Миры под лезвием секиры Чадович Николай
— Подумаешь, чудеса, — пожал плечами Смыков. — Зяблик наш голыми руками кобру ловит. Вот если бы он, к примеру, летать умел или по воде аки посуху ходить, тогда другое дело.
— Иногда на него такое находит… такое… что просто жуть. Он меня и сам предупреждал: не пугайся, Лиля, я не всегда человеком бываю. Он тогда сразу в лице меняется и старается уйти. Слова до него наши не доходят, да и сам он в этот момент говорить не может.
— Припадочный он, что ли?
— Нет, это совсем другое. Он как демон становится. Вы Лермонтова читали?
— Читал, — кивнул Смыков. — «Мороз Красный Нос». А почему он вас от варнаков не защитил?
— А я его тогда еще не знала. Он позже появился.
— Да-а, — протянул Смыков. — Непонятно… Чего они все липнут к вам? И варнаки, и аггелы эти рогатые.
— Вот уж не знаю, — вздохнула девушка. — Может, музыку любят слушать. Я как заиграю на аккордеоне, обязательно кто-нибудь придет… Вот нынче вы заглянули…
— А варнаки с тех пор не появлялись?
— Нет, — она потупилась. — Так вы чай пить будете?
— Конечно, будем, — вступила в разговор Верка. — Этим мужикам лишь бы языком почесать. Уймитесь! Давай, Лилечка, чашки. Я тебе сейчас помогу.
Чашки в Лилечкином хозяйстве числились за дефицит, и чай пришлось пить в две очереди. Зато ложек хватило всем, что нанесло невосполнимый урон запасам меда. Попутно Зяблик вспомнил — а может, и сам сочинил — жуткую историю о том, как однажды, зевая, втянул в рот пролетавшую мимо пчелу, немедленно ужалившую его прямо в надгортанник. Онемевшего и уже синеющего от удушья Зяблика спас случайный прохожий, засунувший ему в гортань лезвие финки и в течение целого часа при каждом вдохе отжимавший кверху чудовищно распухший язычок хряща. Мучения, испытываемые при этом Зябликом, оказались куда хуже, чем сама смерть, и, оправившись, он крепко вздул своего спасителя.
Никто, кроме Лилечки, к этой басне всерьез не отнесся. А Лилечку особенно впечатлили последние слова Зяблика.
— Неужели бывает что-то хуже смерти? — ужаснулась она. — Я бы, наверное, любую боль перетерпела, чтобы только живой остаться.
— Как сказать, — Зяблик извлек коробку с самосадом. — Я, к примеру, смерти не боюсь. Душа человеческая нетленна. Если мне в этой жизни такая паршивая судьба досталась, может, хоть в следующей фарт подвалит. Рождаются для смерти, а умирают для жизни. Это мудрыми людьми сказано. И, между прочим, с каждым новым перерождением человек все лучше становится.
— Господи, какой же сволочью ты был в прошлой жизни, если сейчас такая дрянь! — воскликнула Верка. — А ну убери свой табачище! Коли чаю напились, идите на улицу курить!
Не устояв перед Веркиным натиском, мужчины подались на лестницу — Зяблик и Цыпф покурить, некурящий Смыков за компанию.
— А ты, друг дорогой, серьезно в метемпсихоз веришь? — спросил Цыпф Зяблика.
— Что еще за психоз такой? — Зяблик глянул на Цыпфа так, словно до этого никогда раньше не видел.
— Переселение душ.
— Ясно. Тогда встречный вопрос. С каких это пор ты в мои друзья записался? Мы вроде на брудершафт не пили.
— Пили, — Цыпф поперхнулся дымом. — Когда я влазное ставил.
— Не помню, — Зяблик покосился на Смыкова. — Было такое?
— Было, — кивнул тот. — И на брудершафт пили, и целовались, и по воронам стреляли. А потом, братец вы мой, вы его стаканы грызть учили.
— Ага, — Цыпф потрогал начавший затягиваться порез на губе.
— А по роже мне кто засветил? — Зяблик осторожно погладил скулу.
— Верка, — с готовностью доложил Смыков. — Очень уж вы, братец мой, разошлись. Хотели из ее пупочной впадины выпить.
— Ну и… выпил?
— Налить налили, а выпить не получилось.
— Дела… — Зяблик поежился. — Тогда, дорогой друг Лева, отвечаю на твой вопрос. В переселение душ я верю, ибо верить больше не во что.
— Но это та же самая смерть. Ведь твоя душа о прошлой жизни ничего не помнит.
— Не скажи… Снится мне один и тот же сон. Особенно если выпью. Будто бы я червячок и живу в огромном зеленом яблоке. Такое оно неспелое, такое кислое — на рвоту тянет.
— Это не доказательство. Мне, например, гильотина снится. По-твоему, я в прошлой жизни Робеспьером был?
— Естественно, Робеспьером ты не был, но вот мухой, севшей на его отрубленную голову, вполне мог быть. Кстати, ты кастильского посланца знаешь?
— Дона Эстебана? Прекрасно.
— Так вот, он мне однажды сказал: если человека действительно создал Бог, а не лукавый бес, он просто обязан был наделить его бессмертной душой.
— Дон Эстебан человек умный. Однако в этом вопросе авторитетом быть не может. Спинозе или Сантаяне я куда больше доверяю. И потом, он имел в виду совсем другое — бессмертие души в загробном мире после смерти телесной оболочки. Ну а это уже форменный террор! Почему душа должна вечно страдать за грехи тела?
— Лева, ты меня, пожалуйста, не сбивай. Если я верю во что-то, то верю — и баста! Никто меня не переубедит. Такие умники, как твой Спиноза, что доказывали? Что природа проста, как репка, и нет в ней места для сверхъестественного. А это тогда что такое? — Зяблик развел руки в сторону, словно хотел обнять разом землю и небо. — Кто все с ног на голову поставил? Кто нам такую жизнь устроил? Природа или сверхъестественные силы? Может, это и есть наказание за грехи человеческие. Может, мы уже в аду паримся и уйти отсюда только наши души смогут?
— В аду водки не пьют и табак не курят. Это закон, — сказал Смыков.
— Короче, ты ко мне, Лева, не лезь, — продолжал Зяблик. — И Спиноза с Сантаяной пусть не лезут. Не видели они того, что я видел…
Дверь распахнулась, слегка задев Цыпфа, и к мужской компании присоединилась Верка. Первым делом она отобрала у Зяблика недокуренную самокрутку.
— Так, зайчики, — сказала она, хорошенько затянувшись, — Я с Лилечкой договорилась пожить у нее немного. По хозяйству помогу, ну и все такое. А вы где-нибудь поблизости устройтесь, только зря не высовывайтесь. Если кто-нибудь придет к ней, я знак подам.
— Самоуправничаете, Вера Ивановна, — заметил Смыков. — Вопрос это не простой и требует обсуждения.
— Вот и обсуждайте, — согласилась Верка. — Пять минут хватит? Засекай по своему будильнику.
— На месте сидеть — впустую время терять, — сказал Смыков. — Никто сюда не придет. Побоятся.
— Придут, — возразил Зяблик. — Не варнаки, так аггелы. Тут им как медом намазано.
— А как, интересно, она сигнал подаст? — поинтересовался Смыков.
— Пусть в окно что-нибудь выставит. Вот из того дома, что на горке, оба они просматриваются. Я проверял. Мы там и разместимся.
— Что же она выставит? — не сдавался Смыков. — Голый зад, простите за выражение?
— Веркин зад не годится, — покачал головой Зяблик. — Слабоват. Не заметим.
— Не слабее твоего, — огрызнулась Верка. — Лучше я огонь в очаге разведу.
— А как мы узнаем, для чего его развели? Может, это Шансонетка захотела чайку попить.
— Она чай на щепках греет. От них дыма почти нет. А я в очаг резину брошу. Вон сколько старых галош на мусорнице валяется.
— Я согласен, — сказал Зяблик.
— А я нет, — возразил Смыков.
— Ну а ты как, зайчик? — обратилась к Цыпфу Верка.
— Воздержусь.
— Значит, два против одного при одном воздержавшемся, — подвела итог Верка.
— Чмыхало с Веркой спорить не будет, — добавил Зяблик. — Он ее за шаманку считает. А шаманки у них покруче шаманов. С ними даже ханы стараются не связываться… А почему дорогой друг Лева воздержался?
— Понимаете… — Цыпф замялся. — Мы вроде как рыбаки сейчас. А рыбку можно по-разному ловить. И сетью, и острогой, и на червячка. Вот я за червячка-то и боюсь… За Веру Ивановну то есть. Ведь еще неизвестно, на какую рыбу мы нарвемся. Ладно, если на карася, а вдруг — на пиранью?
Наступило неловкое молчание. Потом Зяблик, переглянувшись поочередно со Смыковым и Веркой, сказал:
— Зря ты, наверное, связался с нами, Лева. Не будет из тебя проку. Разве ж мы можем про то рассуждать, на кого завтра нарвемся? Хоть пиранья, хоть акула, а назад хода нет. Ты лучше к сиволапым иди. У них житуха поспокойнее, да и посытнее.
— Спасибо, зайчик, что пожалел меня, — Верка погладила сконфуженного Леву по голове. — Зря, конечно. Не по делу вышло. Это как конфетка — ты мне ее от чистой души суешь, а меня от сладкого воротит. Я бы лучше самогонки выпила или махорки курнула… Ладно, ребята, идите. Я за вас уже с Лилечкой попрощалась.
— Пусть она почаще за аккордеон берется, — посоветовал Смыков. — Червячок на крючке дрыгаться должен.
Первую каинову печать на Зяблика наложила судьба, слепо сеющая по ниве человеческой свои милости и свои пагубы.
Отец и старший брат рано приучили его к ружейной охоте, и с восемнадцати лет все благословленные законом зимние дни Зяблик проводил в лесу, когда с отцовской бригадой, а когда и в одиночку. Летнюю охоту на водоплавающих он презирал, не находя никакого молодечества в уничтожении безобидных чирков и крякв.
В тот памятный день, перед самыми новогодними праздниками, выбрался он на охоту вместе с братом, который давно отбился от дома, жил своей семьей, служил в ментовке и через какие-то блатные каналы раздобыл промысловую лицензию на отстрел кабана. Промысловая лицензия означала: тебе, кроме азарта, достанется еще голова, голенки да внутренности добытого зверя, все остальное пойдет на экспорт в буржуазные страны, чье зажравшееся население предпочитает натуральную дичину домашней свининке и телятинке.
Отношения у Зяблика с братом были сложные — уважать он его уважал, но терпел с трудом. Очень уж тот любил учить младшенького жизни, всякий раз приводя поучительные примеры из богатого личного опыта. Наливая себе стакан, он грозил Зяблику пальцем: не смей, мол, пить эту отраву. Сам не выпускал изо рта сигарету, а брата за аналогичные дела таскал за уши. Любил нудно рассуждать о моральном облике строителя коммунизма, а между тем почти открыто гулял на стороне, брал по мелочам везде, где давали, и изводил капканами домовитых слезливых бобров.
Выехали задолго до рассвета, натянув на радиатор «газика» чехол, сшитый из суконных одеял. В промерзлом небе сияли звезды, крупные и недобрые, как волчьи глаза. На заднем сиденье возились и возбужденно повизгивали лайки.
Рассвета дожидались у костра, грея нутро отвратительным (зато дармовым) сырцовым спиртом. Едва на востоке стала проступать прозрачная, холодная заря, пошли опушкой леса к картофельным буртам, кормившим не только местный колхоз, но и клыкастых лесных единоличников. Свежих следов там не обнаружилось, и братья повернули в чащобу. Несколько раз лайки поднимали шустрых беляков, но не станешь же тратить на них приготовленные для кабана заряды.
Уже за полдень в спелом сосновом лесу, называвшемся Щегловым Бором, они наткнулись на след матерого секача, пропахавшего глубокий снег своим брюхом. Началось настоящее дело: собаки длинными прыжками пошли в угон, братья бросились за ними, по русскому обычаю призывая на помощь не отца небесного, а неизвестно чью блудострастную мать. Трижды собаки осаживали кабана, но всякий раз многоопытный зверь уходил, меняя направление.
Первый раз охотники воочию увидели кабана часа в четыре, когда лес наполнился синим померклым светом. Вздымая фонтаны снега, бурое лобастое страшилище крутилось среди обезумевших лаек, и пена хлопьями летела с его рыла, словно из огнетушителя ОП-5. Зяблик поймал зверя на мушку, но стрелять не посмел — за собак побоялся. Зато ушлый братец приложился навскидку пулей из получокового ствола. Кабан заверещал, ну в точности, как домашний подсвинок, которого волокут под нож, и завертелся в другую сторону.
Рана словно придала секачу силы, и он, оторвавшись от собак, исчез в чащобе. Ярко-алые брызги пятнали его след, словно брошенные в снег пригоршни клюквы. Преследовать раненого кабана в сумерках — занятие самоубийственное, но на старшего брата уже снизошло необоримое опьянение охотничьего азарта.
— К речке давай! — сквозь облако отлетающего с губ пара выкрикнул он. — Собак слушай! А я его на лед выгоню!
Исцарапав лицо, Зяблик проломился сквозь заросли голого орешника к недавно замерзшей и потому почти не заметенной снегом речке. Окажись кабан на льду — ему пришлось бы тут хуже, чем пресловутой корове. Собаки сейчас заливались где-то слева. Звук погони удалялся гораздо быстрее, чем мог бежать Зяблик (слава богу, хоть валенки на льду не скользили), и он с досады едва не пальнул в воздух. Внезапно одна из собак зашлась смертным визгом, стукнул выстрел, стряхнувший снег сразу с нескольких сосен, и какофония звериной травли, в которой злобное хрюканье уже нельзя было отличить от осатанелого лая, повернула прямо на него.
Спустя пять минут кабан и две вцепившиеся в него лайки, взрывая снег, слетели с обрыва на лед. Чуть сбоку, отставая на пару десятков шагов, бежал брат и на ходу совал патроны в казенник переломленного ружья. Сумрак делал выражение его лица трудноразличимым.
На льду кабан сразу упал и затих, словно смирившись со своей злой участью. Собаки, повинуясь приказу хозяина, разбежались в стороны. Сам он, перезарядив ружье, стал по дуге обходить неподвижного зверя, готовясь сделать последний выстрел — наверняка в голову.
Дальнейшее произошло с пугающей, сверхъестественной быстротой. Только что кабан лежал, тяжело вздымая бока и положив морду с трехвершковыми клыками на передние лапы, — и вот он уже наседает на опрокинутого навзничь охотника.
Собаки разом вцепились в поджарый кабаний зад, но он не обратил на них ровным счетом никакого внимания. Рылом, способным выворачивать многопудовые валуны, он, как мяч, гонял по льду ненавистного человека, и тому оставалось только одно спасение — отпихиваться от зверя ногами. С каждым взмахом кабаньей морды от ног брата отлетало что-то черное (как потом выяснилось — клочья яловых сапог), и безошибочным чутьем прирожденного охотника Зяблик осознал, что не успеет вовремя добежать до места схватки.
Сорвав рукавицы, он заменил картечный заряд пулей и выстрелил с колена, целясь кабану под лопатку. Результат превзошел все ожидания — зверь сразу умолк, словно собственным языком подавился, осел на передние лапы, подминая человека, а затем и вообще завалился на бок. На какое-то время наступила тишина
— даже собаки прекратили свой вой.
Зяблик бежал к брату как будто бы во сне — стараешься вроде изо всех сил, а получается до отчаяния медленно. Особенно пугало молчание брата. Человек, оказавшийся в такой ситуации должен если и не возносить хвалу силам небесным, то хотя бы матюгаться.
Зяблик стащил с брата кабанью тушу, из бока которой слабеющими толчками еще изливалась кровь. Брат с лицом не то что серым, а скорее сизым лежал на льду, вытертом его спиной до глянцевого блеска, и обеими руками шарил в паху, словно хотел расстегнуть ширинку. Голенища его сапог и толстые ватные штаны были взрезаны словно бритвой, но крови там заметно не было, зато она вдруг стала обильно выступать сквозь пальцы. Взгляд брата был неузнаваемо страшен — зрачки расплылись едва ли не на все глазное яблоко.
— Что с тобой, что? — Зяблик упал перед ним на колени.
— А-а! — вырвалось у брата. — В живот! Ты меня, гад, в живот…
Зяблик силой отвел его руки в стороны и стал добираться до тела, но запутался в пуговицах и ремнях нескольких надетых друг на друга и уже набрякших кровью штанов, трико и кальсон.
— Режь, — простонал брат. — Ножом режь… Зяблик одним махом распорол все одежонки от пояса до мотни. То, что он увидел, было хуже самых худших предположений: пуля, насквозь пронзившая кабана и расплющившаяся о его плоть в свинцовую розочку, угодила брату в самый низ живота. Словно иллюстрируя известную медицинскую истину о том, что внутриполостное давление выше атмосферного, наружу выперли синеватые плети кишок, какие-то белые пленки, желтая прослойка нутряного жира — и все это подрагивало, курилось паром, заплывало кровью. Специфический запах свидетельствовал о том, что пуля, помимо всего остального, задела и мочевой пузырь.
Аптечка осталась в машине километрах в пяти от этого места, да и вряд ли пригодились бы здесь жиденькие марлевые бинты и зеленка. Зяблик сорвал с себя шапку и прижал ее к ране. Умные собаки, жалобно повизгивая, жались друг к другу.
В небе зажглась первая звезда, лес стоял по берегам черной громадой, и на Зяблика напала беспросветная, убийственная тоска. Брат теперь кричал почти не переставая и скреб каблуками по льду.
— Что делать? — Зяблик наклонился над ним. — Что делать, скажи?
— Беги к машине, — прохрипел брат. — По речке попробуй проехать… Я подожду… Ключи только возьми в кармане… Массу к аккумулятору не забудь подключить…
Не представляя даже, как он доберется по ночи и снегу до машины, Зяблик вскочил и побежал вдоль берега, выбирая для подъема менее крутое место. Он не успел сделать и полусотни шагов, как позади грохнуло, словно граната взорвалась, и тут же взвыли перепуганные собаки. Зяблик затормозил так резко, что даже не удержался на ногах. Отсюда еще было смутно видно то место, где лежал брат, а сейчас светлый дым восходил там к темному небу…
Местные егеря отыскали Зяблика только на следующие сутки. Всю ночь он бродил по лесу без шапки и рукавиц, но даже не обморозился. На похороны его не пустила родня. Следствие тянулось до самой весны, и Зяблику каждое лыко поставили в строку — и ссоры с братом, и давнее мелкое хулиганство, и недобро-уклончивую характеристику с последнего места работы, и употребление на охоте спиртного (как будто бы он один его употреблял), и то, что последний, роковой выстрел был произведен опять же из его ружья. Патологоанатом дал заключение, что ранение брата в живот не относится к категории смертельных. Эксперт-баллистик установил, что из того положения, в котором пострадавший находился в момент смерти, он не мог дотянуться до спускового крючка. Возникла версия об умышленном убийстве, пусть и совершенном с благими намерениями.
Напрасно Зяблик доказывал, что за спусковой крючок его ружья и тянуть не надо, достаточно хорошенько трахнуть прикладом об лед, а степень тяжести ранения зависит еще и от того, в каких условиях оно получено — в двух шагах от хирургического стола или в глухом лесу, за много километров от человеческого жилья. Никто не внял его доводам, ни прокурор, ни следователь. Переквалифицировать убийство из неумышленного в умышленное все же не удалось, но суд выдал на полную катушку — шесть лет усиленного режима.
Зяблик сидел в Белоруссии, в Мордовии, в Казахстане и в Республике Коми. В Орше сосед по столу ударил его за ужином вилкой в шею. Зубцы прошли по обе стороны от сонной артерии, сплющив ее, как курильщик сплющивает сигарету, но не разорвав. В Куржемене, участвуя в групповом побеге, он получил пулю в бедро и два года довеска. Во время второго побега по подземному каналу теплотрассы Зяблик едва не сварился заживо, неделю пролежал без еды в смотровом колодце и сдался лишь тогда, когда начал гнить заживо. Само собой, без довеска не обошлось. От участия в третьем побеге Зяблик отказался потому, что для этого полагалось сначала снять чулком кожу с лиц нескольких бесконвойных, имевших права свободного выхода за зону, а потом натянуть на себя эту еще теплую маску. (Кожу с бесконвойных сняли без участия Зяблика, хотя ничего путного из столь дикой затеи не вышло и всех беглецов положили из автоматов прямо у КПП.) Свой очередной довесок Зяблик получил за недоносительство.
Раз десять его сажали на хлеб и воду в штрафной изолятор, шесть месяцев лечили трудотерапией от туберкулеза (и что самое интересное — почти вылечили), а однажды целый год продержали «под крышей» — не в лагере, а в самой натуральной тюрьме, из которой не выводили ни на работу, ни на прогулки. В поселке Солнцегорск Зяблик добывал в шахте урановую руду. Там ему даже понравилось — кормили хорошо и бабу не хотелось.
Он видел, как зеки из одного только молодечества пришивают к своей шкуре ряды пуговиц или прибивают мошонку гвоздем к табурету, как ради больничной пайки глотают стекло и обвариваются крутым кипятком, как проигрывают в карты золотые фиксы и собственные задницы и как потом эти фиксы тут же извлекаются наружу при помощи плоскогубцев, а задницы идут в дело, после которого лагерному хирургу приходится в срочном порядке сшивать разорванные анусы.
Он был свидетелем того, как коногоны в шахте вместо женщины использовали слепую кобылу, предварительно поместив ей на круп фото какой-нибудь красотки, и как под Сыктывкаром вполне нормальные с виду мужчины периодически извлекали из пробитой в вечной мерзлоте могилы тело молодой покойницы и, отогрев ей чресла теплой водичкой из чайника, предавались противоестественному совокуплению.
Он научился плести корзины из лозы и печь хлеб, валить бензопилой кедры и на ветру одной спичкой зажигать отсыревший костер, лечить от тяжелого поноса и заговаривать зубную боль, растачивать фасонные детали и подшивать валенки, рыть шурфы и полировать мебельные щиты, подделывать любой почерк и вытравлять на бумаге любой текст, ремонтировать электропроводку и кипятить чифирь на газетных обрывках, из ложек делать нешуточные ножи, а из самых обыкновенных лекарств — балдежные смеси. Еще он научился терпеть страдания, забывать унижения и не прощать обидчиков.
Попервоначалу его били часто и нещадно (обычно сам напрашивался), а однажды полуживого сбросили в уже загруженную углем дробилку лагерной электростанции — огромный вращающийся барабан с чугунными ядрами, перемалывающий десятки тонн антрацита за смену. Спасся Зяблик чудом: в тот день паровой котел, который обслуживала дробилка, поставили на профилактику. Вскоре Зяблик осатанел и наловчился драться руками, ногами, головой, ножом, заточкой, брючным ремнем, лезвием безопасной бритвы, табуреткой и всем чем ни попадя. Никто уже не решался замахнуться на него — ни урка пером, ни надзиратель дубинкой. Среди разношерстной публики, по различным причинам поменявшей родной матрас на казенные нары, он стал своего рода достопримечательностью — рысью, затесавшейся в компанию волков и шакалов.
В лагерной библиотеке он прочел двенадцатитомник Толстого, всего разрешенного Достоевского, сборник избранных пьес Шекспира и подшивку журнала «Блокнот агитатора» чуть ли не за целую пятилетку. Поэт-диссидент шутки ради обучил его разговорному английскому, а ректор-взяточник познакомил с учениями Сведенборга, Хайдеггера, Сантаяны и Маркузе. Он тайно крестился, но потом собственным умом дошел до идей гностицизма и порвал с византийской ересью.
В лагерях, в следственных изоляторах и на этапах он встречался с домушниками и валютчиками, с цеховиками и брачными аферистами, с растратчиками и наркоманами, с растлителями малолетних и угонщиками самолетов, с нарушителями границы и незаконными врачевателями, с призерами Олимпийских игр и лауреатами госпремий, с ворами в законе и разжалованными генералами, с евреями и татарами, ассирийцами и корейцами, с совершенно безвинными людьми и с убийцами-садистами, жарившими мясо своих жертв на костре.
В Талашевскую исправительно-трудовую колонию Зяблика перебросили вместе с восемью сотнями других заключенных спасать горевший синим огнем производственный план. (Местные узники сначала бастовали, потом бузили, за что и были в большинстве своем рассеяны по другим зонам.) Зяблик, к тому времени носивший на левой стороне груди матерчатые бирки бригадира и члена совета отряда, стал осваивать новую для себя специальность — ручное спицевание велосипедных колес. Срок впереди был еще немалый, и никакая амнистия ему не грозила — разве что, как он, сам иногда шутил, по случаю конца света. Как ни странно, примерно так оно и случилось.
Тот окаянный день, навсегда размежевавший жизнь многих людей на светлое прошлое и жуткое настоящее, начался точно так же, как и тысячи других, без пользы прожитых в заключении одинаковых дней, только почему-то электрический свет горел вполнакала да повара запоздали с завтраком — барахлили котлы-автоклавы, в которых варилась синяя каша из перловки и желтенький чаек из всякого мусора. После подъема, оправки, переклички и приема пищи всех опять развели по камерам — и это в конце квартала, когда в цеха загоняли даже штрафников, ходячих больных и блатных авторитетов.
По колонии пошли гулять самые разнообразные слухи. Столь странное поведение начальства чаще всего объяснялось следующими причинами: в столице загнулась какая-то важная шишка, и по этому случаю объявлен всеобщий траур; поблизости что-то рвануло, может быть, атомная станция, а может, секретный завод; началась третья мировая война; в Талашевске выявлена чума или холера; в колонию должна прибыть делегация международной организации «Всеобщая амнистия», которая везет с собой трейлер всякой вкуснятины и автобус девочек, нанятых оптом на Пляс-Пигаль; сбылись неясные пророчества по поводу намеченного на конец двадцатого века Армагеддона. Последнее предположение получило косвенное подтверждение, когда в положенное время ночная мгла так и не опустилась на землю.
Прожектора на сторожевых вышках не горели. Служебные собаки не перекликались злобным лаем, как было у них заведено, а жалобно выли. Контролеры не подходили к «глазкам», а на все вопросы отвечали либо молчанием, либо беспричинной руганью.
К утру, ничем совершенно не отличимому от миновавшей ночи, стало ясно, что электричество, водоснабжение и канализация не функционируют. По камерам раздали давно забытые параши — жестяные многоведерные баки с крышками. Старостам выдали на кухне сухой паек и сырую воду в чайниках. Вернувшись, они поведали, что охрана сплошь вооружена, но вид имеет крайне растерянный. Обеда не было, а ужин опять прошел всухомятку: хлеб, кислая капуста, банка мясных консервов на двоих, пахнущая тиной вода.
В камерах начались стихийные митинги — стучали мисками в дверь, требовали начальника или прокурора. Потом ножками от разобранных кроватей сбили намордники, прикрывавшие окна снаружи и не позволявшие потенциальным беглецам производить визуальную разведку окружающей местности.
Пользовавшийся законным авторитетом Зяблик выглянул в зарешеченную оконную бойницу одним из первых. Колония располагалась в старых монастырских палатах на плоской вершине холма, по преданию, насыпанного пленными татарами, и обзор со второго этажа бывшей ризницы открывался просторный. В ясные дни отсюда можно было созерцать не только город Талашевск, имевший, кстати, немало архитектурных памятников, но и его дальние пригороды, стадион, белым колечком улегшийся на берегу реки Лучицы, озеро Койду и подступающие к его берегам сосновые леса. Однако ныне этот пейзаж выглядел достаточно устрашающе: вместо привычного неба вверху была странная сизая муть, за которой как будто угадывалось что-то отнюдь не воздушное, а наоборот — непомерно тяжкое, едва ли не каменное, готовое вот-вот рухнуть на землю. На горизонте, примерно в том месте, где раньше заходило солнце, эта муть словно дышала, то медленно наливаясь тусклым багровым светом, то вновь угасая. Можно было представить себе, что кто-то невидимый, но чрезвычайно огромный неторопливо качает там кузнечные мехи, раздувая циклопический горн. Огибавшее Талашевск шоссе и прилегающие к нему улицы были пусты, хотя повсюду виднелись неподвижные, брошенные как попало машины. В самом городе сразу в нескольких местах что-то горело, но, судя по всему, никто не собирался тушить эти пожары.
Река заметно обмелела, так что стали видны опоры разбомбленного в войну моста. На береговом спуске наблюдалось оживление — люди цепочками, словно муравьи, тянулись туда и обратно. Каждый имел при себе какую-нибудь емкость: ведро, канистру, бидон.
До сего дня Зяблик был уверен: какая бы беда ни случилась на воле, пусть хоть война, хоть землетрясение, зекам от этого только польза. Сейчас ему так почему-то не казалось. То, что он увидел, было горем — неизвестно откуда взявшимся горем не только для одного человека, не только для города Талашевска, но и для всего рода человеческого. Это Зяблик понимал так же ясно, как на расстреле, под дулом винтовки, в тот момент, когда глаз палача прижмуривается, а палец, дрогнув, начинает тянуть спуск, понимаешь, что это не шутки, что жизнь кончилась и ты уже не живой человек, охочий до еды, питья, баб и разных других радостей, а куча мертвечины, интересной только для червей.
— Свят, свят, свят, — прошептал рядом старовер Силкин, зарубивший косой свою сноху, с которой до этого сожительствовал. — Страх-то какой! Ох, козни дьявольские!
— Гляди-ка, птицы как будто ополоумели! — кто-то пихнул Зяблика под бок.
Действительно, птицы быстро и беспорядочно носились над крышами — голуби, вороны и воробьи вперемешку, — словно их одно общее гнездо было охвачено пламенем. Впрочем, это как раз беспокоило Зяблика меньше всего. Куда более тревожные чувства в нем вызывал ветер, дувший не сильно, но очень уж равномерно, как при испытаниях на самой малой мощности в аэродинамической трубе. Ветер был горяч и сух, что никак не соответствовало общей картине пасмурного осеннего денька, и нес запахи, которые Зяблик никогда досель не ощущал, — запахи совсем другой природы, совсем другой жизни и совсем другого времени.
Все, кому удалось пробиться к окну, почему-то приумолкли, а те, кто остался сзади, наоборот, галдели, требуя своей очереди поглазеть на белый свет, который уже нельзя было назвать таковым. С нехорошим чувством человека, сдавшего анализы для поездки в санаторий, а узнавшего, что у него последняя стадия рака, Зяблик вернулся на свою койку. Дорвавшиеся до бесплатного зрелища заключенные живо комментировали свои наблюдения:
— Гля, жарища вроде, а в речке никто не купается!
— Сегодня что — четверг? Рабочий день? Тогда почему на механическом заводе ни одна труба не дымит? И на моторном тоже…
— А вон-вон, смотри!
— Куда?
— Да на вокзал.
— Не вижу.
— Ты встань повыше… Видишь, электрички стоят одна за другой, аж до сортировочной!
— Ага!
— А небо-то, небо! Кажись, сейчас на нас свалится!
— Это все космонавты виноваты. Понаделали дырок в небе, мать их…
— Сказано в Святом писании: увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля уже миновали.
— Засунь ты это писание себе в задницу…
— Чует моя душенька, скоро конец нашим срокам.
— Дождешься, как же…
— То, братья, конец миру многогрешному. Горе, горе живущим на земле.
— Да хрен с ним, с миром. Нашел о чем убиваться. Зато гульнем напоследок. Я нашу бухгалтершу обязательно отдеру. Жизни за это не пожалею.
— Не бухгалтершу тебе суждено узреть, нечестивец, а блудницу вавилонскую, восседающую на багряном звере.
К Зяблику подсел его сокамерник Федя Лишай. Пару лет назад совсем в другой зоне он спас Зяблику жизнь, буквально за шиворот выдернув его из ямы с еще не остывшим аглопоритом.
Они побратались в тот же день — выпили бутылку коньяка (за хорошие деньги в зоне можно было достать все — хоть бабу, хоть пистолет), а в последнюю рюмку каждый добавил по капле своей крови. Лишай числился деловым, да еще идейным. В своих рассуждениях он напирал на то, что люди потомки не Адамовы, а Каиновы, ведь, как известно, Ева зачала его от сатаны, принявшего на тот момент образ змея-искусителя. Отсюда следовало, что преступная жизнь как раз и является для человека нормой, а те, кто чурается убийств и разбоя, — выродки. Являвший собой ярчайший образчик семени Каинова, Лишай никогда не был особо симпатичен Зяблику, но собачиться с побратимом не полагалось.
— Ты-то сам что про это думаешь? — спросил Лишай.
— Лучше у замполита поинтересуйся. Он все про все знает, а я человек темный, — неохотно ответил Зяблик, не настроенный на обмен мнениями.
— Электричества нет, — начал загибать пальцы Лишай. — Воды тоже. В городе паника. Охрана в экстазе. К чему бы это?
— К аварийным работам. На подстанции трансформатор полетел или магистральный кабель загнулся. А нет электричества — и насосы воду качать не будут.
— Черт с ним, с электричеством. Ты лучше скажи, почему вторые сутки ночь не наступает?
— Ты, когда в Воркуте сидел, разве на белые ночи не насмотрелся? Были случаи, когда их и южнее наблюдали. Даже в Подмосковье.
— В сентябре? Это ты загнул… — Лишай с сомнением покачал головой. — Нет, тут что-то похлеще. Прав Силкин, божий человек: конец этому миру.
— Тебе жалко его, что ли?
— Наоборот. Я в поповские бредни, конечно, не верю, но если власть небесная скопытилась, за ней и земная власть пойдет. Вот нам шанс и выгорает… Самим надо власть брать. Поддержишь, если что?
— Не знаю, — ответил Зяблик. — Так сразу и не скажешь… Надо бы разобраться, что к чему. Да и как, интересно, вы собираетесь эту власть брать? Если по-сухому, я еще согласился бы.
— Нет, — ухмыльнулся Лишай. — По-сухому не получится.
— Не знаю… — повторил Зяблик. — Обмозговать все надо, да в голову ничего не лезет. Как будто с перепоя…
— Ну как хочешь, — Лишай отошел, посвистывая.
Насчет головы Зяблик не врал. То, что сейчас ворочалось в ней, нельзя было даже мыслями назвать — а так, муть какая-то сонная. Коровья жвачка. Он попробовал сосредоточиться — не получилось. Попробовал читать — смысл не доходил. Неведомая сила, втихаря овладевшая миром, угнетала не только природу, но и человеческий разум.
Так в полном неведении прошло еще двое или трое суток, точнее определить не получалось — зекам наручные часы не полагались, распорядок, по которому жизнь раньше катилась минута в минуту, пошел насмарку, контролеры категорически воздерживались от любых разговоров, даже на оскорбления не отвечали. Кормили хуже, чем в штрафном изоляторе: хлеб, вода, изредка селедка и сырая свекла. Потом вместо хлеба стали давать пресные, плохо пропеченные лепешки местной выделки.
Однажды после завтрака, который с тем же успехом мог считаться и ужином, некоторых заключенных вызвали в коридор с вещами. В основном это были те, чьи срока кончались или кто сидел за мелочевку.
Остался народ отборный: рецидивисты разных мастей, лица, известные своим буйным поведением, а также все, кто, по выражению законников, был осужден за «преступления против личности». Парашу теперь подрядился выносить Лишай и его приятели, что никак не соответствовало их лагерному статусу и уже поэтому было весьма подозрительно. За едой на кухню ходил уже не старик Силкин, а махровый уголовник Плинтус, чья биография, скупыми средствами татуировки изображенная на кистях рук, могла повергнуть в трепет даже кровожадную бабусю Агату Кристи. Все утаенные от шмонов острые предметы были тщательно наточены. Что-то назревало. Зяблик, оказавшийся в числе немногочисленной оппозиции, вел себя сдержанно, не рыпался. Он или валялся на койке, или часами стоял у окна, созерцая ближайшие и дальние окрестности.
Старые пожары в городе выгорели, но начались новые. Несколько раз слышна была перестрелка. Однажды к реке, которую уже курица могла вброд перейти, подступило стадо каких-то весьма странных на вид коров — худых, малорослых, горбатых, с огромными рогами в форме полумесяца. Багровое зарево на западе притихло, зато на юге то и дело вспыхивали зеленые зарницы.
— Эх, говядинки бы пожевать, — глядя на коров, с тоской сказал подручный Лишая, молодой уркаган Песик. Последнее время он не сводил с Зяблика глаз.
Бунт, сильный именно своей жертвенной самоубийственной решимостью и в то же время тщательным образом спланированный, вспыхнул в момент выдворения из камеры параши. Сутки до этого заключенные мочились в окно, а большую нужду терпели, благо скудная кормежка этому способствовала. В пустую парашу залез малорослый, но ловкий и отчаянный осетин Заур. Лишай и немой налетчик Балабан, гнувший пальцами гвозди-двухсотки, взялись за ручки жестяной бадьи. Остальная публика держалась настороже, хотя вида старалась не подавать. Зяблик, а с ним еще человек пять остались демонстративно лежать на койках.
— Главное, не дрейфить, — сказал Лишай. — В конвое четыре человека, да на посту в коридоре двое. А тревогу им поднять нечем. Связь-то не работает.
Шум, производимый золотарями, постепенно приближался к их камере. Наконец в коридоре раздалось: «Седьмая, приготовиться!» Дверь, ограниченная вмурованным в пол железным шпеньком, открывалась ровно настолько, чтобы в нее могла пройти параша. Более объемных предметов отсюда никогда не выносили. Против двух арестантов оказалось сразу трое надзирателей, а четвертый, не убирая руки с ключа, вставленного в замок, стоял за дверью, готовый в случае опасности немедленно ее захлопнуть.
— Тащи! — приказал надзиратель с автоматом, еще не зная, что это последние слова в его жизни.
Едва параша очутилась за порогом камеры в таком положении, что не позволила бы дверям легко захлопнуться, как из нее чертом вылетел бедовый Заур и всадил в глаз автоматчику расклепанную и тщательно заточенную велосипедную спицу. Одновременно Балабан ударом кулака свалил второго надзирателя, а Лишай набросился на третьего. Четвертый попытался ногой выбить парашу из дверного проема, но в нее уже уперлись двое или трое заключенных, по спинам которых из камеры рвались остальные.
Со стороны расположенного в коридоре стационарного поста резанул автомат. Пули запели и зацокали на все лады, отражаясь от каменных стен в железные двери, а от дверей — в стены и, само собой, дырявя при этом хлипкую человеческую плоть. Началась паника, усугубленная ревом тревожной сирены. (Тут расчет Лишая не оправдался — у охраны имелись небольшие, но весьма голосистые ручные сирены.) Все, кто успел вырваться в коридор и уцелел при этом, поперли обратно. Дело спас хладнокровный Песик, сумевший-таки извлечь бесхозный автомат из-под кучи живых и мертвых тел. Прикрывшись железной дверью, он через отверстие кормушки дал ответную очередь. Рев сирены сразу пошел на убыль.
— Говорил же я тебе, что по-сухому не выйдет, — сказал Лишай, с задорной улыбкой оборотясь к Зяблику.
Действительно, кроме троих надзирателей (остальные сбежали), навечно припухло и немало своих: Заур с простреленной башкой так и остался сидеть в параше, Балабана прошили сразу не менее пяти пуль, на нем и под ним лежало еще несколько урок. Раненые стонали и матерились, умоляя о помощи, но пока было не до них — грохотали и выли, требуя немедленного освобождения, соседние камеры.
Спустя совсем немного времени в руки восставших перешел весь второй этаж. С боя добыли еще несколько автоматов, полдюжины пистолетов и целую кучу резиновых дубинок. Пленных надзирателей затолкали в тесный, сырой изолятор, дабы те сами хоть немного вкусили прелестей подневольной жизни. Все это Зяблик понял из раздававшихся в коридоре победных кличей.
Сам он за это время вставал с койки только два раза: сначала для того, чтобы вывалить из параши тело Заура и использовать сей сосуд по назначению, а потом — чтобы выполнить последнюю волю издыхающего на цементном полу старовера Силкина. Воля эта была такова: поставить поминальную свечку и заказать заупокойную службу в кладбищенской часовне города, столь далекого от этих мест и столь незначительного, что Зяблик сразу постарался о нем забыть. Все свое имущество, кроме мешочка сухарей, Силкин завещал распределить между сокамерниками, сухари же предназначались Зяблику персонально.
Закрыв старику глаза, Зяблик с сухарем в кулаке вернулся на койку, но и на этот раз полежать спокойно ему не дали. Охрана, оправившись от первого шока, сплотила свои не такие уж малые силы, надела бронежилеты и спецшлемы с пластмассовыми намордниками, прикрылась щитами и пошла в контратаку, предварительно дав бунтовщикам хорошенько понюхать «черемухи». Тут уж пришлось дружно отбиваться всем заключенным — в случае успеха осатаневшая охрана не стала бы разбираться, кто прав, а кто виноват.
Зяблик дрался табуретом, потом ножкой от табурета, потом голыми руками, потом, обжигая пальцы, швырял обратно металлические гильзы с «черемухой», потом, уворачиваясь от чужих сапог, катался по полу, потом кусался, лягался, а когда удавалось встать хоть на четвереньки, бодался — и все это обливаясь обильными горькими слезами.
Довольно скоро удача стала клониться на сторону заключенных, ведь их понуждали сражаться сильнейшие из человеческих страстей — жажда жизни и страх смерти, а охранников — только занудные уставы да опостылевшие служебные обязанности. Кроме того, в отличие от бунтовщиков, им было куда отступать, а такая возможность всегда расхолаживает.
На плечах обратившегося в бегство противника урки ворвались на первый этаж, после чего их численность сразу утроилась. Затем побоище переместилось на свежий воздух. Там служителям правопорядка противостояло уже до полутысячи «социально опасных лиц». Попок, дежуривших на сторожевых вышках, расстреляли из трофейных автоматов, лагерную канцелярию подожгли, весь спирт в лазарете вылакали, всех вольнонаемных медсестер многократно и разнообразно изнасиловали
— в общем, виктория была одержана полная.
Охрана спешно покинула территорию лагеря, заперла за собой ворота и засела в окопчиках, заранее вырытых по периметру зоны. На подмогу ей из города пришел пеший отряд милиции — пузатые дядьки предпенсионного возраста и безусая молодежь, только начинавшая службу. Затем прикатил пушечный бронетранспортер. Он долго маневрировал, выбирая удобное место для стоянки, а мотор заглушил лишь после того, как занял весьма странную позицию — на пологом спуске дороги, носом к подножию холма.
— Это он, в натуре, специально так встал, — объяснил кто-то из урок, внимательно наблюдавших за всем, происходящим вне зоны, — чтобы с толчка можно было завести. Аккумулятор, видно, слабый, или пускач барахлит.
Бунтовщикам достался почти весь лагерный арсенал, полсотни заложников и солидный запас продуктов, часть из которых не удалось спасти от разграбления. Не было, правда, питьевой воды, но этот вопрос вскоре разрешился. После коротких переговоров с администрацией было решено менять одного заложника на сто ведер воды, которую под бдительным надзором милиции сами же зеки и таскали от речки к лагерю. Первым обмену подлежал заместитель начальника по режиму майор Колышкин, и так собиравшийся вот-вот отдать богу душу. Согласно единодушному решению масс освобождение медсестер откладывалось на самую последнюю очередь.
Впрочем, стихийно образовавшийся штаб восстания, в котором Лишай играл не последнюю роль, долго отсиживаться в обороне не собирался. Уже формировались ударные группы, шел скрупулезный учет оружия, в мехмастерской ковались пики, по бутылкам разливался бензин, намечались трассы будущих подкопов, и расчищались пересохшие монастырские колодцы.
Зяблик, вернувшийся на свою койку, занялся врачеванием ссадин и ушибов. Здесь его и нашел Лишай, одетый в защитную форму, снятую с какого-то прапорщика, бронежилет и добытую неизвестно где соломенную шляпу.
— А ты. Зяблик, все на шконке валяешься? — хохотнул он.
Такой вопрос не требовал ответа, и Лишай жизнерадостно продолжал:
— Мне ты сегодня понравился, гадом буду! Правильно себя вел. Охры от тебя так и отлетали! Объявляю благодарность.
— Пошел ты… — лениво отозвался Зяблик.
— Как дальше кантоваться думаешь?
— Как все, так и я.
— Все — это быдло. А ты у нас особняк, товар штучный. Если хочешь, будешь вместе с нами в зоне мазу держать.
— Не успели, значит, дыхнуть вольно, а нам опять на шею хомут пялят. Может, вы нас по утрам еще и строить будете?
— Будем, если надо, — Лишай ласково похлопал Зяблика по плечу. — Живем ведь пока, так сказать, в условиях враждебного окружения. Дай нашим орлам волю, они мигом по хаверам да по лярвам разбегутся. На пузырь гари свободу сменяют. А нам пока всем вместе держаться надо. Смекаешь?
— Ладно. Прибрали вы зону к рукам. А дальше что? Вояк подтянут с пулеметами, и хана нам. Долго не продержимся.
— Это смотря кто долго не продержится, — хитро скривился Лишай. — Ты же всех новостей еще не знаешь. Мы тут уже успели допросить кой кого. Интересные дела получаются. Если по календарю смотреть, у Талашевска с областью уже седьмые сутки никакой связи нет. Как отрезало! Ни телефон не пашет, ни радио. Мало того что электричества в сети нет, так и аккумуляторы искру не дают. Оттого и машины не ходят.
— Почему же не ходят… Пришла же эта дура с пушкой.
— Ну, дизель в принципе и без электричества работать может. Его только раскочегарить надо. Но не это главное. Помнишь тот лес за Старинками, где мы хлысты для ремонта столовой трелевали? Отсюда это километров шестьдесят.
— Ну…
— Никакого леса там, говорят, сейчас нет. Ковыль-трава стоит по пояс, и суслики скачут. Да еще лошадей там видели. Пасутся себе безо всякого надзора и вроде как дикие.
— Говорят, что кур доят, — ответил Зяблик.
— Думай как хочешь, а доля правды здесь есть. В Засулье, опять же, негров видели… Здоровые, голые, только на яйцах бахрома какая-то болтается. У каждого лук со стрелами и копье. Да ты, Фома неверующий, вверх глянь! Это черт знает что, но только не небо.
— Что-то я не петрю, какой нам навар от голых негров и диких лошадей?
— Житуха перевернулась. Пойми ты это! Нет уже ничего прежнего. Ни законов, ни власти. В городе бардак. Магазины разграбили, а теперь из-за каждой черствой буханки дерутся. Жратвы на неделю не хватит, а подвоза — шиш! В квартирах костры разводят, оттого и пожары. Скоро менты и охра разбегутся. Не до нас им. Кому тогда верховодить, как не нам? Нас же больше тысячи рыл, если посчитать. Сила! Кто против нас попрет? Подомнем под себя городишко и заживем красиво. Лишних всех, ясное дело, замочим, а других ишачить на себя заставим. По десять баб у каждого будет.
— Травишь ты, конечно, красиво. Да только не может эта заваруха долго длиться. Ну приключилось какое-то стихийное бедствие — все бывает. Может, лучи какие-нибудь космические виноваты или солнце бузит. Поэтому и связь временно не работает. А через неделю все уладится и налетит из области спецура. Тогда уж нам всем не до баб станет. Потекут твои мозги по саперной лопатке.
— Посылали уже в область гонцов на велосипедах. Ни один до сих пор не вернулся. Везде, думаю, то же, что и здесь… Да, впрочем, чего я тебя агитирую? Свою голову на плечах имеешь. Брезгуешь, как говорится, пироги кушать, будешь галош сосать. С приветом!
— Подумать можно? — Зяблик удержал Лишая за рукав.
— Вот философ долбаный! Все бы тебе думать. Ладно, если надумаешь что — скажешь, — тут на его роже появилась ехидная усмешка. — Может, тебя, кореш, по старой дружбе к бабе допустить? А то от них скоро одни клочья останутся. Выбирай: или Светку, иди Тамару.
Речь шла о медсестрах-заложницах. Светка была полной губастой девицей, доброй, доверчивой и немного глуповатой, а Тамара — высохшей воендамой уже даже не второй молодости, женой начальника хозчасти.
— Светку вы зря… — стесняясь самого себя, вымолвил Зяблик. — Пацанка она еще. Да и зла никому не делала.
— А разве мы ей зло делаем? Ты спроси, может, это ей даже нравится. На всю жизнь воспоминаний хватит, — ухмыльнулся Лишай. — Только ты, кореш, вижу, ничего не хочешь. В меланхолию впал. Значит, считаем, не было этого разговора?
— Считаем, что вопрос остается открытым.