Книга непокоя Пессоа Фернандо

Все, что существует, существует, возможно, потому, что существует нечто другое. Ничего нет, все сосуществует: возможно, именно так – верно. Чувствую, что я не существовал бы в этот час – не существовал бы, по крайней мере, так, как ныне существую, со всем настоящим самосознанием, которое, будучи сознанием и настоящим, представляет в этот момент меня – если бы лампа, некий маяк, не обозначающий ничего, со своим ложным преимуществом высоты не горела бы где-то там. Я чувствую это, потому что не чувствую ничего. Думаю это, потому что это – ничто. Ничто, ничто, часть ночи и тишины, и того, что с ними я – ничтожен, отрицателен, являюсь промежутком, пространством между мной и мной, чем-то, забытым неким богом…

Перечитываю в одном из этих состояний дремоты без сна некоторые из страниц, складывающихся в мою книгу бессвязных впечатлений. И от них поднимается, точно аромат чего-то знакомого, пустынное впечатление однообразия. Понимаю, говоря, что я всегда различен, говорил всегда об одном и том же; что я более подобен себе самому, чем готов признать; что, по сути, у меня не было ни радости приобретения, ни чувства потери. Я – это отсутствие сальдо самого себя, с неустойчивым равновесием, что меня печалит и ослабляет.

Все, что я написал, – темно. Можно было бы сказать, что моя жизнь, хотя и умственная, – это день с медленным дождем, в какой все является не случившимся, и сумерками, пустым преимуществом и забытым доводом. Становлюсь одиноким в рвущемся шелке. Не знаю себя – свет и скука.

Мое жалкое усилие, хотя бы сказать, кто я, записать, как машина, имеющая нервы, мельчайшие впечатления моей субъективной и напряженной жизни, все это опорожнилось во мне, точно ведро, на которое натолкнулись бы и содержимое которого впиталось в землю, точно вода всего сущего. Я изготовил поддельные краски и получил империю мансарды. Мое сердце, которому я обязан большими событиями яркой прозы, сегодня кажется мне записанным на протяжении этих страниц, перечитанных с другой душой, неким насосом в провинциальном саду, установленным и используемым инстинктивно. Я – потерпевший кораблекрушение в море, которое можно перейти вброд.

И я спрашиваю то, что осталось во мне сознательного в этих запутанных промежутках между несуществующими вещами, зачем мне было нужно заполнять столько страниц фразами, которым я доверял, как своим; эмоциями, которые считал обдуманными; знаменами и штандартами армий, что являются в конечном счете, бумагами, склеенными плевком нищей девочки, здесь, под карнизами.

Спрашиваю то, что во мне осталось от меня, зачем появляются эти страницы, предназначение которых – мусорная корзина, утраченные еще до того, как они окажутся среди бумаг, разорванных Судьбой.

Спрашиваю и продолжаю. Записываю вопрос, оборачивая его новыми фразами, обволакивая новыми эмоциями. И завтра снова буду писать, продолжая мою глупую книгу, ежедневные впечатления моего разубеждения.

Пусть они следуют, такие, каковы они есть. Для играющего в домино что проигрыш в игре, что победа: кости переворачиваются, и законченная игра – темна.

Что от Ада, Чистилища и Рая есть во мне – и кто знает у меня это выражение, несовместимое с жизнью… у меня, такого спокойного и такого кроткого?

Я не пишу португальским. Пишу самим собой.

Все для меня стало невыносимым, за исключением жизни. Контора, дом, улицы меня слишком угнетают; только совокупность их меня успокаивает. Да, чего-то здесь достаточно, чтобы меня утешить. Один луч солнца, вечно проникающий в вымершую контору; брошенная реклама, стремительно влетающая в окно моей комнаты; существование людей; климат и смена времен года; страшная объективность мира…

Луч солнца внезапно ворвался ко мне, внезапно я увидел его… это была, между тем, одна полоска света, очень тонкая, почти без цвета, режущая обнаженным клинком черный деревянный пол, оживляя вокруг себя старые гвозди и трещины между досками, черные линейки не-белого.

В последующие минуты я наблюдал неощутимый эффект проникновения солнца в спокойную контору… Захват карцера! Только заключенные так видят движения солнца, будто смотрят на муравьев.

Говорят, что скука – болезнь инертных или что она атакует лишь тех, кому нечего делать. Это недомогание души является, однако, более сложным: атакует тех, кто имеет к нему расположение, и менее щадит тех, кто работает или делает вид, что работает (что в данном случае одно и то же), чем поистине инертных.

Нет ничего хуже, чем контраст между естественным величием внутренней жизни и ее неведомыми странами и низостью жизненной повседневности. Скука сильнее угнетает, когда не оправдывается инерцией. Скука мужественных и усердных хуже всех прочих.

Скука – не болезнь отвращения оттого, что нечего делать, но в большей степени болезнь от чувства, что не стоит ничего делать. А если так, чем больше надо сделать, тем больше чувствуется скука.

Сколько раз поднимаю от книги, где делаю записи, выполняя свою работу, голову, свободную от всего мира! Для меня лучше было бы стать инертным, ничего не делая, не будучи должным ничего делать, потому что эта скука еще реальная, она бы, по крайней мере, была в моей власти. В моей сегодняшней скуке нет отдыха, нет благородства, нет благополучия, равного неблагополучию, есть уничтожение всех привычных действий, а не только потенциальная усталость от них, приводящая к тому, что их не совершаешь.

Омар Хайям

Скука Хайяма – это не скука того, кто не знает, что ему делать, потому что в действительности ничего нельзя делать или уметь делать. Это скука тех, кто родился мертвым, тех, кто самой природой ориентирован на морфий или кокаин. Она глубже и благороднее, эта скука персидского мудреца. Это скука того, кто размышлял глубоко и увидел, что все сумрачно; того, кто проанализировал все религии и все философии и затем сказал, как Соломон: «Все суета и томление духа», или как, прощаясь с властью и с миром, молвил другой владыка, император Септимий Север: «Omnia fui, nihil expedit».[32]

Жизнь, говорит Тард,[33] это поиск невозможного через бесполезное; так мог бы сказать Омар Хайям.

Отсюда и призыв перса к употреблению вина. Пей! Пей! – вот вся его практическая философия. Пить не от радости, не ради веселья, чтобы усилить саму радость. Пить не от отчаяния, когда пьют ради забвения, чтобы меньше было само отчаяние. К вину присоединяются радость, действие и любовь; и я заметил, что нет у Хайяма ни одного замечания об энергии, ни одной фразы о любви. Та Саки, чья изящная фигура смутно и редко возникает в рубайят, это не более чем «девушка, подающая вино». Поэт любуется ее стройностью, как любовался бы изящной амфорой с вином.

Радость идет от вина, как пишет Олдрич:[34]

  • Пять причин, чтоб пить до дна:
  • Жажда, сам букет вина,
  • Друг, ступивший на порог,
  • Праздник – тосты дотемна, —
  • И любой другой предлог.

Практическая философия Хайяма превращается поэтому в эпикуреизм, оттененный минимально желанием удовольствия. Ему достаточно видеть розы и пить вино. Легкий ветерок, беседа без определенного намерения и цели, ковш вина, цветы – в этом и не более видит персидский мудрец максимальное наслаждение. Любовь слишком возбуждает и утомляет, действие бывает и ошибочным, никто не умеет ни знать, ни думать, лишая все блеска. Поэтому лучше заглушить в себе желания и ожидания и жалкие притязания объяснить мир или вздорное намерение его улучшить или им управлять. Все – ничто, или, как сказал один грек[35] и, следовательно, разумный человек: «Все приходит без причин».

Будем оставаться спокойно-равнодушными перед истиной или ложью всех религий, всех философий, всех гипотез, поддающихся бесполезной проверке, которые мы зовем науками. Так мало будет нас волновать судьба так называемого человечества и его страдания. Любовь к человеку, да, к «ближнему», как говорится в Евангелии, но не к тому, о котором там не говорится. И все мы до определенной степени являемся такими: беспокоит ли нас, лучших из нас, резня в Китае? Гораздо более болезненное и сильное впечатление на нас производит несправедливая пощечина, которую мы дали на улице какому-то ребенку.

Любовь и милосердие ко всем, близость – ни с кем. Так истолковывает Фицджеральд,[36] в одной из своих записей, принципы этики Хайяма.

Евангелие призывает к любви к ближнему: оно не говорит о любви к человеку вообще или к человечеству, на что действительно никто не может себя подвигнуть.

Возможно, меня спросят, сделал бы я своей философию Хайяма, те идеи, о каких здесь говорилось, и верю ли я, что с точностью написал бы ее снова и истолковал бы. Я отвечу, что не знаю. Есть дни, когда она мне кажется лучшей и даже единственной из всех практических философий. Бывают другие дни, в какие она представляется мне ничем, мертвой, бесполезной, как пустой стакан. Я не знаю себя, потому что думаю. Не знаю поэтому, что думаю на самом деле. Так бы не было, имей я веру; но так бы не было и будь я безумным. На самом деле, будь я другим, я и был бы другим.

За пределами светского мира есть, это ясно, тайные учения орденов неофитов, общеизвестные мистерии, то сокровенные и закрытые, то сопровождаемые публичными ритуалами. Есть скрытое или наполовину скрытое в великих католических обрядах, будь то почитание Девы Марии в Римской церкви или Святого Духа у франкмасонов.

Но кто в конечном счете нам скажет с уверенностью, что посвященный, когда он проникает в суть мистерий, не является только жертвой иллюзии с новым, иным лицом? Какую уверенность может иметь посвященный, если убежденность безумца – в том, что он абсолютно здоров, – гораздо тверже? Спенсер говорил: то, что мы знаем, это некая сфера, и чем более она расширяется, тем в большем числе точек контактирует с неизвестным. Не забываю, что посвящения могут управлять людьми, страшны слова одного из Учителей Магии:[37] «Уже видел Изиду». Это утверждение говорит следующее: «уже касался Изиды: не знаю, однако, существует ли она».

Омар Хайям

Омар имел индивидуальность; я – к счастью или к несчастью – ее не имею. Являюсь кем-то в один час, а в следующий отрекаюсь от него; забываю о том, кем я был накануне. Кто, подобно Омару, является тем, кто он есть, живет только в одном мире, в мире внешнем; кто, подобно мне, не является тем, кто он есть, живет не только во внешнем мире, но и в непрерывном и разнообразном внутреннем. Его философия при всех его усилиях никогда не сможет стать такой же, как у Омара. Таким образом, совершенно этого не желая в действительности, я несу в себе, словно душу, философию, которую я осудил; Омар мог отказаться от нее, потому что для него она была внешней; я же могу от нее отказаться, ибо она – это я сам.

Существует такая внутренняя боль, что мы не умеем отличить, что в ней от неуловимого и проникающего, от души она идет или от тела, недовольство ли это от того, что чувствуешь ничтожество жизни, или это плохое самочувствие, связанное с каким-то органическим расстройством – желудка, печени или мозга. Столько раз мутнело мое самосознание в тревожном мрачном застое! Столько раз мне было больно от собственного существования, тошно настолько, что я не в силах был понять, скука ли это или позыв к рвоте! Столько раз…

Моя душа сегодня печальна до такой степени, что печаль эта проникает и в плоть. Я весь пронизан болью – память, глаза, руки. Словно я весь поражен ревматизмом. Не влияет на мое существо ни промытая ясность дня, ни небо беспредельной чистой синевы, ни высокий прибой, застывший в рассеянном свете. Меня не успокаивает легкое свежее дуновение, осеннее, но еще не забывшее лета, если только воздух обладает памятью. Ничто для меня – ничто. Я печален, но не по какому-то поводу и даже не из-за отсутствия повода. Я печален вовне, на улице, уставленной ящиками.

Все эти слова не выражают точно моих чувств, потому что, без сомнения, ничто не может выразить чем бы то ни было чувства. Но соединение собственных ипостасей и того, что происходит вне меня, каким-то непостижимым образом становится мной.

Я хотел жить – различным – в далеких странах. Я хотел умереть другим под неизвестными знаменами. Хотел быть боготворимым владыкой в других эпохах, лучших, чем сегодняшний день, потому что я не принадлежу ему, эпохах, подобных цветным отблескам, загадочным сфинксам. Хотел всего, что может обернуться и оборачивается ничтожным, каким являюсь я сам. Хотел, хотел…Но всегда есть солнце, когда оно сияет, и ночь, когда она наступает. Есть всегда боль, когда мы ее испытываем, и сон, когда он нас баюкает. Есть всегда то, что есть, и нет того, что должно было быть, не от того, что оно лучше или хуже, но потому, что оно – другое. Есть всегда…

Грузчики убирают улицу, загроможденную ящиками. Смеясь и болтая, они складывают ящики один за другим на телеги. С высоты моего окна в конторе я смотрю на них сонными глазами из-под отяжелевших век. И неизвестное, непостижимое ощущение связывает меня с суетой на улице, запечатывает в ящик всю мою скуку, или тоску, отвращение, и поднимает его на несуществующую телегу. И свет дня, спокойный, как всегда, освещает тот угол в конце улицы и мальчиков на побегушках, поглощенных бесконечным бездельем.

Словно черная надежда, парило некое предвестие; дождь казался каким-то испуганным; глухая темнота пронизала все вокруг. И в неожиданном крике великолепный день раскололся. Свет холодного ада заполнил головы людей и все укромные уголки. Все оцепенело. Тяжесть упала, потому что потрясение прошло. Печальный дождь становился радостным с его шумом, влажным и смиренным. Сердце билось сильнее, и в мыслях царила путаница. Какая-то расплывчатая религия рождалась в конторе. Никто не оставался тем, кем был, и патрон Вашкеш возник у двери в кабинет, вспоминая, что он хотел сказать. Морейра улыбнулся, но его лицо еще было бледным от внезапного страха. И его улыбка говорила, что следующий раскат грома прозвучит уже издалека. Проезжавшая повозка заглушала шумы улицы Телефон непроизвольно задрожал. Патрон Вашкеш, вместо того чтобы возвратиться в контору, прошел вперед к аппарату в большом зале. Воцарились покой и тишина, и дождь падал, точно в кошмарном сне. Патрон Вашкеш забыл о телефоне, который более не звонил. Посыльный беспокойно задвигался в глубине дома.

Радость отдыха и освобождения ошеломила нас. Мы стали ненормально милыми, чрезмерно вежливыми. Юноша-посыльный без всяких просьб раскрыл настежь окна. Запах свежести вырвался, точно морской ветерок, из большого зала внутрь конторы. Дождь, уже совсем небольшой, падал смиренно. Звуки улицы, оставаясь прежними, были иными. Слышались голоса ломовых извозчиков, звонки трамваев на соседней улице роднились с нами. Смех одинокого ребенка звучал щебетом канарейки в промытом воздухе. Легкий дождь шел на убыль.

Было шесть часов. Контора закрывалась. Патрон Вашкеш сказал возле полуоткрытого щита от ветра: «Можно выходить» – и произнес это как некое торговое благословение. Я быстро поднялся, закрыл книгу и спрятал ее. Положил ручку в углубление чернильного прибора, подойдя к Морейре, обнадеживающе сказал ему «до завтра» и пожал ему руку, словно благодаря за услугу.

Путешествовать? Для этого достаточно существовать. Я следую от одного дня к другому, как от станции к станции, на поезде моего тела или моей судьбы, наклоняясь над улицами и площадями, над движениями и лицами, всегда одинаковыми и всегда различными, составляющими в итоге картину мира.

Если воображаю, вижу. Что же я делаю еще, если путешествую? Только крайняя слабость воображения оправдывала бы необходимость перемещаться, чтобы чувствовать.

«Любая дорога, – говорит Карлейль,[38] – даже эта дорога из Энтефула, ведет тебя до предела мира». Но, если вернуться по той же дороге, предел мира, коль скоро мир завершился, – это тот самый Энтефул, откуда мы вышли. В действительности конец мира, как и его начало, – это наше понятие о мире. Это в нас самих красоты природы становятся таковыми. Поэтому, если я их воображаю, я их создаю; если я их создаю, они есть; если они есть, я вижу их, как и другие. Где путешествовать? Ехать в Мадрид, в Берлин, в Персию, в Китай, на оба полюса, – где бы я мог находиться, кроме как в себе самом и в своих ощущениях, с их особым типом и манерой?

Жизнь – это то, что мы делаем из нее. Путешествия – это путешественники. То, что мы видим, не есть то, что мы видим, но только то, чем мы являемся.

Единственный путешественник с правдивой душой, которого я знал, был мальчик из конторы, раньше он был служащим в каком-то другом доме. Этот паренек коллекционировал рекламные брошюры городов, стран и транспортных компаний; у него были карты: некоторые он вырывал из журналов, другие где-нибудь выпрашивал; были вырезанные из газет и журналов фотографии с видами, репродукции гравюр, рисунки лодок и судов. Он посещал туристические агентства как представитель какой-нибудь несуществующей конторы или, возможно, существующей конторы, может быть той самой, где он работал, и просил брошюры о путешествиях в Италию, брошюры о путешествиях в Индию, брошюры, выпущенные в связи с отношениями между Португалией и Австралией.

Это был не только самый лучший путешественник, потому что был самым правдивым из всех, мне известных; это был также один из наиболее счастливых людей, каких я когда-либо встречал. Жаль, я не знаю, что случилось с ним, или, вернее, полагаю, что должен был бы жалеть об этом; в действительности я не жалею, потому что сегодня, когда прошло десять лет или больше с того короткого периода, в течение которого я его знал, он наверняка превратился в мужчину, глупого, исполняющего свои обязанности, возможно женатого, общественную опору для кого-то, мертвого, наконец, в своей собственной жизни. Думаю, он даже способен путешествовать в действительности, он, кто так чудесно путешествовал в воображении.

Внезапно вспоминаю: он точно знал, почему железные дороги ведут из Парижа в Бухарест, почему железные дороги проходят через Англию, и, неправильно произнося иностранные названия, был искренне уверен в собственной значимости. Да, сегодня он, должно быть, живой мертвец, но, возможно, когда-нибудь в старости он решит, что мечта о Бордо не только лучше, но и реальнее, чем поездка в Бордо.

Да, я убеждаюсь порой, раздумывая над порочным различием между разумом детей и глупостью взрослых, что мы в детстве живем под защитой ангела-хранителя, которую одалживает нам собственный астральный разум, и что потом, – возможно, с сожалением, но повинуясь высшему закону, – он нас покидает, как самки-животных своих подросших детенышей, для самостоятельности, что является нашей судьбой.

С балкона этой кофейни я робко смотрю на жизнь. Вижу немного – она рассеянна в своем сосредоточении на этой небольшой площади. Течет вне меня, в шагах прохожих и в упорядоченной горячности движений, жизнь, очевидная и единая. В этот час чувства во мне парализованы, и все мне кажется чужим; мои ощущения – это какая-то ошибка, смутная и сияющая, я раскрываю крылья и парю на месте, точно некий выдуманный кондор.

Я – человек, полный идей, и кто знает, не является ли моим настоящим желанием оставаться здесь, за своим столиком в этой кофейне?

Все – пустое, будто роешься в золе, неопределенное, будто предрассветный час.

И свет бьет так спокойно и совершенно, освещая вещи, так золотя их реальностью, улыбающейся и печальной! Все таинство мира возникает перед моими глазами, врезываясь в банальность улицы.

Ах, как повседневность связана с таинством из-за нас! Как от поверхности, которой касается луч света, из этой сложной человеческой жизни, некий Час, неясная улыбка, поднимается к губам Таинства! Как современно все это звучит! И в глубине – такое древнее, такое скрытое, полное иного смысла, чем тот, очевидный и сияющий!

Чтение газет, всегда мучительное с эстетической точки зрения, часто является таковым и с точки зрения моральной, даже для того, кого мало волнуют моральные соображения.

Войны и революции – а та или другая происходит всегда – порождают, если вдуматься, не ужас, но скуку. Не бесчеловечность всех смертей и ранений, не самопожертвование тех, кто умер, сражаясь, или мертв без сражения, жестоко угнетает душу – нет, это глупость, что приносит жизни и имущества в жертву чему-то, неизбежно напрасному. Все идеи и все стремления – это заблуждение болтливых людей. Нет такой империи, что стоила бы даже разбитой куклы ребенка. Нет такого идеала, который заслуживал бы жертвы хотя бы жестяного паровозика. Какая империя является полезной или какой идеал – нужным? Все есть человечество и человечество всегда то же самое – разнообразное, но не совершенствующееся, колеблющееся, но не прогрессирующее. Перед неумолимым течением вещей, жизнью, которую мы вели, не зная как, и потеряли, не зная когда, перед игрой в десять тысяч шахмат, представляющей собой общественную жизнь и борьбу, перед скукой от бесполезного созерцания того, что никогда не реализуется… – что может сделать мудрец, кроме как просить о покое, потому что для жизни довольно немного солнца, и свежего воздуха, и мечты о покое там, за дальними горами.

Все те несчастливые случаи нашей жизни, когда мы выказали себя или нелепыми, или ничтожными, или отсталыми, будем считать неудобствами путешествия. В этом мире путешественники, вольные или невольные, – между ничем и ничем или между всем и всем, – мы являемся только пассажирами и не должны придавать преувеличенное значение тяготам пути. Утешаю себя этим, то ли чтобы утешить, то ли потому, что в этом есть нечто для меня утешительное. Но утешение-вымысел превращается для меня в истинное, если я не думаю о нем.

И потом, есть множество утешений! Есть синее высокое небо, промытое и спокойное, где плавает какое-то несовершенное облако. Есть легкий ветер, волнующий густые ветви деревьев, если это – в лесу; раскачивающий белье на балконных веревках, если это – в городе. Есть жара или прохлада, и всегда какая-то память или какое-то сожаление, и какая-то надежда или ничья улыбка у окна в никуда – все то, чего мы желаем, стучась в дверь, мы сами, как нищие, какие являются Христом.

Столько времени я не пишу! Я прожил в эти дни века отречения. Застоялся, как пустынное озеро в несуществующем оазисе.

Между тем разнообразная монотонность моих дней, последовательность, никогда не повторяющаяся, сама жизнь протекала неплохо. Неплохо протекала. Если бы я спал, она не протекала бы иным образом. Я застоялся, как несуществующее озеро в пустынном оазисе.

И зачастую я не узнавал себя – это часто происходит с теми, кто себя знает. Я присутствую при себе в различных масках из того, что притворяется всем.

Вспоминаю, далекий, погруженный в себя, как проникало в душу однообразие этого дома в провинции… Там я провел детство, но я не сумел бы сказать, даже если бы желал, был ли я тогда счастлив более или менее, чем в своей сегодняшней жизни. Тот, что жил тогда другим, не тем, кем я являюсь сейчас: это жизни различные, разные, несравнимые. Однообразие, что сближает их на поверхности, было, без сомнения, различием – внутри.

Что я вспоминаю? Усталость. Вспоминать – это отдых, потому что это не действие. Так, иногда, чтобы лучше отдохнуть, вспоминаю того, кем никогда не был, и нет ни четкости, ни ностальгии в моих воспоминаниях о провинции, где я находился.

Таким образом, я превратил себя в вымысел о себе самом, и любое естественное чувство, что у меня есть, зародившись, тотчас искажается во мне, превращается в воображаемое – в память в мечтах, в мечту о забвении о ней, в узнавание себя в не-думании о себе.

Так, я совлек с себя мою собственную сущность, ведь существовать – значит облачать себя в какие-то одежды. Только переодетый я являюсь тем, кем являюсь. И вокруг меня неизвестные закаты золотят, умирая, места, которых я никогда не увижу.

Современные вещи – это:

эволюция зеркал;

платяные шкафы.

Мы перешли границу существования в качестве созданий, облаченных в тело и душу.

И, так как душа всегда соответствует телу, мы обрели некое духовное одеяние. Мы преодолели границу обладания душой, перейдя в категорию одетых животных.

Это не только факт, что наше одеяние становится частью нас. Это также осложнение, связанное с этой одеждой, и ее любопытное свойство – не иметь почти никакой связи ни с природным изяществом тела, ни с его движениями.

Если бы меня попросили объяснить, из каких-то социальных соображений, чем является это мое состояние души, я бы молча указал на некое зеркало, на некую вешалку и на ручку с чернилами.

В легком утреннем тумане середины весны Байша просыпается в оцепенении, и солнце нарождается медленно. Есть спокойная радость в наполовину холодном воздухе, и жизнь, под легким ветерком, которого нет, вздрагивает от уже прошедшего холода – из-за памяти о холоде более, чем из-за холода, из-за сравнения с близким уже летом более, чем из-за погоды, которая стоит сейчас.

Еще не открыли магазины, за исключением молочных и кофеен, но это не покой оцепенения, а воскресенья; покой отдыха. Белокурый след предваряет себя самого в раскрывающемся воздухе, и синева бледнеет из-за густых прядей тумана. Начало редкого движения на улицах, видны отдельные пешеходы, и в немногих открытых высоких окнах тоже появляются рано встающие. Трамваи прочерчивают воздух своей движущейся морщиной, желтой и пронумерованной. И с каждой минутой улицы ощутимо заполнятся.

Я проплываю, обращая внимание только на ощущения, без мыслей, без чувств. Я проснулся рано, вышел на улицу – без каких-либо определенных намерений. Оглядываюсь, как тот, кто чего-то опасается. Смотрю, как тот, кто думает. И легкий туман чувств бессмысленно поднимается во мне; кажется, что густой туман с улицы медленно пропитывает меня.

Я против воли размышляю о своей жизни. Меня это не беспокоит, но это так. Я считал, что только смотрел и слушал, что в моем праздном движении было лишь отражение данных мне образов, белый экран, куда действительность проецирует цвета и свет вместо теней. Но было и большее, хотя я этого и не знал. Была еще душа, которая не принимала, и мои собственные рассеянные наблюдения были еще и неприятием.

Воздух мутнеет из-за отсутствия тумана, мутнеет из-за бледного света, с которым туман, казалось, перемешался. Внезапно я обращаю внимание на то, что шум усилился, что людей стало гораздо больше. Шаги большинства прохожих уже не такие торопливые. Возникают, нарушая свое отсутствие и меньшую торопливость других: быстрый, напористый шаг торговок рыбой, булочники, покачивающиеся при ходьбе от чудовищных корзин, что они несут, и одинаковость продавщиц, которые всего более разнятся содержанием их корзин, нарушают прежнюю неторопливость. Торговцы молоком гремят жестяными бидонами своих передвижных услуг как полыми ключами. Полицейские застыли на перекрестках – неподвижное опровержение цивилизации в невидимом движении восхождения дня.

Если бы я мог быть кем-то, кому дано видеть все так, будто он никоим образом не связан с ним, – наблюдать за всем будто взрослый путешественник, сегодня достигший поверхности жизни! Я не научился – от рождения и в дальнейшем – умению воспринимать все эти вещи, видеть их в проявлении, им присущем, не в том, которое им было навязано. Уметь узнать в женщине, продающей рыбу, ее человеческую реальность, независимо от того, что ее называют торговкой, и от знания, что она существует и что торгует. Видеть полицию, как ее видит Бог. Замечать все не как откровения Таинства, но как цветение Реальности.

Раздаются удары, отмечающие время, – колокол или большие башенные часы, – должно быть, их восемь, но я не считаю. По моему мнению, из-за пошлости – иметь часы, затворничество, какое социальная жизнь навязывает непрерывности времени – это граница абстрактного, предел неизвестного. Глядя на все, сейчас уже полное жизни и привычного человеческого присутствия, я вижу, что туман, освободивший все небо, за исключением того, что парит в синеве, пока еще отличный от настоящей синевы, вошел мне прямо в душу и в то же время проник внутрь всех вещей, туда, где они все соприкасаются с моей душой. Я потерял видение, которое имел. Ослеп, сохранив зрение. Чувствую с банальностью знания. Это теперь уже не Реальность: это просто Жизнь.

Да, жизнь, к которой я тоже принадлежу и которая принадлежит мне; уже не Реальность, что есть только от Бога или от себя самой, что не вмещает в себя ни мистерии, ни истины, что существует где-то неизменная, свободная от того, чтобы быть преходящей или вечной, абсолютный образ, идея какой-то внешней души.

Направляю медленно свои шаги к воротам, откуда снова поднимусь к моему дому. Но не вхожу; колеблюсь; следую вперед. Площадь да Фигейра, зевая товарами разных цветов, накрывает меня шевелящимся столпотворением уличного горизонта. Иду вперед медленно, мертвый, и мое зрение – уже не мое, уже не является ничем: это только зрение человека-животного, унаследовавшего против собственной воли греческую культуру, римский порядок, христианскую мораль и все другие иллюзии, образующие цивилизацию, внутри которой я нахожусь и чувствую.

Где находятся живые?

Я бы хотел быть сейчас в поле – для того, чтобы захотеть быть в городе. Хочу и так быть в городе, однако мое желание раздваивается.

Чем выше чувствительность и чем тоньше способность чувствовать, тем более нелепо она вибрирует и трепещет от самых незначительных вещей. Необходим сверхъестественный разум, чтобы ощущать гнетущее беспокойство перед мрачным днем. И человечество, которое не слишком чувствительно, не тревожится из-за времени, потому что время существует всегда; не чувствует дождя, пока он не льется ему на голову.

День, тусклый и апатичный, припекает влажно. Я один в конторе, провожу за газетой мою жизнь, и то, что в ней вижу, – как день, который меня угнетает и удручает. Вижу себя ребенком, довольным без причин, алчным подростком, мужчиной, без радости и стремлений. И все это протекало как-то вяло и тускло, точно день, который меня заставляет видеть или вспоминать.

Кто из нас может, возвращаясь на путь, откуда нет возврата, сказать, что следовал по нему, как должно было следовать?

Зная, что самые незначительные вещи могут с легкостью причинять мне мучения, намеренно уклоняюсь от соприкосновений с этими мелочами. Кто, подобно мне, страдает из-за облака, закрывающего солнце, не может не страдать в темноте всегда облачного дня своей жизни?

Моя обособленность – это не поиск счастья, ведь у меня нет души, чтобы его достичь; не поиск спокойствия, ведь его никто не находит, кроме тех, кто его и не терял, – это поиск сна, исчезновения, малого отречения.

Четыре стены моей бедной комнаты для меня и келья, и постель, и гроб. Мои самые счастливые часы – это те, в которые я совсем не думаю, ничего не хочу, даже не мечтаю, потерянный в оцепенении растения, простого мха, который мог бы расти на поверхности жизни. Наслаждаюсь без горечи абсурдным сознанием, что являюсь никем, предвкушением смерти и исчезновения.

У меня никогда не было человека, которого я мог бы назвать «Учитель». За меня не умер ни один Христос. Ни один Будда не указал мне пути. В вышине моих мечтаний ни один Аполлон, ни одна Афина не появились передо мной, чтобы озарить мою душу.

Но навязанное мне устранение от целей и от движений жизни, желанный разрыв с вещами привели меня, естественно, к тому, от чего я хотел убежать. Я не хотел ни чувствовать жизни, ни касаться вещей, зная благодаря опыту общения с развращенным миром, что ощущение жизни болезненно для меня. Но, избегая этого контакта, я изолировал себя и тем самым обострил свою чувствительность, уже и так чрезмерную. Если бы было возможно разорвать полностью все контакты с вещами, это пошло бы моей чувствительности на пользу. Но полная изоляция не может осуществиться. Самое меньшее, что можно делать, – дышать; самое меньшее из действий, что можно осуществлять, – шевелиться. И таким образом, обострив свою чувствительность путем изоляции, я получил и то, что ничтожнейшие обстоятельства, какие прежде не оказали бы на меня влияния, меня ранят, подобно катастрофам. Я ошибся, выбирая способ бегства. Я убежал неудобным, окольным путем, ведущим туда, где я уже был, и обрел лишь усталость от путешествия и ужас жить там.

Я никогда не рассматривал самоубийство в качестве возможного решения, потому что я ненавижу жизнь ради любви к ней. Потребовалось время, чтобы убедить себя в этом плачевном недоразумении, в каком я пребываю сам с собою. Убедившись в нем, остался недовольным, что всегда со мной случается, когда я убеждаю себя в чем-то, потому что убеждение неизменно является для меня потерей той или иной иллюзии.

Я утолил желание проанализировать это. Если бы ко мне вернулось детство, состояние, когда еще не анализируют и еще не желают!

В моих садах – мертвый сон, дремота водоемов под полуденным солнцем, когда жужжанье насекомых обостряется и жизнь меня гнетет не печалью, но физической болью.

Далекие дворцы, удивительные парки, теснота отдаленных аллей, застывшее изящество каменных скамей – мертвая торжественность, разрушенная прелесть, потерянная мишура. Моя тоска, которую забываю, ностальгическая печаль, с какой я мечтал о тебе.

Наконец я спокоен. Руины и расточительность исчезают из души, как будто их и не было вовсе. Остаюсь один и спокойный. Этот час, что проходит, – словно тот, когда меня обратили в другую религию. Ничто, однако, не влечет меня ввысь, хотя ничего и не привлекает в низком. Я чувствую себя свободным, словно перестал существовать, сохраняя при этом сознание.

Я спокоен, да, спокоен. Сильная жара, нежная, как бесполезность, заполняет меня до самого дна моего существа. Прочитанные страницы, исполненные обязанности, шаги и случайности жизни – все это для меня превращается в смутные сумерки, в какой-то еле видный ореол, огораживающий что-то тихое, неизвестное мне. Усилие, в которое я вложил забвение души; размышление, в которое я вложил забвение действия, – и то и другое обволакивает меня какой-то бесчувственной нежностью, от сострадания, грубого и пустого.

Это не день влажной ласки, облачный и мягкий. Это не дуновение бриза, почти неощутимое в свежем воздухе. Это не безымянный цвет неба, там и здесь слабо-голубого. Нет. Нет, потому что я этого не чувствую. Вижу без усилий, безнадежно. Я присутствую, внимательный, на никаком спектакле. Не чувствую в себе души, но я спокоен. Окружающие предметы, застывшие и четкие, даже те, что движутся, для меня сейчас то же, что для Христа были все царства мира с их славой, когда Его, возведенного на высокую гору, искушал Сатана. Они – ничто, и я понимаю, что Христос не соблазнился бы. Они – ничто, и я не понимаю, как Сатана, умудренный столькими знаниями, мог соблазнять этим.

Беги, неощутимая жизнь, речка в движущейся тишине под забытыми деревьями! Беги, неизвестная душа, журчание невидимого за огромными упавшими ветвями! Беги, бесполезная, беги без смысла, бессознательное сознание, блуждающий блеск, там, вдали, между зеленеющими полянами, неизвестно, куда и откуда идущий! Беги, беги, и позволь мне забыть!

Смутное дуновение, бесполезное журчание, иди к тени или к свету, иди к славе или к бездне, дитя Хаоса и Ночи, помня, что боги пришли позже и что боги тоже прошли.

Кто прочел предыдущие страницы этой книги, без сомнения, проникнется идеей, что я – мечтатель. Но он ошибется. Чтобы быть мечтателем, мне не хватает денег.

Большая меланхолия, печаль, исполненная скуки, не могут существовать иначе как только в атмосфере комфорта и умеренной роскоши. Поэтому Эгеус в «Беренике» Эдгара По, сосредоточиваясь на какой-то болезненной идее, поглощающей его целиком, делает это в старинном родовом замке, а там, за дверями большого зала, где покоится жизнь, невидимые дворецкие заботятся и о доме, и о еде.

Великая мечта требует определенных социальных обстоятельств. Однажды, восхищенный определенным движением, ритмическим и скорбным, его письма, я стал припоминать подробности биографии Шатобриана, и вскоре меня осенило, что я не был ни виконтом, ни даже бретонцем. В другой раз, когда я усмотрел в своих чувствах некоторое сходство с Руссо, я также припомнил, что не имею привилегии быть дворянином и владельцем замка, быть швейцарцем и бродягою.

Но все же и улица Золотильщиков – часть вселенной. Также и здесь Бог нам дарует немало загадок жизни. И поэтому, если и убоги, как вид телег и ящиков, мечты, что я извлекаю из колес и досок, они для меня то, что у меня есть, то, чем я владею.

Где-то там, нет сомнения, пылают закаты. Но даже здесь, на пятом этаже, можно размышлять о бесконечности. Да, бесконечность со складами внизу, но ведь и со звездами тоже… Вот о чем я думаю в конце этого вечера у открытого окна наряду с критическими размышлениями о буржуазии, к которой я не принадлежу, и с переживаниями поэта, которым я никогда не смогу быть.

С приходом зрелого лета я погружаюсь в печаль. Кажется, что блеск летних часов должен ласкать того, кто сам не знает, кто он. Но нет, мне кажется, он меня не ласкает. Слишком велик контраст между жизнью, бурлящей сейчас, и тем, что чувствую я – непогребенный труп собственных ощущений. У меня рождается впечатление, что я живу на этой аморфной родине, что зовется вселенной, под политической тиранией, что, хотя и не угнетает меня прямо, тем не менее оскорбляет какие-то сокровенные глубины моей души. И тогда опускается на меня, глухо, медленно, тоска от предвидения невозможного изгнания.

Я сплю, но не обретаю физического покоя, который дарят сны, даже болезненные. Не забываю о жизни, погружаясь в сновидения. Мой сон отягощает веки, но не смежает их, мучит тело великой бессонницей души.

Только с приходом ночи я ощущаю – нет, не радость – удовлетворение, которое обычно сопутствует покою. В это время сон проходит, умственная сумятица, принесенная сном, проясняется, почти освещается. Приходит ненадолго надежда на что-то другое. Ее сменяет бессонная скука, грустное наступление дня. Бедная душа, уставшая от тела, я вижу из своего окна множество звезд, пустяк, ничто, но множество звезд…

Человек не должен видеть свое лицо. Это – самое страшное. Невозможность увидеть собственное лицо и уставиться в свои собственные глаза – дар Природы.

Лишь свое отражение в водах следовало бы разглядывать человеку. Даже поза, удобная для этого, символична. Видеть себя позорно. Создатель зеркала отравил человеческую душу.

В этот день я читал свои стихи, читал хорошо, потому что увлекся, и слушатели сказали мне с естественной простотой: «Вы, вот так и с другим лицом, были бы великим обольстителем»… Слово «лицо» подняло меня над собой туда, где я себя не узнаю. Я видел отражение своей комнаты, своего бедного лица; и внезапно зеркало повернулось, и передо мной открылся призрак улицы Золотильщиков.

Острота моих ощущений превращается в болезнь. Но ею страдает другой, а я – всего лишь больная часть его. Я – точно клетка, отвечающая за весь организм.

Если я размышляю, значит, я брежу; если мечтаю, это потому, что пробудился. Все во мне запуталось и не имеет определенной формы, не умеет быть кем-то.

Когда мы живем постоянно в абстрактном – будь это абстрактность мышления или же мыслимого ощущения, – то вскоре, против нашего собственного чувства или желания, мы превращаем себя в призраки реальных существ, которые должны были бы чувствовать сильнее нас.

Известие о болезни или смерти лучшего друга, настоящего друга, вызывает у меня лишь ощущение, смутное, неопределенное, стертое, так, что мне стыдно его чувствовать. Только непосредственное видение случившегося, его образ могли бы пробудить во мне сильные чувства. Принуждать себя жить воображением – это разрушать его власть, умение воображать реальное. Живя мысленно несуществующим и невозможным, мы придем к тому, что не сможем думать о возможном.

Мне сегодня сказали, что моего старого друга, которого я редко вижу, но никогда не забываю, положили на операцию, и я предположил, что стану беспокоиться о нем. Единственное, что я ощутил, это была досада от необходимости навещать его, и тут же с иронией подумал, что если все же не заставлю себя сделать это, буду потом раскаиваться.

Ничего больше… Так, сражаясь с тенями, я сам себя превратил в некую тень – в том, о чем думаю, что чувствую, чем являюсь. Ностальгия по тому нормальному, кем я никогда не был, входит тогда в субстанцию моего существа. Но, однако, это и только это – что я чувствую. Я не чувствую настоящей жалости к другу, которому предстоит операция. Я не чувствую настоящей жалости ко всем людям, которым предстоят операции, ко всем, кто страдает и мучится в этом мире. Чувствую огорчение только оттого, что не умею быть тем, кто бы чувствовал жалость.

И в какой-то момент я обнаруживаю, что думаю о другом, неизбежно, под влиянием непонятного импульса. И тогда, будто в бреду, во мне перемешивается то, чего я не смог почувствовать, чем я не смог быть, шум деревьев, звук текущей воды, какое-то несуществующее поместье… Делаю усилия, чтобы чувствовать, но уже не знаю, как это – чувствовать. Я превратил себя в тень себя самого, того, кому я вручил бы свое существование. В противоположность Петеру Шлемилю[39] я продал Дьяволу не свою тень, но свою сущность. Страдаю от не-страдания, от неумения страдать. Живу я или делаю вид, что живу? Сплю или бодрствую? Непостоянный ветерок, появившийся, свежий, посреди дневной жары, заставляет меня забыть обо всем. Мои веки приятно тяжелеют… Я чувствую, что то же самое солнце золотит поля, где меня нет и где я не хочу находиться… Из шумов города складывается тишина… Какая нежная! Но она была бы нежнее, возможно, если бы я мог чувствовать!..

Сам процесс писания потерял свою сладость для меня. Он стал таким обычным, не только само действие – дать выражение эмоциям, но и совершенствование фраз, которые составляю, как другой ест или пьет, с большим или меньшим вниманием, но наполовину отчужденный и потерявший интерес, наполовину внимательный и не имеющий ни энтузиазма, ни блеска.

Говорить – это иметь преувеличенное уважение к другим. Рот есть причина смерти рыбы и Оскара Уайльда.

Поскольку мы могли бы считать этот мир иллюзией и призраком, мы сможем считать все, что случается с нами, сновидением, вещью, которая представляется реальной, так как мы спим. И так родится в нас равнодушие, острое и глубокое, ко всем неловкостям и несчастьям жизни. Те, кто умирает, заворачивают за какой-то угол, и поэтому мы уже их не видим; те, кто страдает, проходят перед нами; если мы это чувствуем – точно кошмарный сон, если думаем об этом – точно неприятное мечтание. И наше собственное страдание не будет большим, чем это ничто.

Ничего больше…Немного солнца, немного ветра, несколько деревьев, обрамляющих горизонт, желание быть счастливым, печаль оттого, что дни проходят, знание, всегда неопределенное, и истина, всегда предоставляющая возможность ее поиска… Ничего больше, ничего больше… Да, ничего больше…

Достигать, в мистическом состоянии, только того, что в нем приятно, а не того, что взыскательно; пребывать в состоянии экстаза без мысли о каком-либо боге, как мистик или посвященный – без посвящения; проводить текущие дни в медитации о некоем рае, в который не верится, – все это имеет вкус души, если она знает, что такое не знать.

Проходят высокие – надо мной, где я нахожусь, где вся моя фигура в тени, – молчаливые облака; проходят высокие – надо мной, где я нахожусь, душа-пленница в некоем теле, – неизвестные истины… Проходит высоко все… И все проходит – в вышине, как и внизу, – без облака, что оставляет больше, чем дождь, или истины, что оставляет больше, чем боль… Да, все высокое проходит высоко и проходит; все, чего хочется, находится вдали и проходит вдали… Да, все привлекает, все – чужое, и все проходит.

Разве мне важно знать, солнце или дождь, тело или душа, если я прейду тоже? Ничего, кроме надежды, что все – ничто, и, следовательно, ничто – это все.

В любой душе, если она не уродлива, существует вера в Бога. Ни в какой душе, кроме уродливой, не существует веры в определенного Бога. Это какое-то существо, живущее и невозможное, что управляет всем; чью личность, если оно ее имеет, никто не может определить; чьих намерений, если они имеются, никто не может понять. Называя его Богом, мы говорим все, потому что слово «Бог» не имеет четкого смысла, так мы утверждаем его, ничего не говоря. Атрибуты бесконечности, вечности, всемогущества, наивысшей справедливости или доброты, которые порой ему приписываем, отпадают сами, как прилагательные-определения, не являющиеся необходимыми для определяемого существительного. И Он, кому из-за Его неопределяемости мы не можем вручить атрибуты, является именно поэтому абсолютным существительным.

Та же уверенность и та же неясность касаются состояния души после смерти. Все мы знаем, что умрем; все мы чувствуем, что не умрем. Это не просто желание, не надежда, несущая нам это видение в темноте, отчего смерть становится чем-то малопонятным: это умозаключение, сделанное самим нутром, которое отвергает…

Один день

Вместо обеда – ежедневная необходимость! – я пошел посмотреть на Тежу и вернулся, чтобы бродить по улицам, даже не предполагая, что замечу некую пользу для души в том, чтобы видеть все это… Хотя бы так…

Жить не стоит. Стоит только смотреть. Умение смотреть, не живя, привело бы к счастью, но оно невозможно, как обычно бывает со всем, о чем мы мечтаем. Экстаз, который не включал бы в себя жизнь!..

Создать, по меньшей мере, новый пессимизм, новое отрицание, чтобы мы могли иметь иллюзию, что от нас что-то, хотя бы и на беду, но осталось!

«Отчего вы смеетесь?» – раздался рядом со мной голос Морейры.

«Это я перепутал названия, которые писал…» – угомонился я.

«Аа…» – сказал быстро Морейра, и пыльный мир снизошел снова на контору и на меня.

Господин Виконт де Шатобриан здесь подводит баланс! Господин учитель Амьель – здесь, на высокой скамье! Господин граф Альфред де Виньи подсчитывает дебет в Гранделе![40] Сенанкур[41] – на улице Золотильщиков!

Отворачиваюсь от парапета, чтобы разглядеть еще раз мой бульвар Сен-Жермен, и как раз в это время сообщество лесорубов высыпается на улицу.

И между размышлениями обо всем этом и курением усмешка смешивается с дымом и изливается в застенчивом припадке смеха.

Многим покажется, что этот мой мной написнный дневник является слишком искусственным. Но это – моя натура – быть искусственным. И потом, чем я буду себя развлекать, если не старательным созданием этих заметок духа? Впрочем, я не пишу их старательно. И так же без тщательности шлифовальщика, их группирую. Я просто думаю естественно на этом своем изысканном языке.

Я – человек, для которого внешний мир – это внутренняя реальность. Чувствую это не метафизически, но с помощью обычных ощущений, которые помогают мне понять действительность.

Мое вчерашнее легкомыслие сегодня обернулось постоянной ностальгией, что мне подтачивает жизнь.

Есть монастыри временные. Сумерки наступили в уединении. В голубых глазах водоемов последнее отчаяние отражает смерть солнца. Мы были столькими вещами из старых парков; так сладострастно мы включались в них, в присутствие статуй, в английскую гравировку аллей. Одежды, рапиры, парики, движения, кортежи настолько принадлежали субстанции, из которой наш дух был создан! Мы – кто? Только струя фонтана в пустынном саду, летящая вода, бьющая уже не так высоко в своем печальном желании летать.

…и лилии на берегах далеких рек, холодных – потерявшихся одним вечным вечером в глубине настоящих континентов.

(лунная сцена)

Весь пейзаж не находится ни в одной стороне.

Внизу, отдаляясь от высоты, где я нахожусь в шероховатостях тени, спит в лунном свете целый северный город.

Отчаяние тоски, гнетущее беспокойство от существования заключенным в себе, разливается во мне, не выходя за границы меня, запутывая мое существование нежностью, страхом, болью и отчаянием.

Такой необъяснимый избыток абсурдной печали, такая безутешная боль, такое сиротство, такая метафизически моя […]

Расплывается перед моими тоскующими глазами нечеткий, безмолвный город.

Дома различаются в своем изменившемся агломерате, и лунный свет пятнами неопределенности застаивается перламутром в мертвых толчках путаницы. Крыши и тени, окна и Средние века. Нет ничего вокруг. Парит слабый свет издали. Там, где я могу видеть, черные ветви деревьев, и мне снится сон о целом городе в моем отказавшемся сердце. Лиссабон в лунном свете, и моя усталость от завтрашнего дня!

Какая ночь! О Тот, кто был причиной всех подробностей этого мира, сделай так, чтобы не было для меня лучшего состояния или мелодии, чем та лунная фаза, когда я не узнаю самого себя.

Ни ветер, ни люди не прервут того, чего я не думаю. Мне снится сон так же, как мне снится жизнь. Я только чувствую на веках нечто, их отягощающее. Слышу собственное дыхание. Сплю или проснулся?

Тяжело мне от печати на чувствах, которую ощущаю, идя пешком туда, где живу. Ласка угасания, цветок, данный напрасно, мое имя, никогда не произносимое, мой непокой между берегами, привилегия отступничества от обязанностей, и на последнем повороте родового парка другое столетие с розарием.

Я, как всегда, вошел в парикмахерскую, с удовольствием от того, что мне легко входить непринужденно в знакомые дома. Моя чувствительность к новому сопряжена с тревогой: я спокоен только там, где уже был.

Усевшись, я спросил у молодого парикмахера, который повязывал мне на шею кусок льна, чистый и холодный, как себя чувствует его коллега справа, который был постарше и отличался остроумием, – я случайно вспомнил, что он был болен. Я задал этот вопрос не потому, что мне это было действительно интересно: просто подвернулась возможность спросить. «Вчера скончался», – ответил он без выражения, а его пальцы скользили по моему затылку. Все мое иррационально-прекрасное настроение исчезло, как парикмахер, теперь навечно отсутствующий за столиком справа. Все, о чем я думал, пронизал холод. Я ничего не ответил.

Ностальгия! Я чувствую ее, даже когда ничего со мной не случается, просто тоска оттого, что время убегает, болезнь, вызванная мистерией жизни. Я опечалюсь, если больше не увижу лиц, которые я обычно видел на привычных улицах, а ведь они не были для меня никем, если бы не были символом всей моей жизни.

Равнодушный старик в грязных гамашах, который часто пересекается со мной в 9.30 утра? Хромой продавец лотерейных билетов, что без толку докучал мне? Кругленький румяный старичок с сигарой у двери в табачную лавку? Бледный хозяин табачной лавки? Что же сделалось с ними со всеми, ведь оттого, что я их видел много раз, они стали частью моей жизни? Завтра я опять погружусь в Серебряную улицу, в улицу Золотильщиков, в улицу Мануфактурщиков. Завтра я – душа, чувствующая и думающая, вселенная, которой я являюсь для себя, – да, завтра я опять буду тем, что перестало происходить на этих улицах, что другие будут смутно воскрешать в памяти со словами «что будет с ним?» И все, что я делаю, все, что я чувствую, все, чем живу, не будет ничем большим, нежели просто каким-то прохожим в повседневности улиц какого-то – любого – города.

Большие отрывки

Пессоа в одной из заметок высказал идею отдельной публикации больших отрывков под названием «грандиозные», ссылаясь на «Симфонию тревожной ночи», которая невелика по объему, хотя и называется грандиозной. В настоящее издание включены ранние отрывки – большие, либо по объему, либо по намерению автора, либо имеющие сходство с другими отрывками, здесь объединенными.

Зависть богов

Каждый раз, получая удовольствие от компании, я завидую ощущениям своих товарищей. Мне представляется неким бесстыдством, что они могут чувствовать то же самое, что и я, что мне обнажают душу против моего желания, оттого что душа моя чувствует в унисон с ними.

Большое препятствие для гордости, которую я мог бы испытывать, созерцая красоты природы, – то горестное обстоятельство, что их уже определенно кто-то созерцал.

В другие часы, конечно, и в другие дни. Но заставлять себя отмечать это – некое схоластическое самоуспокоение, и я чувствую себя выше этого. Я знаю, что различие не столь важно, что с той же способностью видеть другие обладали неким способом видения окружающего, не таким же, но похожим на мой.

Ободряю себя тем, что я всегда изменяю то, что вижу, – так, чтобы превратить его во что-то неоспоримо мое, – изменяю, сохраняя по-прежнему прекрасной линию очертаний горной гряды; заменяю деревья и цветы другими, главным образом теми же самыми, но совершенно отличными по форме; вижу другие цвета, образующие тот же эффект заката – и так я создаю, благодаря своему опыту, знаниям, и собственному спонтанному видению, внутреннюю тональность из внешней.

Это, однако, самая малая степень замещения видимого. В мои хорошие и самые отрешенные моменты мечтаний я воздвигаю более грандиозные вещи.

Я заставляю пейзаж звучать для меня музыкально, воскрешать в моей памяти зрительные образы – интересный и труднейший триумф экстаза, такой трудный потому, что фактор, способствующий воспоминаниям, имеет тот же порядок, что и ощущения от того, что именно должно воскреснуть в памяти. Мой наивысший триумф свершился, когда в некоем неясном освещении, глядя на Кайш-ду-Содре,[42] я четко увидел китайскую пагоду со странными бубенчиками по краям крыш, точно нелепые шляпы, – любопытная китайская пагода, раскрашенная в пространстве, над атласным пространством, не знаю, как именно, над пространством, которое длится в отвратительном втором измерении. И этот час имел для меня запах какой-то ткани, далекой, стелющейся по земле, завидующей действительности…

Письмо

Так ты понимала бы свой долг перед созданиями, являющимися видениями некоего мечтателя. Ты – всего лишь кадило в соборе мечтаний. Ты будешь приспосабливать твои движения, как мечты, чтобы были только открытыми окнами, выходящими на новые просторы твоей души. Воссоздавать свое тело в подражание мечте таким образом, чтобы было невозможно видеть тебя, если не думать о другом, чтобы ты могла помнить обо всем, кроме себя самой, чтобы видеть тебя значило слушать музыку и пересекать, сомнамбулой, огромные пространства с мертвыми озерами, глухие молчаливые леса, отерянные в глубине других эпох, где разнообразные невидимые пары переживают чувства, нам недоступные.

Я ничего от тебя не хочу, хочу только, чтобы я тебя не знал. Хотел бы, если бы ты возникла, когда я мечтал, чтобы я смог вообразить себя все еще мечтающим – может быть, не видя тебя, но, может быть, замечая, что лунный свет заполнил… мертвые озера и что отголоски песен заколыхались внезапно в огромном темном лесу, потерянном в невозможных веках.

Твое видение было бы ложем, где моя душа заснула бы, больное дитя, чтобы мечтать опять под другим небом. Ты будешь говорить? Да, но так, чтобы слушать тебя значило не тебя слушать, но видеть, как большие мосты в лунном свете соединяют два темных берега реки, текущей в древнее море, где каравеллы никогда не стареют.

Ты улыбалась? Я не знал этого, но на моих внутренних небесах начали свое движение звезды. Ты дремала и смотрела на меня. Я не замечал этого, но смотрел на далекое судно, чей парус мечты развернулся под лунным светом, идя вдоль далеких побережий.

Водопад

Дитя знает, что кукла – неживая, но обращается с ней, точно с живой, даже плачет о ней и переживает, когда она ломается. Искусство ребенка – неосуществление. Благословен будь этот возраст ошибок, когда отрекаются от любви из-за того, что не имеют пола, когда отрекаются от действительности ради игры, воспринимая, как реальные, вещи, не являющиеся таковыми!

Если бы я мог снова стать ребенком и остаться им навсегда, чтобы не были для меня важны ни те ценности, которые люди придают вещам, ни те связи, которые люди устанавливают между ними. Когда я был маленьким, я часто ставил своих свинцовых солдатиков вверх ногами… И разве есть какой-то довод, логически точный и убедительный, какой бы нам доказал, что настоящие солдаты не должны ходить вниз головой?

Дитя ценит золото не выше стекла. А разве в действительности золото дороже? Дитя считает непонятными и нелепыми страсти, злобу, страхи, видя всю их глупость в поступках взрослых. И разве не являются действительно нелепыми и пустыми все наши страхи, и вся наша ненависть, и вся наша любовь?

О, божественная и бессмысленная интуиция детства! Истинное видение вещей, которые мы одеваем условностями в наибольшей наготе видения, которые мы обволакиваем туманом своих идей в самом пристальном взгляде!

Окажется ли Бог тоже ребенком, очень большим? Вся вселенная не кажется ли забавой, проказой лукавого ребенка? Так нереально…

Я кинул вам, смеясь, эту мысль – на воздух, и посмотрите, как, увидев ее на расстоянии от меня, я вдруг замечаю, как она страшна! И кто знает, не содержит ли она истину? И она падает и разбивается у моих ног, превращаясь в пыль ужаса и осколки тайны…

Пробуждаюсь, чтобы знать, что я существую…

Огромная неопределенная скука булькает, ошибочно свежая, в мои уши, из водопада, отделанного пробкой, внизу, там, в нелепой глубине сада.

Кенотаф

Ни вдова, ни сын не положили ему в рот обола, которым он смог бы расплатиться с Хароном. Для нас они – померкшие, глаза того, кто пересек Стикс и увидел девять раз отраженное в водах лицо, которого мы не знаем. Не имеет имени меж нами тень, отныне блуждающая по берегам печальных рек; его имя – это тоже тень.

Он умер за родину, не зная как и почему. Его жертва овеяна славой неизвестности. Он отдал жизнь от всей полноты своей души: в результате порыва, а не из чувства долга; из-за любви к родине, а не сознавая необходимость жертвы. Защищал ее, как сыновья защищают мать, не логически рассуждая, но только по праву рождения. Верный первобытной тайне, он не думал и не хотел думать, но прожил свою смерть инстинктивно, как проживал и свою жизнь. И тень его теперь соединилась с теми, кто пал при Фермопилах, верными всей плотью своей обету, с которым они родились.

Он умер за родину, как солнце рождается каждый день. Был по своей природе тем, во что Смерть должна была его превратить.

Он не пал, служа какой-то пламенной вере, его не убили в битве из-за низости какого-то великого идеала. Свободный от оскорблений веры и от ничтожной надежды, он не пал, защищая какую-то политическую идею, или будущее человечества, или какую-то религию. Далекий от веры в другую жизнь, которой себя обманывают легковерные магометане и последователи Христа, видел приближающуюся смерть, не ожидая от нее иной жизни, видел уходящую жизнь, не надеясь на жизнь лучшую.

Он прошел естественно, как ветер и день, унося с собою душу, которая делала его отличным от других. Погрузился в тень, как тот, кто входит в дверь, к которой он шел. Он умер за родину, это единственное, делающее его выше нас, имеющих разум и знание. Рай магометанина или христианина, трансцендентальное забвение буддиста не отражались в его глазах, когда в них погасло пламя, делавшее его живым на земле.

Он не знал, кем был, как мы не знаем, кто он. Он исполнил свой долг, не зная, что он исполняет. Его вело то, что заставляет розы расцветать и заставляет быть прекрасной смерть листьев. Ни жизнь не знает лучшего основания, ни смерть – лучшей награды.

Теперь он посещает, покорный велению богов, места, где нет света, проходя берегами Коцита и Флегетона и слыша в ночи легкий плеск мертвенно-бледной летейской волны.

Он – безымянный, как инстинкт, его убивший. Он не думал, что умирает за родину; он умер за нее. Он не решил выполнить свой долг; он его выполнил. Для того, чья душа была безымянна, будет справедливо не спрашивать, каким именем определялось его тело. Он был португальцем; не неким португальцем, но португальцем – без ограничений.

Его место – не рядом с основателями Португалии, личностями другого роста и с другим сознанием. Ему не подходит компания полубогов, чья отвага открывала морские пути и покоряла больше земель, чем было в пределах нашей досягаемости.

Ни статуя, ни надгробная плита не смогли бы рассказать, кем был тот, кто был нами всеми; раз он – это весь народ, его могилой должна быть вся эта земля. В его собственной памяти должны мы похоронить его, а в качестве надгробной плиты положить только его же собственный пример.

Советы неудачно вышедшим замуж

К неудачно вышедшим замуж относятся все замужние женщины и некоторые незамужние.

Особенно избегайте развивать у себя человеколюбие. Гуманность – это некультурность. Пишу холодно, рассудочно, думая о вашем хорошем самочувствии, бедняжки, неудачно вышедшие замуж.

Все искусство, все освобождение состоит в том, чтобы подвергнуть дух наименее возможному, опуская его в тело, которое покоряется желанию.

Быть аморальной не стоит, поскольку это умаляет в глазах других вашу личность или ее опошляет. Быть аморальной внутри себя, окруженной максимальным уважением людей. Быть женой и матерью, телесно чистой и преданной, и совершать при этом необъяснимые оргии со всеми мужчинами по соседству, от бакалейщиков до… – вот какое самое сильное ощущение получает та, кто действительно хочет обладать своей индивидуальностью и расширять ее, не опускаясь до приемов домашней прислуги, что было бы низко, и не впадая в суровую порядочность женщины непоправимо тупоумной, порядочность, что является, наверное, «дочерью выгоды».

Руководствуясь вашим превосходством, вы, женские души, что читаете меня, сумейте понять то, о чем пишу. Все удовольствие идет от мозга; все преступления, как уже говорилось, «осуществляются в наших мечтах». Я помню об одном преступлении, по-настоящему прекрасном. Его не было никогда. Они прекрасны, те, о которых мы не вспоминаем. Борджиа совершал прекрасные преступления? Поверьте мне, что не совершал. Кто их совершал, прекраснейшие, пурпуровые, роскошные, это была наша мечта о Борджиа, была идея о Борджиа, что присутствует в нас. Я уверен, что Цезарь Борджиа, который существовал, был пошлым и глупым; должен был быть таким, ибо существование всегда глупо и пошло.

Даю вам эти советы совершенно незаинтересованный, применяя мой метод к случаю, который меня не интересует лично, мои мечты – об Империи и о славе; они ни в коей мере не чувственны. Но хочу быть вам полезным, хотя бы это более ни к чему не привело, кроме моего собственного отвращения, потому что я ненавижу полезность. Я – альтруист, но на свой собственный манер.

Я собираюсь научить вас, как можно изменять мужу в воображении.

Поверьте мне: только заурядные создания изменяют мужу реально. Целомудрие sine qua non[43] – одно из условий сексуального наслаждения. Отдаваться более чем одному мужчине – это убивает целомудрие.

Признаю, что низменное существо женщины нуждается в самце. Считаю, что она, по крайней мере, должна ограничиться только одним самцом, сделав из него, если ей это необходимо, центр некоего круга воображаемых самцов.

Лучшее обстоятельство, когда можно это делать, – дни, непосредственно предшествующие менструации.

Итак:

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга может удивительным образом изменить всю Вашу жизнь. Секреты, описанные в ней, помогут Вам ...
Я работаю архитектором давно. И если честно, мне жаль 6 лет, проведённые в университете. Да, у меня ...
На протяжении 10 лет учителя на основе личного опыта успешной подготовки выпускников к ЕГЭ по общест...
Учебное пособие включает основные выводы и теоретические положения по курсу «Стратегический менеджме...
Настоящее учебное пособие подготовлено профессором кафедры экономической теории МГИМО(У) Т.М. Тимоши...