человек никогда не выстрелит себе в голову… Сеньор неважно понимает друзей, так как он их никогда не имел… Это большой недостаток?.. Моя лучшая подруга – одна прелестная юноша, что я выдумала…

– Между вами все хорошо?

– Настолько, насколько это возможно… Но эта девушка, не вообразите […]

Два создания за чайным столом наверняка не беседовали таким образом. Но оба были такими опрятными и хорошо одетыми, что хотелось, чтобы они беседовали именно так… Поэтому я и записал эту беседу, якобы состоявшуюся между ними… Их позы, сдержанные жесты, их детские взгляды и улыбки ясно говорили о том, на что я притворно намекаю… Когда каждый из них вступит в брак – имея столько общего, они просто не могли пожениться, – они, случайно увидев эти страницы, признали бы, я верю в это, то, чего никогда не говорили, и были бы мне благодарны за истолкование не только того, кем они являются, но и кем они никогда не хотели быть и не знали, что были…

Они, если бы прочли меня в будущем, поверили бы, что именно это они на самом деле говорили. В подразумеваемой беседе, когда они слышали один другого, недоставало стольких вещей, что… – отсутствовал аромат часа, благоухание чая, символическая веточка… когда она была у нее на груди… Обо всем этом, что составило часть их беседы, они позабыли сказать… Но все это там было, и то, что я делаю, – более чем литературный труд, труд историка. Восстанавливаю, дополняя… и это послужит мне оправданием в том, что я так неизменно и пристально слушал, то, чего они не говорили и не хотели сказать.

Апофеоз абсурда

Говорю всерьез и печально; предмет разговора не располагает к радости, потому что радости мечтаний противоречивы и огорчительны и оттого имеют таинственную и особую привлекательность.

Порой наблюдаю беспристрастно в себе самом вещи, восхитительные и нелепые, которых я никак не могу видеть, так как они нелогичны для зрения, – мосты, ведущие ниоткуда в никуда, дороги без начала и конца, перевернутые виды… – абсурд, нелогичность, противоречия, все, что нас отключает и отдаляет от реального и от его уродливой свиты – практических рассуждений и человеческих чувств и желаний, связанных с действиями полезными и выгодными. Абсурд спасает от гнета скуки то состояние души, что начинается, когда возникает сладкая ярость мечты.

И я овладеваю, сам не знаю, каким таинственным способом ясновидения этих нелепостей, – не умею объяснить, но я вижу поразительные вещи в видениях.

«Онелепим» жизнь – с востока до запада.

Мышление, как бы я ни желал препятствовать этому, превращается для меня, поздно или рано, в мечтание. Там, где я хотел привести аргументы или заставить гладко течь мои рассуждения, возникают фразы, вначале выразительные, диктуемые самим мышлением, затем вспомогательные под конец – тени этих вспомогательных фраз. Начинаю думать о существовании Бога и обнаруживаю, что говорю о далеких парках, о феодальных кортежах, о реках, текущих, полунемых, под окнами, из которых я выглядываю; обнаруживаю, что говорю о них, потому что, оказывается, вижу их, чувствую их, и есть краткий момент, когда моего лица касается ветерок, поднимающийся с поверхности воображаемой реки.

Мне нравится думать, потому что знаю, что недолгое время спустя я думать не буду. Это как пункт отправления, зачарованный размышлением, – железная холодная платформа, откуда отправляются на великий Юг. Порой я стремлюсь обдумать какую-то серьезную проблему, метафизическую или даже социальную, так как знаю, что хриплый голос мышления – это хвост павлина, который я распущу, если забуду, что мыслю, и что судьба человечества – это некая дверь несуществующей каменной стены, которую тем не менее я могу открыть и войти в сад, который меня очарует.

Благословенной будь та ирония судеб, что дает бедным жизнью мечту в качестве мышления, а бедным мечтой – или жизнь в качестве мышления, или мышление в качестве жизни.

Но даже мечтание в мыслительной цепи оборачивается для меня усталостью. И тогда отрываю взор от мечты, иду к окну и переношу свои мечтания на улицы и крыши. И есть в созерцании, рассеянном и глубоком, скоплений отдельных черепиц в черепичной кладке то, что мне поистине освобождает душу, и я не думаю, не мечтаю, не вижу, не нуждаюсь; тогда я действительно созерцаю абстракцию Природы, различие между человеком и Богом.

Жизнь – это экспериментальное путешествие, совершаемое против воли. Это некое странствие духа, но с участием материи, а поскольку странником является дух, жизнь протекает именно в нем. Есть души созерцательные, живущие напряженно, взволнованно, и те, чье существование ограничено только внешними проявлениями. Результат – все. То, что чувствуется, проживается. От мечты устают так же, как от физического труда. Никто не живет так напряженно, как тот, кто много думает.

Стоящий в углу зала танцует со всеми танцовщиками. Видит все и, тем самым, все проживает. Прикосновение к телу значит столько же, сколько мечта и даже простое воспоминание о нем. Видя танцующих, я танцую сам. Говорю, как английский поэт,[26] разглядевший вдали трех отдыхающих жниц: «Четвертый – жнет, и это я».

Сейчас я говорю об огромной усталости, внезапно опустившейся на меня сегодня, хотя, кажется, совершенно без причины. Я полон не только усталости, но и горечи, и горечь эта тоже непонятна мне. У меня – такая тоска, что подступают слезы, не те, которыми плачут, но которые сдерживают, слезы от болезни души, а не от физической боли.

Я столько пережил, не переживая этого! Столько передумал, не думая! Я утомлен тем, чего никогда не имел и не буду иметь, скучаю из-за существования богов. Несу с собою раны, полученные в сражениях, которых избежал. Мое тело, мышцы ноют от усилий, которых я и не думал совершать.

Тусклый, немой, несуществующий… Небо наверху – из какого-то мертвого, несостоявшегося лета. Смотрю на него так, будто его там нет. Вижу во сне то, о чем думаю, лежу во время ходьбы, страдаю, ничего не чувствуя. Моя огромная ностальгия – от ничего, она сама – ничто, как высокое небо, которого я не вижу и на которое смотрю безлично.

В ясном совершенстве дня застаивается воздух, полный солнцем. Это не перемена атмосферного давления перед будущей грозой, не плохое самочувствие, не тусклая неопределенность неба, такого голубого. Это оцепенение чувств от намека на бездействие, птичье перо, легко касающееся лица, усыпляющее. Это – зрелое лето, но еще лето. Сейчас поля привлекательны даже для того, кто не любит природу.

Если бы я был другим, думаю, этот день был бы для меня счастливым, так я ощущал бы его, не думая о нем. Я бы заканчивал с радостью предвосхищения мою обычную работу – ту, что обычно гнетет меня своей монотонностью. Вместе с друзьями мы наняли бы экипаж до Бенфики. Мы поужинали бы на закате дня среди огородов. Радость, испытанная нами, была бы частью природы, это признавал бы любой, встретившийся нам на пути.

Но поскольку я таков, каков есть, то понемногу воображаю себя этим другим. Итак, он-я под деревом или в винограднике, будет есть вдвое больше, чем ем обычно, будет пить вдвое больше, чем отваживаюсь обычно, будет смеяться вдвое больше, чем смеюсь обычно. Потом он, сейчас я. Да, на миг я стал другим: видел, проживал в другом эту жалкую и человеческую радость животного существования. Великий день, что заставил меня мечтать таким образом! Он – весь синий и прекрасный в вышине, как моя эфемерная мечта – быть здоровым коммивояжером, отдыхающим после рабочего дня.

Поле – это то, где мы не находимся. Там, только там есть настоящие тени и настоящий лес.

Жизнь – это колебание между неким восклицанием и неким вопросом. Сомнение есть конечный пункт.

Чудо – это небрежность Бога или, скорее, небрежность, которую мы ему приписываем, выдумывая чудо.

Боги – это воплощения, какими мы никогда не сможем быть.

Усталость от всех гипотез…

Легкое опьянение от незначительной лихорадки, когда чувствуешь дискомфорт, вялый и глубокий, и холод, пробирающий больные кости, и жжение в глазах, и боль в пульсирующих висках, и этого дискомфорта я жду, как раб – любимого тирана. Дай мне ту усталую пассивность, где я смутно различаю видения, сворачиваю за углы идей и чувствую, что распадаюсь между всплесками чувств.

Думать, чувствовать, хотеть, все это спуталось в клубок. Убеждения, ощущения, воображаемое, злободневное перемешано в беспорядке, как содержимое опрокинутых ящиков.

Ощущение выздоровления, особенно если болезнь затрагивала нервы, похоже на грустную радость. Оно как осень или, скорее, начало весны, когда и небо, и воздух говорят об осени, но нигде не видно опадающих листьев.

Усталость – хорошая знакомая, а то, что хорошо знакомо, немного болезненно. Чувствуем себя несколько в стороне от жизни, хотя и в ее пределах, будто на балконе дома жизни. Мы созерцательны без размышлений, ощущаем без определенного чувства. В наших желаниях нет горячности, ведь в них нет особой необходимости.

Бывает так, что определенные воспоминания, определенные надежды, определенные смутные желания медленно поднимаются к рампе сознания, будто скитающиеся странники, видные с вершины горы. Воспоминания о вещах ничтожных, надежды на то, чего просто нет, желания, никогда не имевшие силы. Когда день приспосабливается к этим ощущениям, как сегодня, когда синева летнего неба выглядит пасмурной, а налетающий ветер становится почти холодным, тогда это состояние души подчеркивает наши мысли, чувства, переживания. Воспоминания, надежды, желания не делаются более ясными, но чувствуются сильнее, и их нечеткая совокупность давит на сердце.

В такие моменты во мне есть что-то далекое. Фактически я нахожусь на балконе жизни, не полностью принадлежа ей. Нахожусь над ней и вижу ее оттуда, откуда вижу. Она лежит передо мною, спускаясь по горным террасам к дымкам над белыми деревенскими домиками в долине. Закрыв глаза, я продолжаю видеть, потому что не вижу. Открывая их, я больше не вижу ничего, потому что не видел. Весь я – какая-то смутная ностальгия, тоска не по прошлому, не по будущему: я весь – ностальгия по настоящему, безымянная, пространная и непонятная.

Те, кто классифицирует вещи, те мужи науки, чья ученость заключается только в умении классифицировать, вообще не знают, что классифицируемое бесконечно и поэтому классифицировать невозможно. Но больше всего удивляет меня то, что они не ведают о существовании неизвестных вещей, которые тоже подлежали бы классификации, вещей, относящихся к душе и к сознанию и находящихся в промежутках познания.

Может быть, потому, что я думаю слишком много или слишком много мечтаю, я не отличаю существующей реальности от мечты – тоже реальности, но не существующей. И поэтому я вставляю в свои размышления о небе и о земле то, что не сияет под солнцем, по чему не ступают ногами – текучие чудеса воображения.

Озаряю себя предполагаемыми закатами, но предполагаемое живо в предположении. Радую себя воображаемыми бризами, но воображаемое живет, когда воображается. Моя душа полнится различными гипотезами, но эти гипотезы имеют собственные души и поэтому отдают их мне.

Нет иных проблем, кроме той, что есть в действительности, а эта – жива и неразрешима. Что я знаю о различии между каким-то деревом и какой-то мечтой? Могу коснуться дерева; знаю, что у меня есть мечта. Что это на самом деле?

Что это? Есть я, кто в одиночестве, в пустой конторе, может жить воображением без ущерба для разума. Я не страдаю, прерывая размышления, отходя от конторок и стеллажей для посылок, где сейчас только бумага и мотки бечевки. Я сейчас сижу не на моей высокой скамье, но опустил руки на круглые подлокотники кресла, принадлежащего Морейре, – словно продвинулся по службе. Может быть, из-за этого я впал в рассеянность. Жаркие дни навевают сон; вялый, я дремлю без дремоты. И поэтому думаю таким образом.

Улица меня утомляет, нет, пожалуй, не утомляет: жизнь, по сути, есть улица. Напротив справа находится таверна, и мастерская по изготовлению тары тоже напротив, левее; и посередине сапожник стучит молотком, сидя перед воротами конторы «Африканской компании». На третьем этаже небольшая гостиница, говорят, это притон, но ведь такова вся наша жизнь.

Утомляет ли меня улица? Только когда думаю. Когда я смотрю на улицу или ее чувствую, я не думаю: работаю, полный внутреннего покоя в своем углу. У меня нет души, ее нет ни у кого – все является работой во плоти. Далеко, там, где течет жизнь миллионеров, тоже есть работа и тоже нет души. Как бы я хотел, чтобы от меня осталась одна фраза из тех, о которых говорят: «Хорошо сделано!»

Я всегда буду, уверен в этом, помощником счетовода на товарном складе. Я желаю с жестокой искренностью, никогда не продвигаться дальше счетовода.

Выпадает много – не знаю, дней ли, месяцев ли, – когда я не записываю никаких впечатлений; я не думаю, следовательно, не существую. Я забыл, кто я; не умею писать, потому что не умею быть. Какая-то неестественная дремота сделала меня другим. Знать, что не помню о себе, значит проснуться.

Часть своей жизни я находился в подобии обморока. Возвращаюсь в себя, не помня, кто я есть, память о том, кем я был, прерывиста. Во мне живет смутное представление о каком-то провале, ничтожное усилие одной части памяти, желающей найти другую часть. Не могу восстановить себя. Если я и жил, то забыл, что знал об этом.

Это не был первый день осени – первый холодный, а не свежий, озаряющий умершее лето слабым светом, – который принес бы мне ощущение мертвого намерения или мнимого желания. Это не был неясный след бесполезной памяти в интерлюдии утраченного. Нет, это была горестная скука от того, что помнишь о том, что не вспоминается, уныние от того, что утоплено сознанием в водорослях и тростниках неизвестного водоема.

Я знаю, что день, прозрачный и неподвижный, увенчан неглубокой голубизной неба. Знаю, что солнце не прежнее, другое, меньше золотит стены и окна. Знаю, что нет ветра или бриза, который бы я помнил, но свежесть дремлет тем не менее над безграничным городом. Знаю все это, не думая и не веря, не сплю, только в воспоминаниях и не тоскую, только в своем непокое.

Я выздоравливаю, бесплодный, от болезни, которой у меня не было. Я готов к пробуждению, на которое не отваживаюсь. Какой сон не позволил мне уснуть? Какая ласка замкнула мои уста? Как хорошо быть другим с этим холодным глотком крепкой весны! Как хорошо думать об этом в то время, как далекое воспоминание колеблется зеленоватым тростником!

Сколько раз, вспоминая, кем я не был, я думаю, что я молод и забываю! Но были другие пейзажи, которых я не видел никогда; были новые, но они не были те, что я действительно видел. Разве это важно? Свежесть дня идет от самого солнца, а темный тростник спит на несуществующем закате, который я тем не менее вижу.

Никто еще не определил, что такое скука на языке, понятном тому, кто ее не испытывал. То, что некоторые считают скукой, является лишь отвращением; то, что другие ею называют, – простое недомогание; некоторые зовут скукой усталость. Но скука, хотя она и есть составляющая и усталости, и недомогания, и отвращения, присутствует в них, как вода присутствует в водороде и кислороде, из которых она состоит. Она включает их, но им не уподобляется.

Если одни, таким образом, вносят в скуку смысл ограниченный и неполный, то другие присваивают ей значение, что определенным образом ее превосходит, называют скукой внутреннее духовное неудовольствие от разнообразия и неопределенности мира. То, что заставляет открыть рот, есть отвращение; то, что заставляет изменить положение, недомогание; то, что заставляет не шевелиться, усталость, – ничто из этого не является скукой; не является ею и глубокое ощущение пустоты вещей, благодаря которому незавершенное стремление освобождается, тоска разочарования возрастает, и формируется в душе то семя, от которого рождается мистик или святой.

Скука – это поистине отвращение к миру, недомогание оттого, что пребываешь в живых, усталость оттого, что живется; скука – это на самом деле телесное ощущение пространной пустоты вещей. Но она – больше этого, в нее включается отвращение к другим мирам, есть они или нет; недомогание оттого, что должен жить, хотя бы и другим, хотя бы и другим образом, хотя бы и в другом мире; усталость не только от вчера и от сегодня, но и от завтра тоже, от вечности, если она есть, и от небытия, если именно оно и есть вечность. Не только от пустоты вещей и существ болит душа, охваченная скукой: это еще и пустота, вакуум чего-то, что не является ни вещью, ни существом, это пустота самой души.

Скука – это физическое ощущение хаоса и того, что хаос вездесущ. Испытывающий отвращение, недомогающий, усталый чувствуют себя заключенными в какой-то тесной камере. Недовольный ограниченностью жизни чувствует себя закованным в кандалы в большой камере. Но охваченный скукой чувствует себя заключенным в грубой свободе в камере бесконечности. На испытывающего отвращение, недомогающего или устающего могут обрушиться стены камеры и похоронить его. С того, кто недоволен незначительностью мира, могут упасть наручники, и он убежит. Но стены камеры бесконечности не могут нас похоронить, потому что не существуют; даже наручники не могут заставить нас жить из-за боли, причиняемой ими, ведь никто их на нас не надевал.

Именно это я ощущаю перед спокойной красотой этого вечера, который заканчивается вечно. Смотрю на небо, высокое и чистое, где розовые тени облаков – это неощутимый пух жизни, крылатой и далекой. Опускаю глаза к реке, где трепещет вода того голубого цвета, что кажется отражением более глубокого неба. Снова поднимаю взгляд к небу, где что-то стынет, ледяно колеблясь в невидимом воздухе возле матово-белого, словно сама скука в ее материальном воплощении, какая-то невозможность быть тем, что есть, неосязаемым телом тоски и отчаяния.

Но что – что есть в высоком воздухе, кроме самого этого высокого воздуха, не являющегося ничем? что, есть на небе, кроме не принадлежащего ему цвета? что есть в этих лохмотьях, меньших, чем облака, кроме неких отражений солнечного света? Что есть во всем этом, кроме меня самого? Ах, но скука – она в этом, она только в этом. Во всем этом – небе, земле, мире – во всем этом нет ничего, кроме меня самого!

Я достиг той точки, в которой скука – это некий человек, воплощенный вымысел моей внутренней жизни.

Внешний мир существует, как актер на подмостках: он там есть, но он – кто-то другой.

…и все это – какая-то неизлечимая болезнь.

Лень чувствовать, огорчение оттого, что вынужден ничего не уметь делать, неспособность действовать, как […]

Туман или дым? Поднимался он с земли или спускался с небес? Неизвестно: это была, скорее, болезнь воздуха, чем схождение или эманация чего-либо. Порой казалось, что это дефект моего зрения, а не явление природы.

Что бы это ни было, но все вокруг пронизывала какая-то тусклая тревога, сплетенная из забвения и утончения. Мнилось, тишина мутного солнца присвоила себе какое-то несовершенное тело. Происходило нечто, со всех сторон неслось некое предчувствие, видимость чем-то заволакивалась.

Было трудно сказать, облака на небе или туман. Тусклое оцепенение расцвечивалось то здесь, то там, пепельный тон разбавлялся желтизной, становясь иногда розовым или голубым, и нельзя было различить, небо это или другая синева, его скрывавшая.

Не было ничего, ни определенного, ни безграничного. Поэтому хотелось назвать дымом туман, ведь он не был похож на туман, или спросить, было ли это туманом или дымом из-за невозможности разобрать, чем же это было. Сама температура воздуха усиливала сомнение. Это не была ни жара, ни холод, ни свежесть; казалось, что температура воздуха слагалась из элементов, извлеченных из чего-то другого, а не из тепла. Можно было бы сказать, действительно, что какой-то туман, холодный на взгляд, осязанию представлялся горячим, будто осязание и зрение были бы двумя чувствительными способами одного и того же ощущения.

Очертания деревьев и углы зданий лишились изрезанности, граней, как бывает при настоящем тумане или настоящем дыме, изменчивом и наполовину сумрачном. Каждая вещь словно бы отбрасывала от себя тень пасмурного дня без света, который свидетельствовал бы, что это действительно тень.

Как определить это чувство? Его невозможно ощутить, это сложные переживания, оцепенение пробудившегося существования, очищение души, чтобы слышать бесполезное откровение.

Даже желание уснуть исчезает из-за того, что простая зевота похожа на усилие. Даже то, что я прекратил смотреть, причиняет боль глазам. И в бесцветном душевном отречении только далекие внешние шумы напоминают о невозможном мире, что еще существует.

Ах, иной мир, иные вещи, иная душа, что воспринимает их, иное мышление, познающее эту душу! Все и даже скука, но только не это затмение души и окружающего, не эта синеющая беззащитность всеобщей неопределенности!

Мы блуждали, вместе и по-одному, по кривым тропинкам леса. Наши шаги странно и чуждо сливались, звучали в унисон среди мягкого шелеста листьев, устилавших желтым и зеленым шероховатую поверхность земли. Но в то же время мы шли, также и разделенные, потому что были двумя мышлениями и не было меж нами общего, кроме того, чем мы не были, и что шагало в унисон по той же шуршащей земле.

Уже наступала осень, и к шороху листьев, которые мы топтали, присоединялся постоянный, сопровождаемый ветром шум падающих листьев. Не было ничего, кроме леса, который все укрывал. Но пространства было довольно для тех, у кого, как и у нас, была в жизни лишь эта ходьба по умирающей земле. Был – полагаю – конец какого-то дня или любого дня, а возможно, всех дней осени из осеней в лесу, символическом и реальном.

Какие дома, какие обязанности, какую любовь мы оставили – мы сами не умели бы этого сказать. Мы странствовали меж давно забытым и тем, чего никогда не знали, рыцари возле покинутого идеала. Но в этом, как и в постоянном шорохе листьев и в резком шуме ветра, лежали причины нашего пути или нашего прихода, поэтому, не зная ни дороги, ни цели, мы не знали, вышли мы или дошли. И вокруг нас шум сметаемых листьев усыплял грусть леса.

Ни один из нас не хотел знать другого и не мог продолжить путь без него. Компания, которая из нас составилась, напоминала сон, что привиделся каждому из нас. Звучащие в унисон шаги помогали каждому думать о своем, а отдельные шаги словно пробуждали нас. Лес весь состоял из несуществующих прогалин, будто был ненастоящим или вот-вот бы заканчивался, но не заканчивались при этом ни ложь, ни лес. Наши шаги звучали постоянно, и, ступая по листьям, мы слышали шум листьев, осыпающихся в этом лесу, что стал всем, в лесу, подобном вселенной.

Кем мы были? Были мы двумя людьми или двумя формами одного? Мы этого не знали и не спрашивали об этом. Должно быть, еще не зашло солнце, потому что в лесу не царила ночь. Должен был появиться некий предел, поэтому мы продолжали путь. Какой-то мир должен был существовать, коль скоро существовал этот лес. Мы, однако, были чужими бывшему или возможному, путники, ступающие бесконечно, по мертвым листьям, безымянные слушатели листопада. Ничего больше. Шорох, резкий или нежный, от загадочного ветра, шепот листьев то ли в вышине, то ли под ногами, неизвестный след, какое-то сомнение, несбывшееся намерение, иллюзия, которой и не было, – лес, двое путников и я, не знающий, был ли я одним из двух, обоими или ни одним и присутствовал ли, не чая ее конца, при трагедии, – не иметь более ничего, кроме осени и леса, резкого ветра и листьев, упавших или опадающих. И словно на самом деле светило солнце, и царил день, все виделось ясно в шумной тишине леса.

Я полагаю, что состояние моего духа, те печальные всплески искусственной странности в тоскующей душе, изливающиеся в неожиданных словах, – все это можно определить как декадентство. Чувствую, что я таков, и я абсурден. Поэтому ищу для себя, следуя заветам классиков, некую роль, чтобы выразить математическими построениями замысловатые ощущения моей души. Дойдя в своих писаниях до определенного уровня раздумий, я уже не понимаю, что в центре моего внимания – то ли нечеткие переживания, которые пытаюсь описать точно неизвестные ковры, то ли слова, за которыми, описывая описанное, укрываюсь, ухожу со своего пути и вижу другие вещи. Во мне формируются ассоциации идей, образов, слов, сияющие и рассеянные, и я так же рассказываю о том, что действительно чувствую, как и о том, что чувствую лишь предположительно. Душа подсказывает мне, что образы, каким она позволяет в нее запасть, украшают для меня цветами землю; звук грубого слова или ритм случайной фразы уводят меня от уже определенной темы и освобождают от необходимости думать и говорить, – но я ничего этого не замечаю. И все то, что, повторяясь, должно было бы вызвать у меня ощущение ничтожества, недостатка, страдания, дает мне золотые крылья. Поскольку я говорю об образах, я должен был бы осудить обман, рождающий их: поскольку я возвышаю себя над самим собой, чтобы отвергнуть то, чего не чувствую, я наоборот начинаю чувствовать; поскольку потеряна и самая вера в усилие, мне хочется оставаться заблудшим: это кроткое слово, прилагательное, пространственное и умеренное, заставляет меня ясно, будто при свете солнца, увидеть перед собой страницу, исписанную в полусне, и буквы, начертанные моей ручкой, – нелепую карту с магическими символами. Я откладываю себя, как ручку, и черчу на обложке, далекий, бессвязный, посредник, суккуб, последний потерпевший кораблекрушение, тонущий в виду чудесных островов, в тех самых приливах, позлащенных фиалками, о которых на каком-то ложе когда-то мечтал.

Определение, в котором наиболее сегодня нуждается мой дух, – создатель безразличий. Сильнее всего желал бы я, чтобы мои действия в жизни научили других чувствовать более для себя самих и менее подчиняться закону коллективности. Обучать такому духовному обеззараживанию, благодаря которому не заболеваешь вульгарностью, мне кажется высшим назначением духовного воспитателя, каким я хотел бы быть. Пусть мои читатели обучаются – по мере сил и возможностей – сохранять независимость от чужих взглядов и мнений. Такая судьба стала бы наградой схоластическому оцепенению моей жизни.

Невозможность действовать всегда была во мне болезнью метафизического происхождения. Любое действие оказывалось для моего восприятия вещей неким потрясением, неким разделением во внешнем мире; движение неизменно производило на меня впечатление, изменявшего звезды и самые небеса. Поэтому метафизическое значение даже самого незначительного действия рано породило во мне изумление. Я приобрел трансцендентальную скромность, которая, зафиксировавшись в моем сознании, запрещает мне иметь отношения слишком явные с ощутимым миром.

В соответствии со своими мыслями и наблюдениями, я замечаю, что ни в чем, по-настоящему важном в жизни или полезным для нее, люди не знают истины и не пришли к согласию. Наиболее точная наука – математика, что живет в уединении среди собственных правил и законов; она служит таким образом толкованию других наук, но объясняет лишь то, что они открывают, не помогая им в открытиях. В других науках не все так ясно, и можно принять только то, что не имеет никакого веса для высших целей жизни. Физика хорошо знает, каков коэффициент полезного действия того или иного механизма; но не знает, какова истинная механика строения мира. И чем выше поднимаемся мы к тому, что желали бы знать, тем ниже спускаемся к уже познанному. Метафизика, что могла бы служить поводырем, потому что она, и только она, направлена на высшие цели истины и жизни, не является научной теорией, а только лишь кучей кирпичей, из которых те или иные руки возводят непропорциональные здания, не скрепляя кирпичей штукатуркой.

Я замечаю также, что между жизнью людей и животных не имеется другого различия, чем способ ошибаться или чего-то не знать. Животные не знают, что делают: рождаются, растут, живут, умирают без размышления или будущего. Сколько людей, однако, живет иначе? Все мы спим, и различие состоит только в наших сновидениях и в степени и качестве мечтаний. Может быть, смерть пробудит нас, но утверждать это могут разве что вера (верящий имеет), надежда (желающий обладает) и милосердие (дающий получает).

Идет дождь в этот холодный вечер печальной зимы, столь же монотонно, как шел с первого дня этого мира. Идет дождь, и мои чувства, будто потревоженные им, жестче воспринимают землю города, где течет вода, ничего не питающая, ничего не омывающая, никого не радующая. Идет дождь, и я внезапно ощущаю страшное удушье оттого, что я – животное, не ведающее, что оно такое, мечтающее с помощью мышления и чувств, укрытое, точно в тесной хижине, в какой-то пространственной сфере существования, довольное теплом, как вечной истиной.

…ничтожный, как цели этой жизни, какой мы живем, пусть бы мы и не хотели таких целей.

Жизнь большинства, если не всей совокупности людей, ничтожна во всех ее радостях и почти во всех болях, кроме тех, что ведут к смерти, потому что в этих участвует Таинство.

Слышу процеженные через мою невнимательность шумы, которые поднимаются, текучие и медлительные, точно волны: едва слышные, словно из другого мира, выкрики торговцев, что продают дары природы – овощи и зелень или цивилизации – билеты лотереи; грохот колес – телег и быстрых рессорных экипажей, упруго подпрыгивающих на неровностях дороги; автомобилей, более слышных на поворотах; вот вытряхивают что-то из какого-то окна; свист уличного мальчишки; хохот с верхнего этажа; металлический скрежет трамвая с соседней улицы. Восхождения, снижения, молчания во всей своей пестроте; хромые тормоза транспорта; чьи-то шаги; начала, середины и окончания разговоров – и все это существует для меня, и мне снится, что я думаю об этом, точно камень среди травы, выжидая чего-то и где-то.

После доносятся изнутри дома звуки, сливающиеся с другими: шаги, тарелки, шарканье метлы, прерванный напев; вечер, балкон; раздражение оттого, что на столе чего-то нет; просьба о сигаретах, которые лежат на комоде; все это – действительность, действительность, подавляющая сексуальное влечение, что не входит в мое воображение.

Легкие шаги прислуги, тапочки, сплетенные из красных и черных косичек, я их вижу, будто в дремоте; уверенные, твердые шаги в сапогах – это сын хозяина выходит и громко прощается, удар дверью обрывает эхо «свидания» вслед за «до скорого»; покой, будто мир заканчивается в этой комнате на верхнем этаже; шум посуды, уносимой в мойку; шум текущей воды; «тогда я тебе не сказал, что»… и свистящее молчание реки.

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга может удивительным образом изменить всю Вашу жизнь. Секреты, описанные в ней, помогут Вам ...
Я работаю архитектором давно. И если честно, мне жаль 6 лет, проведённые в университете. Да, у меня ...
На протяжении 10 лет учителя на основе личного опыта успешной подготовки выпускников к ЕГЭ по общест...
Учебное пособие включает основные выводы и теоретические положения по курсу «Стратегический менеджме...
Настоящее учебное пособие подготовлено профессором кафедры экономической теории МГИМО(У) Т.М. Тимоши...