Калейдоскоп. Расходные материалы Кузнецов Сергей
– Вспомните Орельена, – продолжает Томми. – Его что, тоже медведь задрал?
Какой там медведь! Орельену одним ударом перерезали сонную артерию. Его мертвое лицо было спокойно; казалось, он даже доволен, что все кончилось именно так.
– Я ему немножко завидую, – говорит Серж.
Голос его дрожит.
Мы знаем, что надо отступать, но не можем заставить себя тронуться с места.
Сколько дней мы уже здесь? Два? Три? Пять? Неделю?
– Я думаю, это ловушка, – говорит Томми, – немцы оставили отравленную еду. Вспомните: сначала кошмары, потом слуховые галлюцинации, потом упадок сил…
– Я знаю, в чем дело! – говорит Грег. – Это хлеб! Хлеб со спорыньей! Я читал статью профессора фон Малхина. Грибок спорыньи вызывает видения. Все религиозные войны, все народные волнения – все совпадает с периодами активности этого грибка. И хлеб, который мы ели, – он наверняка был заражен.
– Ерунда, – говорит Томми, – нас специально отравили! Сегодня ночью они придут, чтобы зарезать нас спящих. Ну нет! Я сам буду стоять на часах!
Томми выходит, но никто из нас не спит. Лежа на койках, мы слушаем тихое шипение, заполняющее блиндаж.
– Теперь вы все слышите, да? – говорит Джеймс. – А я думал, я схожу с ума.
Мы молчим. Каждый держит под рукой фонарик, лопатку и гранаты – почти как в ту давнюю ночь охоты на крыс.
Изредка снаружи доносится хлюпанье – это Томми переступает с ноги на ногу в жидкой грязи. Но даже этот звук не может отвлечь нас от гипнотического, всюду проникающего шипения.
– Я понял, – вдруг говорит Грег, – это туман. Эти звуки издает туман, вот почему они везде!
Серж включает фонарик, луч затухает, не пройдя и метра: в самом деле, блиндаж наполнен туманом.
– Что за черт! – говорит Серж, но тут раздается истошный крик Томми. Схватив оружие, мы бежим к выходу – и застываем в проеме.
Должно быть, луна вышла из-за туч – вся равнина освещена тусклым мертвенным светом. Туман клубится, словно театральный занавес, обрамляющий сцену: Томми конвульсивно дергается в грязи, две фигуры склонились над ним. Доносится тихое рычание, а потом один из убийц поднимает голову.
Лицо сияет лунной белизной, перепачканный кровью рот приоткрыт, из-под верхней губы торчит пара острых, как у волка, клыков.
– Вы не узнаете меня, ребята? – спрашивает он. – Это же я, Орельен! Серж, ты меня узнаешь? Иди ко мне, настала пора валить с этой войны. Париж ждет нас. Девушки в коротких юбках. Кафе Монмартра. Шикарные бордели. Помнишь, а? Пойдем отсюда!
Джеймс хватает Сержа за плечо. Грег, выставив перед собой наточенную лопатку, бросается к Орельену – и чудовище, еще вчера бывшее нашим товарищем, одним прыжком сбивает Грега с ног. Тот, падая навзничь, беспомощно взмахивает руками, а потом Орельен впивается ему в горло.
– Сдохни, гадина! – кричит Серж и бросает гранату, но второй монстр ловит ее в воздухе, с нечеловеческой ловкостью перепрыгнув через копошащихся в грязи Грега и Орельена.
Взрыв на мгновение оглушает нас.
Мы приходим в себя на земляном полу, вход в блиндаж засыпан. Нас только двое: Грег остался снаружи, до нас глухо доносятся его предсмертные крики.
Серж опускается на колени и складывает ладони. Джеймс подходит к смотровому отверстию.
Перед ним расстилается поле – ровное, как шахматная доска. Клочья тумана скользят недовоплощенными призраками. На мгновение Джеймс видит высокого старика, чисто выбритый подбородок, длинные седые усы. Старик одет в черное, в руке держит горящую серебряную лампу, он идет прямо к блиндажу, но, сделав несколько шагов, растворяется в сером тумане.
– Отче наш, иже еси на небесех! – шепчет на незнакомом языке Серж. – Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое. Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.
Джеймс передергивает затвор винтовки и готовится принять бой.
Вечером, ложась в кровать, мальчик всегда просил не закрывать дверь. Перед тем как уснуть, он долго смотрел на пересекающую пол косую полосу света. Он боялся темноты и знал об этом.
Хотя, казалось бы, чего бояться? Что может скрываться в темноте? Он хорошо знает свою комнату – все игрушки, все книги, два стула, кресло, стол, кровать.
Нет, он не знал, что прячется во тьме, – и поэтому боялся еще больше.
Мальчик знал, что когда он заснет, мама погасит свет, – и больше всего боялся проснуться ночью, когда в доме все спят и в комнате – тьма, та самая, кромешная, хоть выколи глаз.
Но той ночью, когда он и в самом деле проснется, будет светло. Огромные оранжевые круги один за другим вспыхнут на занавесках. И лишь когда следом за ними придут раскаты грома, мальчик поймет, что это всего лишь гроза. Он расслышит неуверенный шум дождя – но молнии будут сверкать одна за другой, и удары грома сольются в канонаду.
Он будет лежать неподвижно, не в силах пошевелиться, не в силах крикнуть, не в силах позвать на помощь. В комнате будет так светло, что он зажмурится, но и сквозь закрытые веки молнии будут вспыхивать яркими кругами, расцветать концентрическими кольцами.
Эта ночь, ночь чистого света, будет такой страшной, что он запомнит на всю жизнь – мерцающее электричество небес, умножающееся эхо грома, одиночество детской кровати.
6
1985 год
У закрытых дверей
Лужа у подножья лестницы сверкнула в глаза отражением весеннего солнца.
– Быстро отстрелялись, – сказал Пашка, придерживая перед Зоей массивную дверь факультета.
– А все потому, что этих придурков не было, – сказал Дэн, выходя следом.
«Придурки» – это Сойкин, Лейкин и Гнедко, трое иногородних членов комсомольского бюро курса. Вот кто способен часами обсуждать самый простой организационный вопрос! Временами кажется: они и в самом деле верят в то, что несут, – а если так, место им в витрине Музея Революции, а не в составе комсомольского бюро, где, в общем-то, собрались нормальные, понимающие ребята.
К счастью, сегодня все трое остались в общаге (не то отравились домашними грибами, не то мучаются внеплановым похмельем), так что заседание, посвященное подготовке к сорокалетнему юбилею Великой Победы, удалось завершить в рекордные сроки.
Пашка, взмахнув на прощанье черным венгерским «дипломатом», побежал к метро, а Зоя, взяв Дэна под руку, пошла к главному зданию, обходя лужи.
– Заедем ко мне? – спросила она. – Родители сегодня придут поздно.
– Я бы с радостью, зайка, – ответил Дэн, – но, увы, у меня дела в ГЗ.
– Хочешь, я подожду? – спросила Зоя и порозовела.
Она легко краснела – Дэн находил это трогательным и нарочно поддразнивал, чтобы увидеть, как цвет Зоиных щечек меняется в диапазоне от бледно-розового до почти революционного ярко-красного. Но сегодня у Дэна были другие планы: после четвертой пары он договорился встретиться с Кирой.
Они познакомились пару недель назад на слете КСП, где Кира буквально упала ему в руки: подходя к костру, зацепилась за корень и рухнула бы в огонь, если бы Дэн ее не поймал. Мягкая грудь угодила Дэну ровно в ладонь, и по всем драматургическим законам им бы тут заодно и поцеловаться, но следом за Кирой к костру вылез какой-то здоровенный лоб, смутно знакомый по кусту «Разгуляй». В его палатку Кира и отправилась минут через сорок. Дэн просидел у костра еще час – ждал, пока Машка Шапиро вдоволь наслушается Щербакова и напьется глинтвейна. В какой-то момент, между «Крымом» и «Баб-эль-Мандебским проливом», он услышал из разгуляевской палатки громкий и протяжный вскрик, а еще минут через десять, когда они с Машкой уже уходили, Кира вылезла к костру и хрипло попросила чаю, можно и холодного.
В этом было какое-то волнующее бесстыдство – и даже Машка Шапиро не могла заставить Дэна забыть низкий утомленный голос, ночные стоны и податливость Кириной груди в его ладони. Но утром ни Киры, ни ее спутника уже не было: только небритые мужики лениво перебирали струны, пытаясь выразить похмельную тоску песнями, сочиненными двадцать с лишним лет назад. Эти песни казались им истинным воплощением духа времени – вероятно, потому, что время еще до их рождения застыло на месте. Конечно, кто-то из них вспомнил Кирину фамилию, и за неделю Дэн узнал, что она учится на геофаке, услышал пару сплетен, распаливших его воображение, и в конце концов добыл ее телефон.
До конца четвертой пары оставалось еще полчаса. Посадив Зою в автобус, Дэн припустил по ступеням монументальной лестницы главного здания, едва не сбив с ног Митю, спускавшегося навстречу.
– Куда спешишь? – мрачно спросил Митя. – Студенческий с собой?
Дэн сунул руку в карман джинсовой куртки.
– Дома, – сказал он, – но я обычно в ГЗ так прохожу.
– Ну, попробуй, – ухмыльнулся Митя. – Там сегодня вохровцы совсем оборзели, всех разворачивают.
– Ну и ладно, – сказал Дэн, – я тогда здесь подожду. Будешь? – И он достал пачку «Космоса».
Они закурили, отойдя к постаменту, на котором молодая каменная колхозница, сжимая в горсти колосья, осеняла своими необъятными прелестями все новые и новые поколения студентов. Рядом с ней, опираясь на глобус, стоял юный ученый – может, рассказывал, где еще можно собрать рекордный урожай зерновых.
Хорошо, что мы с Кирой договорились встретиться снаружи, подумал Дэн. Пара закончится – она как раз сюда и придет.
– Какое это все-таки гадство, – сказал Митя. – Угораздило нас учиться в единственном университете в мире, где вход охраняет полиция? Не храм науки, а зона какая-то! Недаром его зэки строили!
Дэн взглянул на ГЗ. Кто бы его ни построил, получилось красиво – особенно сейчас, когда апрельское солнце окрашивало шершавый камень стен в теплый цвет Зоиного румянца.
– Питер вот тоже на костях стоит, – сказал он, – и ничего. Люди всё забывают.
– Сравнил тоже, – ответил Митя, – это ж тебе не Зимний дворец. Его взорвать – я ни секунды жалеть не буду.
Дэн пожал плечами. Он хотел было сказать, что солнце, свет и камень всегда прекрасны – даже если камни уложены рабами, – но его заломало спорить.
– Ну, взорвать – это ты зря, – сказал он, – все ж таки памятник эпохи.
– Ну да, – ответил Митя, – вроде «Воронежских тетрадей».
Мандельштама Дэн не читал, поэтому только кивнул одобрительно.
– И, главное, менты! – кипятился Митя. – В Париже в мае 1968 года студенты возмутились, что их не пускали в общагу к девчонкам! Весь город раком поставили! А если бы их в Сорбонну полицейские не пускали – представляешь, что бы началось?
На лектории школы комсомольского актива Дэн что-то слышал про шестьдесят восьмой год. В основном речь шла, конечно, о «пражской весне»: докладчик с нажимом повторял, что, если бы не наши танки, в Чехословакию вошли бы войска НАТО. Дэн нагнулся к Зое и прошептал: Не повезло им, зайка, а? Застряли бы наши танки в болоте – вот бы у чехов жизнь была! – но Зоя только покраснела.
– Ну, если б меня в общагу к девчонкам не пускали, я б тоже бунтовал, – сказал он.
– Ага, – усмехнулся Митя, – как же! Ты в лучшем случае поставил бы вопрос на комсомольском бюро!
Дэн засмеялся:
– Зря я, что ли, там заседаю второй год? Должен же мне от этого быть какой-то навар!
Навар Дэна составлял разницу между обычной и повышенной стипендией: на химфаке повышенную давали только комсомольским активистам. Дэн выяснил это на первом курсе и, решив, что лишняя десятка в месяц ему не повредит, сделал выводы.
Дэн вообще любил деньги. Недаром, когда ему было пять, любимой его книжкой было детское переложение мифа о Язоне и золотом руне.
– Знаешь, – сказал Митя, – мне иногда противно, что мы все такие… вялые. Студенты должны бунтовать, бороться… я вот представляю себе какого-нибудь француза из мая 68-го. Для него наша жизнь – это был бы чистый кошмар.
– Мог бы цифры перевернуть и написать антиутопию, – сказал Дэн. – «1986», типа как Оруэлл.
– А ты читал? – взволновался Митя.
– Конечно! Прикольная книга. За нее вроде срок дают – как за Солженицына.
Митя присвистнул и бросил окурок. Тот, шипя, погас в мелкой луже.
Интересно, думал Дэн, в самом ли деле эта Кира такая отвязная, как говорят? Может, прямо сегодня и узнаю.
Митя снова закурил, прикрывая огонек ладонью.
– Хотел бы я сейчас оказаться в Париже, – сказал он. – Или в Буэнос-Айресе.
– Любишь Кортасара? – спросил Дэн.
Сам он не сомневался, что попадет и в Париж, и в Лондон, а если захочет, то и в Буэнос-Айрес. Все-таки сейчас не тридцатые, если знать правила – можно неплохо устроиться. Пойти, скажем, работать в «Станкоимпорт» – вон, Пашкин папа из командировок не вылезает.
– Кортасара тоже, – ответил Митя, – но Борхес, конечно, круче.
Дэн кивнул. О Борхесе он слышал впервые. Надо будет как-нибудь почитать, подумал он и стал прикидывать, у кого из знакомых девчонок мог бы быть этот самый Борхес. Или у Мити попросить, раз он так его любит?
Дэн посмотрел на Митю: тот по-прежнему стоял насупившись, недовольно поблескивая очками.
– Вот суки, – буркнул он, видимо, опять вспомнив охрану.
– Да забей ты на них, – сказал Дэн, – нормально все. Солн це светит, весна пришла. Чего тебе еще надо? Чего еще хочется?
Митя задумался.
Вот черт, сказал себе Дэн, на хрена я его спросил?
Ведь опять заладит про Париж и Буэнос-Айрес. Фиг объяснишь, что где угодно можно быть счастливым и свободным. А если ты сам свободен – то и мир вокруг подстраивается под тебя. И свобода эта начинается не с того, чтобы ходить в ГЗ без студенческого, – она начинается с уверенности в том, что у тебя есть право на то, что ты хочешь. Трахнуть всех телок. Объехать весь мир. Забрать себе все деньги. Это твое желание и меняет мир. Поэтому у Пашки все хорошо. И у меня все хорошо. Даже у Зойки. Пошел бы я к ней – нам было бы хорошо вместе. А сейчас Кира придет – будет хорошо вместе с ней. А если она мне еще и даст прямо сегодня – так вообще отлично. А не сегодня – так в другой раз. А не она – так другая герла.
– Я хотел бы написать роман, – сказал Митя.
– Роман? – растерялся Денис. – Про что? Про все вот это?
Он обвел рукой широкую лестницу, сбегавшую к небольшой площади, где раз в пять-десять минут появлялся автобус, подбиравший с остановки студентов, разъезжавшихся по домам или в общагу на Бутлерова.
– Нет, – сказал Митя, – про вот это неинтересно. Я хочу написать такую модернистскую книгу, ну, как пишут сейчас в Америке… такие рассказы, превращающиеся друг в друга, такой современный «Декамерон» или, скажем, «Тысяча и одна ночь». Чтобы действие происходило в разных странах, в разные годы. Скажем, сто рассказов про сто лет истории.
– Типа «Ста лет одиночества»? – спросил Денис.
– Не, по-другому. Никакого магического реализма. У каждой истории – своя дата, свое место, свои герои. Начинаться все будет в 1885 году…
– И что же случилось интересного в 1885 году?
– Много чего, – ответил Митя. – Например, наши первый раз влезли в Афган.
– Да ну? – удивился Денис. – А я думал, шесть лет назад…
– Нет, первый раз – сто лет назад. Битва на реке Кушка, до сих пор самая южная точка СССР, по географии в школе проходили.
– Я как-то пропустил, – пожал плечами Денис. – А еще чего?
– В 1885-м? – переспросил Митя. – Еще Ницше написал «Так говорил Заратустра». Там он провозгласил смерть Бога.
– А ты читал «Заратустру»? – оживился Денис.
Митя отвел глаза: он не читал Ницше, как и Джорджа Оруэлла.
– Нет, – честно сознался он, – но у меня много теоретических знаний.
Денис засмеялся:
– И как ты про это все хочешь написать? Типа русские солдаты на привале читают Ницше?
– Нет, зачем? – Митя даже обиделся. – Надо же работать с метафорами. Я напишу, как умирает богатый старик, ну, типа Артемио Круса у Фуэнтеса. У него вся власть, все деньги – но он все равно умирает.
– А потом, – вдохновенно подхватил Денис, – оказывается, что это не 1885-й, а 1985 год и этот старик – Черненко.
Дэн хорошо помнил день смерти генсека. На бюро курса отмечали 8 Марта, Зоя как бы между делом сказала, что родители всю неделю в командировке, и через пару дней Денис уже звонил ей в дверь, с бутылкой «киндзмараули» в руках и индийским «изделием номер два» в кармане джинсов. Вино быстро закончилось, пришлось разыскать спиртовую настойку, спрятанную Зойкиным отчимом на антресолях. Следом пришел черед «кохинора».
Проснувшись утром, Дэн посмотрел на спящую девушку. Ресницы чуть вздрагивали, и хотя приоткрытые губы опухли от поцелуев, она казалась совсем маленькой, почти невинной. Дэн глядел на Зою, и ему казалось, что вчерашние слова любви вдруг оказались правдой, а не частью ритуала, предварявшей борьбу с застежкой лифчика и тугими джинсами. Рыжие волосы разметались по подушке, и Зоино лицо будто освещало солнце – тайное солнце, неведомо откуда взявшееся в этот пасмурный день, секретное, как «почтовый ящик», где работал Зоин отчим.
Дэн пошел на кухню сварить кофе, включил дефицитный литовский «Шилялис»: по всем каналам передавали бесконечный концерт классической музыки, тоскливый, как школьная политинформация. Глас ударных и смычковых заполнял эфир, звук вставал за звуком, сплетаясь в зыбкий полог утренней посткоитальной меланхолии. Дэн подхватил поднос с двумя чашками «арабики» и вернулся в комнату, где сонно ворочалась в постели теплая Зойка. Она открыла глаза, и Дэн, поставив поднос на тумбочку, нырнул под одеяло.
Когда они закурили по первой сигарете, Зоя, краснея, сказала: «Никогда не занималась этим под Шопена», – и Дэн сначала подумал: «Ах, значит, это Шопен, вот как! Вот что значит музыкальное образование!» – и только потом, сообразив, в чем дело, произнес свое «Ага!» – и оказался прав: это был не Громыко, не Тихонов, не Гришин, а сам Константин Устинович Черненко, пробывший генсеком ровно год и двадцать пять дней.
Дэн посмотрел на часы и снова закурил. До конца пары еще пять минут. Пока Кира спустится, пока выйдет…
Сизый дым вился в вечернем воздухе, подсвеченный заходящим апрельским солнцем. Дэн посмотрел туда, где на автобусной остановке стояли три девушки. Ветер трепал их волосы, графичным росчерком взвивая над головой черные, белые и огненные пряди: Дэн сразу прозвал их Блондинкой, Брюнеткой и Рыжей.
– Да хер с ним, с Черненко, – отмахнулся Митя. – Там будет много историй, которые сочиняют люди, – и внимательный читатель может за их сюжетами увидеть что-то про отношения рассказчиков. То есть это будут одновременно метафоры реальных исторических событий – ну, как с Ницше – и рассказы про персонажей, переходящих из главы в главу, из рассказа в рассказ. Даже не про персонажей, а про пятерых, которые все это рассказывают. Про их отношения, любовь или, скажем, ревность… И все герои – это только отражения рассказчиков, а все истории – что-то вроде покрывала, накинутого на настоящих героев-рассказчиков. И все узоры, складочки и прочее – только отображение того, что происходит под этой простыней.
– Ну ты загнул, – восхищенно сказал Дэн. – Герои у тебя, значит, резвятся, а читателю достается только колыхание простыни.
(А про себя договорил: как будто сидишь у костра и слышишь, как другие по палаткам трахаются.)
– На самом деле, – строго сказал Митя, – вся литература именно так устроена. Текст – это и есть секс в чистом виде. Неслучайно «текстуальность» звучит похоже на «сексуальность».
– А мне всегда казалось, что секс – это про потрахаться, – ответил Денис, – а книжки – чтобы в метро ездить скучно не было.
111-й автобус отошел от остановки, но три девушки остались: видимо, им нужен был 119-й или 661-й. Они сели на скамейку, брюнетка достала из сумочки сигареты, они закурили.
– Борхес пишет, что реальность скучна, – сказал Митя, – а вот вымысел может себе позволить быть интересным. Потому всё лишь подражает искусству, а литература всегда важнее жизни. Вот ты – что сейчас делаешь?
Жду Киру, подумал Дэн и ответил:
– Разговариваю с тобой.
– Вот это и есть твоя реальность. А теперь посмотри туда, – и Митя махнул рукой в сторону остановки. – Видишь, три девушки? Сейчас они сядут на автобус, и мы их больше никогда не увидим. В романе мы могли бы подойти к ним, познакомиться и переспать.
– В твоем романе, – заметил Дэн, – мы бы впятером рассказывали друг другу истории ночь напролет.
– Несколько историй я могу рассказать тебе прямо сейчас, – сказал Митя. – Хочешь, про этих трех?
Дэн посмотрел на часы – Кире пора бы уже появиться. Вдруг она ждет внутри?
– Ну, расскажи, – сказал он. – Начинай с брюнетки.
– Хорошо, – кивнул Митя. – Значит, брюнетка… на самом деле она иностранка. Она приехала в Москву учиться, потому что ее родители сочувствуют коммунистам и вот отправили ее сюда. Вернувшись, она порвет с просоветскими родителями, примкнет к радикальному левацкому подполью, но потом образумится, выйдет замуж, нарожает детей. Много лет спустя, постаревшая, она будет стоять на берегу моря, и вечерний бриз, как и сегодня, будет развевать ее волосы – такие же черные, но уже крашеные. Глядя на волны, она будет думать, что жизнь прошла, старость неизбежна. Волны будут лизать ее ноги, а она будет вспоминать, что когда-то, много лет назад, в далекой стране любила одного мужчину… она больше никогда не встречалась с ним, даже не знает его адреса. Солнце садится, становится холодно, по песку она идет к своей машине и возвращается домой.
– Теперь блондинка, – сказал Денис.
– Она забеременеет через год, – быстро сказал Митя, – от мужчины, которого будет боготворить. Но ничего ему не скажет, потому что… потому что будет считать, что он слишком хорош для нее. И она побоится, что он решит, будто она нарочно залетела. У нее родится мальчик, разумеется, немного похожий на отца. Играя с сыном, она станет вспоминать тот вечер, когда встретила этого мужчину, – и год за годом будет наблюдать, как мальчик растет и все больше и больше становится похож на того, кого она когда-то любила. Однажды, глядя на юношу, входящего в комнату, она вдруг поймет, что его отец давно состарился и потерял всю былую красоту, – и задохнется от нежности… нет, от счастья, что сумела обмануть время, сохранив свою любовь нетронутой.
– Рыжая, – сказал Денис.
– Она легко сходится с мужчинами, секс для нее – веселая игра. Вот она лежит в постели со случайным любовником, они только что занимались сексом, а теперь курят, уставшие и довольные. Она стряхивает пепел в блюдечко и просит рассказать какую-нибудь историю. И любовник – уже не очень молодой мужчина, опытный, знающий толк в женщинах и сексе, – сочиняет историю про двух студентов, которые весенним вечером стоят на ступеньках главного здания МГУ, куда их не пустили менты. Они рассматривают студенток на остановке, и один рассказывает, что случится с этими девушками дальше. А другой говорит: «Да, твои истории лучше, чем жизнь».
Дэн рассмеялся.
– Твои истории не лучше, чем жизнь, – сказал он, – но они прикольные. В самом деле, напиши свою книжку, у тебя получится. Только выкини из головы, что текст и секс – это одно и то же. Секс – вообще про другое.
– Про что? – спросил Митя. – Про сиськи, жопу и манду?
Ветер трепал волосы девушек. Блондинка придерживала рукой подол платья, брюнетка бросила окурок на землю и растоптала каблуком высокого, почти до колена, сапога. Рыжая сидела, закинув ногу на ногу: на ней была самая короткая юбка, и не зря – ноги очень хороши. Она улыбалась, и Дэну казалось: она смотрит на него.
– Нет, – сказал он, – секс – это про живую девушку рядом. Про то, как она дышит, как говорит… про запах… про ее тело, до поры до времени скованное и укутанное одеждой.
Митя пожал плечами:
– Все, что ты говоришь, – тоже текст. Я бы даже сказал – только текст.
Подъехал автобус, и девушки поднялись. Миг – и они скроются навсегда.
– Послушай, – сказал Дэн, – а ты вообще спал с кем-нибудь?
Митя отвел глаза.
– Если честно, нет, – сказал он. – Зато у меня много теоретических знаний.
– И ты мечтаешь написать книжку? Я бы посоветовал тебе другую мечту, попроще.
Попроще – это что? – спрашивает Митя, но тут из неприступных дверей появляется наконец Кира, машет рукой, кричит привет! – и тут же оказывается, что она знакома с Митей, то есть он ее не помнит, а она его – вполне, они вместе были на каком-то концерте, а ты с Дэном на одном курсе, ой, как интересно! а у тебя что – «Космос»? нормально! дашь сигаретку?
Дэн протягивает пачку, и еще некоторое время все трое глядят на сизые кудряшки дыма и разговаривают о чем-то – может, ищут общих знакомых, может, рассказывают анекдоты или травят байки.
Главное здание возвышается над ними – неколебимое, как Советский Союз, безнадежное, как «Воронежские тетради».
Потом Митя одиноко бредет к метро и думает: что значит – мечта попроще? Это Дэн про секс, что ли? Так написать роман куда проще, чем соблазнить девушку! Куда проще вообразить себя писателем, чем представить, что лежишь рядом с женщиной, целуешь грудь, гладишь бедра, приникаешь к ее сокрытым вратам…
Я плохо одетый некрасивый очкарик, думает Митя. Мне почти восемнадцать, а я ни разу даже не целовался. Как я могу соблазнить женщину? Кто соблазнится мной?
Он бросает окурок и внезапно видит всю свою одинокую жизнь на годы вперед, видит ясно, словно с высоты птичьего полета, словно сам взлетел в небо, и будущее распахнулось, как пейзаж – и вот он парит над тоскливым летом, дождливой осенью, холодной зимой восемьдесят пятого года, парит над тысяча девятьсот восемьдесят шестым, годом-перевертышем, парит над всеми грядущими восьмидесятыми и девяностыми, неотличимыми друг от друга, одинаковыми, как осенние дни, как будни страны, где остановилось время.
Митя еще не знает: «68» все-таки перевернется и превратится в «89» – год окончания Афганской войны, падения Берлинской стены, Бархатной революции, Съезда народных депутатов, площади Тяньаньмэнь, вторжения в Панаму, английских рейвов и юбилейного фестиваля в Вудстоке.
Он ничего об этом не знает, ничего не знает о своем будущем.
Вечером Дэн возвращается домой, вспоминает попытки поцелуев в Кирином подъезде, то, как решительно она отводила его руку, рвавшуюся снова, как у костра, обхватить ее грудь, вспоминает, как, стоя на лестнице, Кира улыбалась Мите, то и дело дергала за рукав, заглядывала в глаза.
Дэн думает: да, упустил Митя свой шанс! Будь он понаблюдательней – у него-то был бы секс прямо сегодня. Кира, видать, на него всерьез запала. Но что же, интересно, она в нем нашла? Сразу же видно – любовник он безмазовый. Ну, и я, конечно, тоже дурак, надо было к Зое идти, лучше, что называется, синица в руке! Впрочем, Зоя никуда не денется, да и Кира, может, еще дозреет.
Дэн уверен: все у него еще сложится, все получится. Всё будет хорошо у него – и у других ребят: у Пашки, у Саши, у Зои, у Киры… даже у Мити! В конце концов, мы молоды, будущее принадлежит нам – может, этого будущего и не хватит на всех, но Митю мы с радостью возьмем с собой. Наберу завтра Киру, дам ей телефон, пусть сама позвонит, пусть трахнет своего Митю, вот будет ему счастье. А мне пускай принесет почитать этого, как его, Борхеса – посмотрим, чем так хорош вымысел!
Дэну куда интересней реальность – у него ведь вся жизнь впереди, и она видится ему калейдоскопом желанных, волнующих картин.
В дорогом костюме он сидит в кресле трансатлантического лайнера. Вместе с красивой спутницей входит в люксовый гостиничный номер. В изысканном ресторане на краю света заказывает экзотическую еду. В вестибюле отеля дает интервью и подмигивает самой симпатичной журналистке. С красавицей-женой и двумя очаровательными малышами спускается по роскошной лестнице собственного дома. В обитом дубовыми панелями кабинете ведет переговоры – где-то в Париже, Нью-Йорке, Лондоне…
Жизнь только начинается – и Дэн глядит вперед, словно герой, отплывающий в долгий путь за предназначенным ему одному золотым руном.
Теперь ты знаешь: воспоминания тоже выцветают, блекнут, идут пятнами, покрываются морщинами… в конце концов – обращаются в ничто. Первой уходит сладость побед: память об удачных сделках, успешных переговорах, полученных наградах. Некоторое время еще помнишь сухие факты, горделивые строчки официальной биографии – но вот исчезают и они.
Потом распадутся все связи, разорвутся все нити, удерживающие воспоминания вместе… расползутся, как сгнившая ткань под пальцами. Одинокие эпизоды твоей жизни больше не будут привязаны ни к году, ни к городу, ни к человеку.
Люди уйдут следом – сначала имена, потом лица, потом голоса… уйдут навсегда, чтобы ты забыл, кем они были когда-то: те, кого ты любил, боялся, ненавидел; кого хотел понять, защитить, низвергнуть…
Последняя горсть воспоминаний – словно связка волшебных воздушных шаров. Вцепившись в них, ты попробуешь удержаться на плаву, попробуешь не утонуть в горько-сером море забвения, но потом поймешь, что это не шары, а всего лишь мыльные пузыри, прекрасные и эфемерные. На их переливчатой поверхности память последний раз покажет тебе волшебные картины твоей – а может, чужой? – жизни: горные склоны сверкнут на солнце, словно грани гигантского алмаза… ощетинившийся шпилями собор отразится в воде, захлестнувшей город… двое путников у закрытых ворот… двое мальчишек у запертых дверей… немолодой мужчина у окна, заложив руки за спину, будет сжимать и разжимать кулаки… ты не успеешь рассмотреть, пузыри лопнут один за другим, оставляя лишь радужный отблеск, возвращая тебя в тот день, когда ты увидел их впервые, когда захотел сохранить на ладони колышущийся, трепещущий шар, где отражалась залитая утренним светом комната, молодая женщина и ее ребенок.
7
1893 год
Толкование сновидений В поисках золотого руна
Для Эндрю Бродхеда пребывание в Европе всегда означало свободу. В Европе ему казалось – он ни с кем не должен считаться. Конечно, это самообман – несколько раз в день он обменивался каблограммами с офисом в Филадельфии, получал распоряжения или подтверждения своих решений (последнее – с каждым годом все чаще), – но все равно: когда Бродхед здесь, в Лондоне, никому неведомо, чем именно он занят. Считалось, что в обитых дубовыми панелями кабинетах Ллойда или Ротшильда он ведет сложные переговоры о предоставлении «Международной навигационной компании» очередного кредита, – но на самом деле он мог в этот момент выбирать Норме новые перчатки в Берлингтонском пассаже, сидеть в ложе театра Сент-Джеймс, наслаждаясь язвительной пьесой Оскара Уайльда, или играть в бридж в «Сэвил-клубе».
Сейчас Бродхед стоял у серого прямоугольника окна, заложив за спину жилистые сильные руки. В стекле отражалась его сухощавая, несколько нескладная фигура: мужчина среднего роста, и, скажем прямо, довольно средних – сорока пяти – лет. Наблюдатель прежде всего обратил бы внимание на его густые темные усы, типично американского образца, пышно растущие и низко свисавшие, и шапку волос, пока еще обильных, но сильно пронизанных сединой. Однако в этот час наблюдать за Бродхедом было некому, он был в комнате один и напряженно всматривался в окно, выходящее на тихую лондонскую улицу. Он явно ждал кого-то, то и дело нервно сжимая и разжимая пальцы.
Пробежала по лужам мокрая собака, прихрамывающая на левую заднюю ногу; прошел, поглядывая по сторонам, полицейский в нелепой, такой британской шляпе; прогромыхал на высоких колесах кэб – и остановился. Из окна Бродхед не мог различить женскую фигуру, покинувшую экипаж, но, услышав на лестнице стук каблуков, поспешил к двери – и открыл даже раньше, чем постучали.
Дама была одета по моде того времени: длинное фиолетовое платье, узкое, без турнюра. Цвет заставил Бродхеда улыбнуться – он никак не мог привыкнуть к этой новой лондонской моде. В Филадельфии по-прежнему считали, что одежда должна быть темной или, наоборот, крахмально-белой, – но вот в Лондоне уже давно носили цветные чулки, а теперь добрались и до цветных платьев.
Элизабет Темпл, двоюродная внучка умершего восемь лет назад Барона Джи, откинула вуаль, только когда дверь закрылась за спиной. Бродхеду показалось, что на первый взгляд Элизабет почти не изменилась с прошлой встречи – впрочем, он не всматривался: едва темная паутинка вуали взлетела на поля шляпки, Бродхед обнял гостью и поцеловал, вдохнув тонкий аромат парижских духов.
– Ты взяла кэб на вокзале?
– Нет, от ближайшей станции метро.
– Вы будете смеяться, миссис Темпл, но мне все еще неуютно спускаться под землю… все там будем, куда торопиться?
– Удивительно, что в Америке нет метро. Говорят, у вас прогресс и все такое…
– Неправда! В Нью-Йорке есть метро! Но оно не прячется под землей!
– Это потому, что земля у вас дешевая и можно потратить ее на рельсы, шпалы и станции.
– Земля подорожает, не беспокойся. Но я все равно предпочитаю кэб.
– Метро современней. И быстрее. В Лондоне такие пробки, особенно зимой! Да кроме того, в метро одинокая женщина привлекает меньше внимания.
Пока они разговаривают, Бродхед помогает Элизабет раздеться: опустившись на колени, расстегивает пуговки на высоких ботинках, потом доходит очередь до кожаного пояса, плотно облегающего талию, английской булавки, которой юбка крепится сзади к блузе, самой юбки, галстука и накрахмаленного воротничка… Повесив фланелевую блузку на спинку стула, Элизабет остается в длинной шерстяной рубахе, почти доходящей до пола, и шелковой нижней юбке. Под ними – белоснежный хлопчатобумажный корсаж с вышивкой, пуговичками и кружевами. Улыбаясь, Элизабет расстегивает пуговицы, Бродхед бережно берет у нее из рук корсаж, тоже кладет на стул.
Теперь на его гостье остались панталоны, сорочка и темно-синий, украшенный тесьмой корсет. Помоги мне, говорит Элизабет с едва заметной улыбкой, но Бродхед уже стоит у нее за спиной, расстегивая крючок за крючком, а потом развязывает завязки панталон, и две их части хлопчатобумажной пеной падают к ее ногам. Следом за ними отправляется сорочка, и Элизабет поворачивается к своему любовнику. На ней – только нижний лиф, переходящий в пояс, и привязанные к нему прозрачные шелковые чулки. Взгляд Бродхеда невольно устремляется туда, где светлые кудри скрывают розовую расщелину, источник желания и наслаждения…
Семь лет назад, в 1886 году, Эндрю Бродхед приехал в Лондон разобраться с долгами «Инман Лайн». После смерти старого Уильяма Инмана компания, похоже, шла неверным курсом – точь-в-точь как принадлежащий ей пассажирский лайнер «Брюссель», который в 1883-м столкнулся с другим пароходом и затонул. Та же судьба грозила самой «Инман», вот Бродхед и явился, чтобы стребовать долги до того, как волны сомкнутся над палубами некогда величественного судна. Недели хватило, чтобы додавить директоров: «Инман» была объявлена банкротом, «Международная навигационная компания» получила их активы в уплату за долги, и довольный Клемент Гриском, вице-президент «МНК», первым же пароходом приплыл в Ливерпуль, где объявил, что совместно с «Филадельфийскими железными дорогами» они вложат по два миллиона долларов, чтобы построить суда, способные оставить далеко позади «Кунард» и «Белую Звезду» – основных конкурентов «Инмана».
Арчибальд Темпл был представителем лондонского банка, выступавшего со стороны старого «Инмана». Вероятно, несмотря на напряженный ход переговоров, он счел их результат вполне благополучным – и в один из последних дней пригласил Бродхеда в загородное имение.
Там Элизабет и увидела его. Она гуляла в саду, когда поджарый американец вышел из коляски и, прижимая к бедру черную дорожную сумку, быстро зашагал по лестнице. Он бросил на Элизабет мимолетный взгляд, но, пройдя еще пару ступеней, остановился и обернулся.
Стоял июль, и яркий солнечный свет заливал все вокруг, растворяя строгий английский парк и превращая его холодную упорядоченность в теплый первозданный хаос, бесструктурный хаос изначальных страстей, вожделения и желания. И среди этой изумрудной зелени, утонувшей в небесном свете, хрустальной свечой замерла одинокая женская фигура.
Мгновение Бродхед стоял неподвижно, и Элизабет показалось, что по его лицу пробежала легкая тень, – и в свою очередь он увидел, как ее черты исказились в ответ, словно отражение в воде, потревоженное рябью.
Через два дня они сидели друг против друга за столиком с зажженными свечами под розовыми колпачками, и эти розовые колпачки, маленький столик и тонкий аромат, исходивший от Элизабет, – такой тонкий, какого Бродхед еще никогда не вдыхал, – все это стало для него штрихами невыразимо возвышенной картины. Платье с низким вырезом, открывающее грудь и плечи; облегающая шею широкая пунцовая бархотка со старинным кулоном; полуулыбка на сухих губах и светлые волосы, убранные по последней лондонской моде, – все это завладело воображением Бродхеда, и, нарушая все писаные и неписаные правила ведения дел, он сказал Элизабет:
– Я хотел бы спросить вашего совета, миссис Темпл… я купил жене перчатки и кружево, но не знаю, достаточно ли они хороши.
– И где же они? – спросила Элизабет все с той же полуулыбкой.
– В гостинице, недалеко. У меня в номере.
– Показывайте, – кивнула она и поднялась.
Портье проводил их недовольным взглядом. Открывая дверь в номер, Бродхед успел подумать, как сильно они рискуют, – и на ближайший час это была его последняя мысль.
– Мне приснилось, что я захожу в свою старую комнату, вхожу, словно актриса на сцену. Я знаю, что родители в отъезде и я дома одна. Меня это удивляет, ведь на следующий день должна быть моя свадьба с Арчибальдом. Но подвенечного платья все еще нет. Или я ошиблась? Я открываю шкаф, чтобы посмотреть, там ли оно, и вместо свадебного платья вижу тысячи разных нарядов: роскошных платьев, оперных костюмов, восточных одежд. «Какой из них выбрать?» – думаю я. И тут дверцы внезапно захлопываются, или шкаф исчезает, я уже не помню. В комнате становится очень светло, хотя я откуда-то знаю, что сейчас темная ночь… И тут у окна появляешься ты, роскошно одетый, в шелке и золоте, на боку у тебя серебряный кинжал. Ты помогаешь мне выбраться, и тут оказывается, что я тоже одета как настоящая принцесса. Сумерки, мы оба стоим в поле, и тонкий серый туман поднимается почти до колен. Мы на берегу озера, впереди – горы; я вижу еще деревенские домики, словно игрушечные. Сейчас я думаю, что это одна из австрийских деревушек, где мы были с Арчибальдом в прошлом году, но во сне я этого не понимаю, а мы с тобой просто идем по этому туману, и я думаю: «Это наше свадебное путешествие», и вот мы высоко в горах на поляне, которая с трех сторон окружена лесом, а позади – уходящая ввысь отвесная скала, и над нами небо какого-то невероятного синего цвета, сплошь усыпанное звездами. «Это наше брачное ложе», – думаю я и падаю навзничь в это небо, но не взлетаю, а мягко опускаюсь куда-то, но когда хочу подняться, понимаю, что как будто привязана незримыми нитями к земле… даже не к земле, а к уходящим за горизонт рельсам. И я уже не я, а маленькая девочка, какой была лет в пять-шесть… я совсем голая… Хотя я не могу пошевелиться, мне вовсе не страшно… но тут издалека начинает нарастать шум поезда. Я поднимаю голову и вижу паровоз: огромный, окутанный дымом и горячим паром, весь устремленный вперед, громадный, приближающийся ко мне… ты не поверишь, Эндрю, но когда этот страшный поезд уже почти меня раздавил, я проснулась с таким счастливым криком, что даже разбудила Арчибальда.
– Это очень понятный сон, – говорит Бродхед. – Я же на этот раз представляю в Лондоне железнодорожную компанию, вот отсюда и паровоз.
В ответ Элизабет смеется, смеется, запрокинув голову. Го лая, она сидит в кровати напротив Бродхеда, груди колышутся в такт смеху, живот тоже колышется… круглый такой животик, мягкий, теплый, нежный… как она каждый день втискивает его в корсет? Неудивительно, что следы от пластинок впечатались в кожу, словно навек, словно на все оставшиеся годы жизни.
Многие мужчины любят молоденьких, специально выискивают по борделям совсем юных девочек, а Бродхеду кажется – ничего нет лучше женщин, чье тело уже прошло через роды, уже начало увядать, как и твое. Юные девочки – лживое обещание второй молодости, а сверстницы – поставленное напротив честное зеркало, словно говорящее: мы не только вместе отправимся в эту постель, но и в землю ляжем почти одновременно.
– А серебряный кинжал означает Акт Шермана или Акт Блэнда-Эллисона?
– Акт Блэнда-Эллисона отменен три года назад, – автоматически отвечает Бродхед, не успевая даже удивиться: он слишком поглощен колыханием плоти Элизабет. Ни одна женщина, с которой он спал, не умела быть так бесстыдно обнаженной – даже проститутки в парижских борделях.