Лизавета Синичкина Олейников Артур
– Да где ж там, и в праздники не жаловала, гляди, чтобы на похороны приехала. Но там кто ж его знает, говорят, Мишка их умер. А никто ни сном, ни духом, ни соседи, ни родня. Свидятся там все уж, нескучно, когда вместе. А все ж могла и приехать, никак крестный, не чужой ей был наш Гаврила Прокопьевич. Ну, главное, что ты приехала.
И мать вдруг снова заголосила и крепко держала дочь за руку, боясь, что дочка снова пропадет на много лет.
Прасковья Игнатьевна вела Галю к гробу отца, и можно было подумать, что была не в себе, потому что говорила вроде бы на мелкие и неуместные до горя темы, но в то же время такие спасительные, что значимость их было не переоценить.
– Фарша накрутили, котлеты будем делать, – говорила Прасковья, и когда думала, что нужно сделать, слезы на минуту-другую высыхали. Все, как отец любил. И ватрушки. Вот бы еще холодца, да ведь лето-жара. Он ведь, ты помнишь, как холодец любил. Боюсь, теперь заругает. Все переживаю. Ты как, дочка, думаешь, простит. За холодец то. А?
Галя не знала, как сказать, что ответить, чтобы не расстраивать мать, и целовала ее в щеки, соленые от слез.
– Вот и я думаю, что простит, – успокаивалась Прасковья. Он у нас незлобивый.
Прасковья привела Галю в дом.
Посреди комнаты на трех табуретках стоял гроб с Гавриилом Прокопьевичем. Красивый, в костюме, Гаврила был, словно живой, как будто сейчас встанет, и все как не бывало, от чего было как будто еще страшней. По обеим сторонам гроба с покойником сидели женщины с платками и опухшими, красными от слез глазами. Была здесь и Проскурина, словно и не стареющая, такая статная и дородная, и только мохеровый белый платок на плечах не пощадило время, и подъела моль. Зина, напротив, от печалей, горя из красавицы совсем превратилась в старуху. Уткнувшись в платочек, она привычно смачивала его слезами, за много лет она вовсе не видела радости, жизнь ей казалась сплошным несчастьем, и стоило только о чем-нибудь подумать, как слезы сами проступали на глазах. Последние годы, после того, как Ирину положили в больницу для душевнобольных, а Леонтий не выдержал и скоро, как забрали дочку, умер, Зина только и делала, что ходила по домам, куда постучались горе с несчастьем, и старалась помочь, чем могла.
Горела лампадка, большое зеркало над столом было завешано покрывалом. Женщины всхлипывали, и если вот так, со свежего воздуха, летом печаль так начинала крутить, что лето за окном становилось все равно, что мираж. И тогда беги, не беги, а вот этот гроб, эти табуретки, опухшие, красные от слез, женские глаза долго не выходят из головы, и лето кажется не летом и счастье не счастьем.
Прасковья стала гладить по голове покойного мужа.
– Вот, Гаврила, дочь твоя к тебе приехала, а ты. Что же ты! Ну, прости, прости, – и Прасковья целовала холодные закрытые глаза Гаврилы Прокопьевича.
Гале хотелось вот как мать поцеловать отца, но страх останавливал. Но чем дольше потом сидели над гробом, тем страха становилось меньше, и вот его совсем не оставалось, и только горечь и боль.
Говорили тихо, перешептываясь, спать не ложились, и каждая минута, приближавшая похороны, когда Гаврилу повезут на деревенское кладбище и навсегда укроют в могилу, резала сердце. К утру Прасковья была сама не своя. Собирались люди. Покойнику было под семьдесят, и пришедшие в основном были уже немолодые, пожившие люди, старики и старухи, что не год они собирались на похороны и на поминки старинных друзей и знакомых, и каждый новый раз, все более явно и бесповоротно говорили, что жизнь приближалась к концу.
Стояли, почти молча, повесив головы, и если заговаривали, все больше о коварстве смерти, что вот, мол, сегодня живет человек, а завтра на кладбище везут. И хотелось жить может во сто крат сильней, когда были молодыми.
Накануне прошел сильный дождь, и дорогу размыло. Грязь была такая, что вместо запланированного автобуса приехал трактор с прицепом.
Гроб с покойником, крест и крышку от гроба подняли и поставили в прицеп. Женщины сами не могли забраться на прицеп и их подсаживали мужики.
Прасковья качала головой, и чем ближе приближались к кладбищу, она становилась неспокойней, начинала сильней рыдать и обращаться к покойному мужу.
Трактор вез, не спеша, и аккуратно, вслед за прицепом шло с десяток стариков и старух, что водили дружбу с покойником, и чувствовали, что могут пройти по грязи два с лишним километра. Неуверенные, совсем уже дряхлые оставались во дворе и доме Столовых, не расходились и ждали, когда будут поминки.
Всего отчаяний было, когда приготовились забивать крышку гроба. Сорвав черную косынку, Прасковья бросилась к гробу.
– Гаврилушка, – стонала Прасковья и от слез почти не видела вокруг и, как раненая птица с распахнутыми крыльями, закрывала руками Гаврилу.
Мужики с молотком и гвоздями в руках, повесив головы, молча смотрели под ноги.
Проскурина с Савельевой Лидой, крепкой, сильной женщиной, отнимали Прасковью от гроба.
Мужики брали крышку гроба и, не произнося ни слова, быстро и намертво прибивали гвоздями.
Галя стояла в сторонке и каждый раз вздрагивала, когда молоток стучал по шляпке гвоздя и потом, когда в последний раз ударялся об крышку гроба.
Заколоченный гроб на веревке опустили в могилу и ждали, пока каждый бросит горсть земли.
Галя долго стояла над краем могилы и сжимала в руках рассыпчатую твердую землю, похожую отчего-то на горох, так она ударялась и скатывалась с крышки гроба.
Галя последней разжала руку, комочки твердой коричневой земли застучали по крышке гроба. Савельева Лидия Владимировна взяла Галю под руку и отвела от могилы и по дороге домой не отпускала.
Это была красивая сибирячка, выглядевшая на десять лет моложе своих пятидесяти семи лет. Характер ее был такой же непростой и крутой, как берега величественного сурового Енисея. Другая на ее месте давно уже упала бы, но только не Савельева. Вся воля и могучая сила бескрайних сибирских просторов разливалась и билась в сердце Савельевой. Судьба била ее, не щадя, словно самого заклятого врага, и плевалась и злилась, потому что, чтобы она не выдумывала, какие бы несчастья не слала бы на голову Лиде, эта женщина все равно, что великие сибирские реки не знают, что такое покорность, не склонилась перед судьбой. И навстречу камням и ветру всегда ступала с расправленной грудью.
На Дону Лида оказалась по воли сердца, когда наперекор судьбы, ослушавшись всех до последнего члена своей большой семьи, вышла замуж за молоденького авиатехника Мишу Ветеркова, завербовавшегося на север, как говорили, в погоне за длинным рублем.
– Не наш он! – говорила мать Лиды и не пускала.
– Ну что же, мама, делать, если люблю! – отвечала Лида и плакала вместе на пару с матерью
– Любишь!
– Люблю, мама, сил нет, как люблю!
– Не можешь без него, значит.
– Не могу, мама, режьте меня, что хотите, делайте, а больше ни за кого не пойду. Он у меня один свет в окошке. Не пустите, так знайте, сбегу.
И потом еще сама удивлялась, в кого это ее Вера такая настырная.
Когда провожали Лиду на родину мужа, нашептывали, если уж что, чтобы приезжала, что ей там одной в чужой стороне. И как в воду глядели, с двумя детьми на руках Лида осталась одна. Сколько не упрашивали мать с отцом, сколько не приезжали родные братья и сестры, Лида на родину не вернулась, взяла обратно девичью фамилию, поменяла фамилию детям, окончила техникум и всю жизнь только и делала, что упорствовала и билась с судьбою за счастье.
Ветерковы жили через дом от Столовых. Миша привез Лиду в родную деревню тридцать семь лет назад, в Мечетке родился их первый с Лидой ребенок, девочка, которую назвали Верой, и которую крестил Гаврила Прокопьевич. Молодая семья Ветерковых прожила в Мечетке немного больше двух лет и снова была увлечена куда-то на край света Михаилом. Всю жизнь Михаилу не сиделось на одном месте, и, наверное, было трудно отыскать место на карте советского союза, где он не работал бы. Когда родился второй ребенок, вступили в кооператив в молодом растущем Аксае. Получили трех комнатную квартиру. Но как моряк не может долго выдержать без моря, Михаил не мог прожить без новых впечатлений. Он был неугомонный, как южный ветер, и всего всегда ему было мало, мало денег, мало одной женщины и мало одной жизни, и он все свое время, отведенное ему Богом, положил, чтобы за раз прожить десять жизней сразу, и умер у черта на куличках в объятьях чужой женщины. Если кто в праве был его судить, так это только Лида. Не знаю, удалось ли Михаилу прожить несколько жизней за одну, но что он все делал, чтобы осуществлять свою мечту, было наверняка. Он умер, смеясь над судьбой. И поэтому, наверное, они с Лидой были настолько разные, насколько и похожи. Что гвозди делать из таких вот людей, как раз было про них.
Лидия Владимировна так никогда и не простила Михаила и не поехала его хоронить. Почему тогда приехала на похороны Гаврила Прокопьевича, где все, каждый дом, каждая улица напоминала о двух годах, прожитых с тем, кто ее предал и оставил с детьми на руках? Никому Лида про это не рассказывала. Но у кого было сердце, те и не спрашивали, потому что и без дурных пустых разговоров чутким бабам, знавшим Лиду, было видно, как она трепетала, когда память возвращала ее на тридцать семь лет назад. В те самые два года, что прошли в Мечетке, которые так и не смогла вытравить из сердца никакая обида.
X
Галя стала жить с матерью. Прасковье было тяжело видеть, что стало с ее единственным ребенком. И Прасковье казалось, что из каждого угла на нее смотрит Гаврила и корит, что она его когда-то не переубедила, и дала свое согласие на свадьбу дочери. В памяти Прасковьи все эти годы жила та семнадцатилетняя Галя, что была ласкова, и когда была дома, не отходила от матери ни на шаг, и как бы ее не обижали деревенские, не сторонившаяся улицы. Теперь же казалось матери, что ее Галя стала все равно, как монах, который отрекается от всего мира и наглухо запечатывается в своей келье. Так и Галя закрыла когда-то свое сердце на замок, а ключ потеряла.
Не улыбнется, не шелохнется без уважительного повода, все равно, как солдат во время команды «ровняйся». И только что-нибудь делать, чтобы занять мысли и сердце, и без смеха, без огонька, как оно бывало раньше, а все больше, как автомат. Так как вроде бы хлопоты по хозяйству – ее главный смысл жизни, и больше ничего у нее в жизни нет.
Мать не находила себе места, и что ни ночь, приходил во сне к Прасковье покойный муж Гаврила Прокопьевич.
Сидит Гаврила за столом, весь такой пасмурный, в черном костюме, и грустно смотрит, как его Галя за хлопотами по хозяйству света белого не видит, как любовь и счастье прошли стороной, и так неспокойно и стыдно старику, потому что он считает, что отчасти повинен, что не сложилась жизнь дочери. Но еще страшней, что он умер и поделать уж больше ничего не может, чтобы хоть на миг сделать дочку счастливой, и только теперь одна надежда на жену.
Проснется Прасковья, представит, как, может, он, ее Гаврила Прокопьевич, на том свете мучается, и уж больше не уснуть. И только об одном мысли, как ей сердце дочери открыть, как заставить ее оглянуться, увидеть, что, вон, на улице лето и соловьи поют, чтобы она бросила свою тряпку да пошла, погуляла, да хоть поговорила с ней, да хоть что-нибудь.
Уезжая, Лида Савельева оставила адрес своей дочери Веры. Просила писать в надежде, что, может, ее неугомонная дочка образумится. Просто звала к себе в гости. Замуж она так и не вышла, работала продавцом на рынке. С ней жил внук, старший сын Веры, да и сама дочь иногда заглядывала. Средства и место принимать гостей были, только приезжайте.
И с каждым новым днем, проведенным с дочерью, Прасковья все больше и больше думала о приглашении Лиды, об адресе Веры. Как в детстве, когда Вера приезжала к бабкам на каникулы, была с ее Галей не разлей вода. Какая Вера бедовая, какая затейница, и если уж взяла бы в оборот ее Галку, гляди, и распечаталось бы сердце, ожила бы ее Галочка.
И мать решила, что снова в дом мужа дочку не пустит и отправит к Вере.
«Как потом на том свете она будет смотреть Гавриле в глаза? – спрашивала себя Прасковья. – Если ничего не сделает для их дочери, когда могла. Не понравится, не захочет, пусть возвращается, что хочет, пусть делает, но с начала пусть съездит».
Казалось матери от отчаянья, что так сам ее Гаврила Прокопьевич просит, и для этого приходит во сне. И так Галя оказалась в Аксае у своей подруги детства Веры Савельевой.
XI
Приученная вставать в семье мужа с рассветом, Галя проснулась раньше всех, пришла в комнату, где спал Ткаченко, и тихо, боясь дышать, долгие часы сидела в ногах сопевшего, не спешившего просыпаться, мужчины.
Сначала Галя боялась ехать к Вере, боялась за сыновей, которые последние три года не замечали мать в упор. Боялась мужа, хоть никогда он с ней за двадцать лет так и не обмолвился словом. Боялась, потому что Галя отчего-то считала, что мужа надо бояться. Боялась Бога, что он теперь ее накажет за то, что не вернулась к мужу, и отправилась за «тридевять земель». Всего прежде боялась сердечная Галя. Но, совсем немного пробыв в одном доме с матерью, и, вспомнив, что такое материнское тепло и забота, вдруг, что ли даже осмелела. На мгновенье подумалось несчастной Гале, что можно любить, что ей только тридцать семь лет, да чего только может не подумать женщина, если ей на сердце пролить капельку тепла, а если такое сердце, что толком тепла и не знало, кроме родительской ласки. Все равно, что алкоголь для непьющего, как говорится, и одного запаха хватит, чтобы вскружить голову и отправить на приключения. Так и с сердцем Гали. И вот она собралась и поехала, но только, как поезд дрогнул, и перрон с матерью стал исчезать, Галя затряслась от ужаса, и все те страхи, что прежде все равно, как веревки связывали ее по рукам и ногам, с новой силой врезались в сердце. Свобода так негаданно, без какой либо подготовки и предупреждения, свалившаяся Гале на сердце, стала давить Галю, все равно, как тот пресс. Да такой степени, что она вжала плечи и боялась поднять головы. И если в тот момент ее кто взял бы за руку и повел хоть на смерть, она подчинилась бы и пошла, как пошел бы потерявшийся маленький ребенок, протяни ему руку даже страшное бесчувственное чудовище, лишь бы только не остаться одному. Вот так и Галя прибилась сердцем к первому встречному. Если на месте Ткаченко оказался бы другой, Галя полюбила бы другого, ничего не прося взамен, и только, может быть, тихо плакала, натыкаясь на равнодушие. Потому что как бы там ни было, у Гали билось женское сердце в груди, которое, если полюбит, хоть топчи его, будет слепо тянуться к поругавшим его ногам, продолжая до последнего надеяться и любить. Поэтому Галя не уходила, притом, что уже почувствовала, что ее не любят, но продолжала с какой-то собачьей преданностью смотреть не на ухоженного Ткаченко, все равно, как если бы он признался ей в любви. И вдыхала резкий запах немытого мужского тела, казавшийся ей теперь теплым и родным.
В доме Савельевой удобств не было. Купались в тазу, обливаясь из ковша. Летом, как многие станичники, ходили с мочалками и мылом на Дон. Старая общественная баня, что была над железной дорогой, окончательно захирела и пошла по швам и, как разбитая лодка, перевернутая вверх дном, доживает свой век на берегу, заколоченная, гнила в сотне шагах от пляжа.
Ткаченко открыл глаза. Увидел в своих грязных немытых ногах Галю с выражением влюбленной дуры, и ему, стареющему, с впалой грудью и глубокими залысинами, польстила любовь и материнская забота, пусть и некрасивой, но все же женщины.
– Воды принеси, – попросил Ткаченко и, опустив ноги на голый пол, сел на постель.
Галя ушла. Ткаченко встал, надел штаны, серую несвежую майку.
Савельева всегда просыпалась долго. Вставала, снова ложилась и тогда смотрела, как подруга ходит за водой для Ткаченко.
Ткаченко выпил кружку воды и попросил еще. Галя пошла снова.
– Возьми ковшик, а то он тебя так замучает, – сказала Савельева, не вставая с постели.
Гражданский муж Савельевой Ковалев проснулся и курил на дворе.
Кусочек земли, принадлежавший Савельевой, самый первый дворик в переулке Южный. С почерневшим сараем, виноградной лозой, затенявшей дворовую каменную дорожку, живой зеленой крышей из виноградного листа, со старым, черным от времени, абрикосом и высоченным раскидистым тутовником. Оставшаяся земля с вереницей сараев и фруктовыми деревьями, одиноко растущими вдалеке друг от друга, была поделена между соседями Савельевой, такими же, как и она, полноправными хозяевами двухэтажного дома. На первом этаже соседкой Савельевой была старая вдова, парикмахерша, грузная, семидесятилетняя, своенравная казачка, больная ногами, пугающая родную племянницу отписать свою часть дома тому, кто будет ее досматривать. Тем и козырявшей перед своей племянницей, с которой вечно была на ножах. Племянница жила с теткой по соседству на одной улице и тоже, как тетка, стригла на дому. Родственницы недолюбливали друг друга и в последнее время ссорились из-за клиентов. Прежде у бабы Клавы было много старых клиентов, помнившие ее по многолетней работе в станичной парикмахерской. Казалось, что до последнего вздоха старая казачка будет принимать клиентов и с машинкой в руках ходить вокруг них, сидящих на стуле. Старая парикмахерша уже плохо видела и все чаще во время стрижки садилась на табурет, чтобы дать отдохнуть гудящим ногам. И скоро большинство прежде верных клиентов, все чаще оставаясь недовольными, стали ходить стричься к племяннице бабы Клавы в дом напротив, тем самым окончательно испортив и без того непростые отношения между теткой и племянницей.
Парикмахерша вышла на улицу. Дальше двора она уже давно не ходила и много раз за день могла посылать соседку Савельеву в магазин. Она носила байковые яркие халаты и комнатные тапочки. В холода надевала толстые шерстяные носки, в теплое время не признавая ни чулок, ни носков, и ходила в тапках на босу ногу.
– Вера проснулась? – спросила баба Клава у Ковалева.
– Встает.
– Пусть зайдет.
– Не знаю, к ней подруга приехала. Некогда, – отвечал Ковалев, зная, что на старуху можно убить пол дня, зайдя на пять минут.
– Ты скажи, пусть зайдет, – нетерпеливо сказала парикмахерша, раздражаясь. Ни тебе решать! Пусть зайдет. И подругу пусть возьмет, раз приехала.
Ковалев выкинул окурок и зашел в дом.
– Иди, баба Клава зовет, – сказал Ковалев Савельевой. Я ей про Галю сказал. Сказала, чтобы с ней приходила.
Ткаченко смотрел на Галю в халате Савельевой. Ему нравилась Савельева, и стало противно, что некрасивая Галя в ее вещах.
– У тебя денег сколько? – спросил Ткаченко.
– Не знаю, ответила Галя. Мама давала.
Ткаченко усмехнулся.
– Показать? – спросила Галя но, догадавшись по выражению Ткаченко, что говорит что-то не то, испугалась, но сообразила, что нужно принести.
Галя пошла к своему узлу и покорно принесла все деньги, что у нее были.
– Давай все, – холодно сказал Ткаченко, взял деньги и молча ушел.
Ткаченко показал деньги Ковалеву.
– Пошли, пока Верка не встала, – сказал Ткаченко и стал обуваться.
И собравшись, они тихо и быстро пошли со двора.
Кода Савельева встала, их уже не было.
– Ну, я им устрою, – говорила Савельева. – Сейчас бутылку купят и опять на работу не пойдут. – Галя, ты зачем им деньги дала? – спросила Савельева, входя к подруге в комнату.
Галя стояла у окна и всхлипывала.
– Да ты что, – испугалась Савельева, – из-за денег?!
И подошла к подруге.
Галя обернулась и от горечи, нахлынувшей в сердце, упала Савельевой головой на плечо, как на подушку, и разрыдалась.
– Да ты что, что ты, Галочка, – успокаивала Савельева рыдающую подругу и гладила по русым волосам.
– Не любит он меня! Не любит.
Савельева не знала, что сказать, и как это бывает, тоже разрыдалась, но скоро стала приходить в себя.
– Куда он денется?! Кому он нужен?! Не любит! – приходила в себя бойкая с детства Савельева, впитывающая в себя ароматы донских трав, обдуваемая ветрами и закаленная Доном, с бурлящим коктейлем в крови из сибирской стойкости и удали донских казаков.
Вера с силой встряхнула Галю за плечи.
– Ты, Галя, казачка. Казачка! А кто он? Кто?
– Кто? – робко спрашивала заплаканная Галя.
– Мужик. А ты казачка! Он на тебя должен богу молиться за твои то слезы. Вот придет, и спросишь, где был? Пьяный придет, по морде тряпкой ему. А не придут, сами пойдем и за патлы притянем.
– У меня не получится. Не могу я так, не приучена.
– Научишься. Я научу. Успокаивайся, казачка. Пошли умываться. На Дон пойдем. Гулять будем. Я тебя с соседкой познакомлю. Изменилась ты. Ну, ничего, воля, она лечит. Никуда он от нас не денется. Успокаивайся, кому говорят. Ну, все, все, вытирай слезы, к соседке пойдем. Надо зайти, а то обидится.
Соседка казачка, парикмахерша подробно расспрашивала, как Галя жила у мужа. За что ее держали, о порядках и обычаях иноверцев. Слушала и стучала кулаком по столу. Как-то сразу она накинулась на подругу Савельевой, как это бывает у стариков, когда они встречают новые, прежде незнакомые лица.
– Правильно сделала, что ушла, – говорила баба Клава. Нечего кровь пить. Ишь, в моду взяли. Нет на них казаков. Вот станешь меня досматривать, я тебе дом отпишу. Будет угол на старости лет. Ты кушай, кушай. Они тебя там, поди, и не кормили? Сало бери. Копченое. Поди, ты и вкус его забыла? Вера, водки принеси. Там на антресоли. Они водку не пьют?
– Муж не пил, а тесть иногда, но только, как от простуды, – тихо отвечала Галя, робко кушая за накрытым на кухне столом, но что и от простуды бабе Клавы было достаточно.
– Пьют! Так я и знала, – закричала баба Клава. Небось, и по нашему ругаются?
– Я не слышала. Не принято у них. Они все молча.
– Ну, ты посмотри. О, заразы говорить тебе, говоришь, не давали! И в церковь нашу не ходят. Не пускали они тебя в церковь? Не пускали?
– Я сама не ходила. Отвыкла.
– Конечно, отвыкла. Я с ними пожила бы, сама перестала бы ходить.
Савельева принесла водку.
– Вера, Галя у меня станет жить. Я старая, а тебя вечно не дозовешься. И нечего ей там у тебя. Развела проходной двор. А ей, какой-никакой угол останется.
– Да у нее там, как будто любовь, – рассмеялась Савельева.
– Что! Уже успели. О, сучки.
– Да. И плакали сегодня на пару.
Баба Клава стукнула ладонью об стол.
– Это ты, Верка, виновата. Драть тебя надо. Срам развела.
– Да не говорите, баба Клава. Перевелись казачки. Пока найдешь такого, кто остудит.
Соседки рассмеялись, и Галя смеялась. Как цветок, занесенный в дом с мороза, оттаивает и распускается, сердце Гали, согреваясь от родной речи и заботы, начинало биться совсем по иному, многое, что прежде казалось непозволительным, теперь постепенно начинало восприниматься согревшимся сердцем не таким уж страшным. Даже тот же смех. Не боясь, что на нее бросят косой взгляд, что ее осудят, Галя за многие годы впервые открыто смеялась. И начинала казаться не такой уж рябой и некрасивой.
– А что ревели?
– А что бабы ревут. Не любит.
– Это кто же такой?
– Да Костя.
– Кто! Кацап этот. И нашли, по ком реветь.
– И я ей о том же.
– Вот Степан, внук Прокопа Орлова, казак. Петр Озеров, племянник Игната, казак.
– Ну, баба Клава, тоже скажете. У Степана трое детей. А Озерова арканом на кровать не затянешь.
– О, сучка, – смеялась баба Клава. Наливайте, бабоньки. Правда, что ли, любишь?
– Люблю, – тихо отвечала Галя, застенчиво улыбаясь, как девушка.
– Ну, люби, казачка, раз любится. Любить не грех! Ну что ты, Вера, наливай, а то, я смотрю, не сидится вам с бабкой!
– Да сидится, баба Клава, сидится. Так бы и сидели целый день. Да дела проклятые, – оправдывалась Савельева, что скоро собирались оставить парикмахершу и зашли ненадолго.
– Да что ты брешешь, курва! Дела у нее. Знаем мы ваши дела, сейчас, как сучки, побежите кобелей своих искать.
– За бутылкой они пошли, опять на работу не пойдут.
– Да гони ты их к чертовой матери.
– Ну не знаю, баба Клава, мал золотник да дорог.
– Да уж точно, что мал.
– Да я бы не сказала, – рассмеялась Савельева.
– Ну, сучка, – смеялась баба Клава.
А Савельева посмеялась, и словно споткнувшись на чем-то, о чем с годами все больше и больше болело у бабы сердце, загрустила.
– А куда он без меня. Пропадет. Жить ему толком и негде. А что пьет. Ну, кто не пьет?! А все же он неплохой. Все до копейки в дом несет. И вот сейчас он там пьет. Вроде бы пусть, проклятый, захлебнется! А нет, баба Клава, жалко. Что они, наши мужики, от хорошей жизни пьют? Нет. Не устроился, как следует, не закрепился в жизни до сорока лет, и смысл теряется этой самой жизни. И пьют и пьют. Одна отдушина. И вот мы с ним то сходимся, то расходимся, уже как семь лет в следующем году будет. А у него, вон, дети от первого брака и у меня двое сыновей по бабкам. И что бы мы не жили в своих семьях с настоящими мужьями и женами? Да жили. Да не сложилось. Или мы, дураки, не так все складывали. Не вышло узора. И никому мы теперь не нужны. Лет то сколько? Вот помыкаемся, помыкаемся и вместе. А наливай, баба Клава, а то сейчас расплачусь.
Бабы, чокнувшись, тихо выпили, думая каждый о своем, пытаясь разглядеть счастье на дне рюмочки, счастье, которого и там, к горю общему, нет, сколько бы туда ни заглядывать.
– Идите, бабы, – отпускала баба Клава. – Но смотрите, дешево себя не продавайте. Мимо, мол, шли. А то хвосты распустят. Петухи пьяные. За гребешки их и домой. Да увидите Райку, передайте, что баба Клава сказала, что все патлы ей вырвет, еще раз увидит. Вчера тебя, Вера, не было, приходит. Где, говорит: Верка. А я рыбу жарить собралась. Говорю: а я почем знаю, на Дону или у Лизки. Говорит: понятно. Ну, черт с тобой, думаю. А у меня масла ни капельки. Кончилось. Говорю: сходи в магазин, купи масла. Говорит: давайте. И что вы, бабы, думаете?! До сих пор, курва, несет!
– Ну, теперь, значит, надолго, – махнула Савельева рукой. Она, вон, и в магазине в долг нагребла и с концами. Мать теперь расплачивайся. Теперь зимой явится с первым морозом. Ни раньше.
– О, курва! Ну, ничего я умирать не собираюсь.
– Ну, мы пошли. А то сильно напьются. Тащи их потом, надрывайся.
– Идите, придете, расскажете. Да это, к моей зайдите. Что там у нее клиенты есть. Стрижет, курва. Надоумила на свою голову. Вот ей богу, отпишу дом тебе, Верка.
– Так вы же Гале обещали.
– Да все равно, кому. Только не этой. Вон, пусть стрижет, как я всю жизнь стригла! Чтобы потом на старости лет с одними ножницами остаться. Она что, курва, думает?! Всегда молодой будет! Я тоже думала, да, вон, уже еле ноги по двору волоку.
– Мы пошли, баба Клава.
– Да идите. Идите, сучки, кобелям хвосты крутить, – стукнула баба Клава по столу кулаком, начиная заводиться и выходить из себя. Ударила так, что тарелки подпрыгнули, и только чудом вся посуда не полетела со стола. Кулак у старой казачки и в семьдесят лет был на зависть крепкий. Савельева это знала и поспешила уйти и увести с собой подругу. К племяннице бабы Клавы Савельева не пошла, недолюбливала Вера родственницу парикмахерши. Если с кем и знакомить Галю, это с Лизой решила Савельева и повела подругу к известной станичной сиротке.
XII
Дом Лизаветы Федоровны Синичкиной на улице Пушкина, большой, на пять комнат, с железными воротами, с чердаком и погребом, стоял в тупике на возвышении над стекольным заводом. Во все часы суток здесь было необычайно спокойно и тихо. Даже невзирая на то, что железная дорога была под боком.
С высоты казалось, что поезда проносятся где-то далеко, и стук стальных колес, крадущий на время слух – лишь только отголосок грохочущей цивилизации, миг, после которого снова погружаешься в мир гармонии и покоя.
Все вокруг большого дома Лизы жило и дышало заботой и теплотой сиротки. Благоухали цветы, в кормушке для птиц воробьи весело спорили за крошки хлеба. Ласточки мелькали как стрелы. И никто никогда здесь не запустил бы в птицу камня, никто никогда здесь не растоптал бы цветка, никто никого не обидел бы и всеми силами тянулся бы помочь, окажись вы в беде. Но были ли здесь вообще эти беды?! Не знаю! Бывало, что и в рай стучались неприятности. Конечно, дом Лизы не был раем, но лично я не отказался бы, чтобы в раю было, как было в доме у Лизы.
От Савельевой до дома Лизаветы было метров семьсот, ни больше. В молодые годы Николай Карлович Понамарев за пять минут добежал бы до места с мешком сахара на плечах. Проработав всю жизнь грузчиком на консервном заводе, он переволочил сто тысяч мешков сахара и еще бог знает чего, а теперь еле справлялся со своим богатырским телом. И если что только напоминало о прежнем олимпийском здоровье, так это медвежья хватка в руках.
Фирменное рукопожатие Пономарева, когда коченели и хрустели пальцы, всем местным мужикам было хорошо известно, так как много раз было испробовано на себе. И знакомые мужики, здороваясь с Пономаревым, говорили: «Ну, ты, полегче, полегче» И только гости с местных улиц доставляли радость старику. «А ну-ка, руку, руку дай», – говорил Коля какому-нибудь мужику или парню, который по случаю или по делу в первый раз забрел на их край. И какой бы не был крепкий, налитый силой и молодостью гость, он вскрикивал, белел от боли и от хруста собственных пальцев. Старик, победоносно улыбнувшись, преставал давить, бросал руку и довольный шел дальше по своим делам, ввергая гостя в шок. И попавшийся на удочку еще долго потом с изумлением смотрел вслед старику, с трудом передвигавшему ноги.
Это был честный добрый старик, но, может, как все сильные люди не спешивший бросаться вам в объятья, но будьте уверены, если бы с вами случилась беда, его не нужно было бы просить прийти на помощь. Знаете, так со всеми русскими богатырями: если какая-то там мелочь, он будет улыбаться свысока, вроде бы даже посмеиваться, что вот из-за какой-то ерунды шум поднимают, но если, в самом деле, беда, то уж богатырю не до смеха. Нахмурит брови русский богатырь, сожмет кулаки, умрет, но поможет. Ведь что русскому смерть – лишь только еще одна проверка на прочность.
Коля ковылял к Лизе. Идти ему было тяжело, он останавливался, чтобы перевести дух. Шел, горбатясь, вроде нес на плечах мешок. Но окажись дом Лизы не так близко, будьте уверены, Коля все равно дошел бы. Знаете, когда в жизни не так много мест, где тебя принимают как родного, и не такое можно преодолеть. Порою готов все отдать взамен, чтобы оказаться там, где тебя по-настоящему любят, и неважно пьяный ты или трезвый, богач или нищий. Все отдашь, и будьте уверены, не прогадаешь, потому что с улыбками и любовью приобретешь то, что будет подороже, чем все золото мира. Ведь что золото, если тебя никто не ждет и никто по-настоящему не любит?!
Тяжело дыша, Коля ввалился в дом Лизаветы.
– Лизка, Лизка, – вопил Коля, как на пожаре.
Лизавета уже собиралась ложиться спать и в ночной сорочке босиком выбежала навстречу старику. Со светлым молодым лицом и волосами, черными как смола, она носила прическу каре, закрывающую весь девичий белый лоб чуть ли не до бровей, и от этого казалась, что Лизонька была в черном платке, знаете, как молоденькая послушница в божьем месте при монастыре.
– Гонятся за мной, – кричал Коля, пугая Лизавету. Спрячь ради Христа. Дочь доберется, пропаду!
Лизавета облегченно вздохнула и успокоилась. Ничего страшного не случилось. Дочь Пономарева, если его послушать, только и делала, что с утра до вечера гонялась за отцом с дубиною на перевес. Ругала, запирала в кухню. Наяву же, как это часто бывает, не давала отцу пить и поэтому была неизменной героиней стариковских страшилок.
– И не стыдно вам, Николай Карлович?! Сироту пугать, на дочь наговаривать, – сказала Лизавета, зная, что ее одну из немногих в станице только и стыдились за чистоту и целомудрие. И в особенности Пономарев, который как тот расходившийся отец вдруг видя перед собой разбуженную им младшую любимую дочь, засовестится, падает на колени и просит прощения, всегда притихал, опускал глаза, принимая укоры Лизаветы как должное.
Совестью станицы звали мужики сиротку Лизавету, и если надо было решить по справедливости, гурьбой шли в ее дом. В нем, словно в монастыре, редко когда запирались двери, и всегда были рады гостям, которых готовы были выслушать и помочь, если только смогут. И так искренне, по – сердечному, что никогда мужикам не было обидно. И порой мужики просто шли в дом Лизаветы, чтобы отвести душу, погреться об ее сердечность, как об тепло.
Какая-то светлая и чистая красота жила в сердце двадцати семилетней девушки и, благодатью разливаясь по сердцу, отражалась на ее поступках и делах. И от доброты и отзывчивости, на которые было так щедро ее сердце, лицо Лизаветы казалось светлей, чем может быть, оно было на самом деле от природы. И когда она была задумчива, казалось, что каждая пора на ее лице словно дышала чистым утренним светом. В станице ее считали красавицей, и она была наделена непростой необыкновенной красотой, но не такой, за которой волочится стар и млад, а такой, мимо которой пройдешь, на сердце станет светлей и сам того не заметишь, как улыбнешься.
Лиза любила наряжаться в длинные платья и ходить со своей знакомой Савельевой в церковь. Лиза верила, что если ругающихся, проклинающих друг друга на улице людей взять за руку и привести в церковь, им станет стыдно. И наблюдая за знакомыми прихожанами, не ладившими друг с другом за пределами храма, готовыми оплевать, разорвать друг друга, она радовалась, когда хотя бы на время их злоба ими забывалась, выдворяясь прочь из их душ и сердец от незримого присутствия святого духа. Когда даже самый развязный и склочный станичник, оказавшись под куполом храма, становился тише и скромней. И ненужно было Лизавете иных подтверждений о существовании Бога. Какие еще нужны подтверждения?! Когда случалась то, что прежде было никому не под силу, и становилось каждый раз под силу только Ему под сводами его дома. И от этого общее процветание Лизе виделось над огромным куполом храма, который можно было воздвигнуть над миром только добрыми делами и поступками.
Коля осекся, замолчал, словно встретившись лицом к лицу с преградой, которую не перешагнуть, горой мимо которой не пройти, если хоть капельку в душе теплится совесть. Но и Лизавета как-то изменилась, испугалась в лице. Ей порой было стыдно совестить мужиков. Русский мужик чувствовал, когда был неправ, стыдился, и на душе его могла начаться рожа, и мог он известись захиреть, если не сбросить с сердца камень – не загладить вену.
– Да что же я это! – всплеснула руками Лизавета. Сама и наговариваю. Не испугалась я.
Коля смотрел на Лизу, чистую и светлую, в белой ночной рубашке, и виделся старику ангелочек, парящий в церкви на куполе. И он совестился и просил прощения.
– Прости, Лиза, я не со зла.
– И ты меня прости, – ответила Лизавета и поклонилась старику до земли.
Старик расчувствовался и заплакал, и кланялся в ответ, и до тех пор отказывался сходить с места, пока Лизавета чуть ли не в сотый раз сказала, что простила его и не держит обиды.
Всегда когда Коля после долгого перерыва появлялся на пороге Лизаветы; старик мог оставаться у нее по целому месяцу, а потом снова пропадал на долгие недели, словно родной отец приезжающий погостить к взрослой дочери, выросшей и уехавшей из родного дома в другой далекий край. Родная дочь Коли знала и не была против, твердо уверенная, что старик отец будет накормлен и уложен в чистую постель. И только когда до нее доходили слухи об очередном таком отъезде отца, она собирала продукты и несла Лизе, чтобы кормила старика. Хоть и знала, что Лиза как обычно обидится на нее и, как всегда, будет долго не брать сумки.
По станичным меркам Лиза была богатой. Ее мать, учительница русского и литературы, молодой незамужней девушкой приехала в станицу сразу после института. И одинокий учитель по труду, смотря на молодую новую учительницу, мало верил, что он на половину уже седой, не балованный даже в молодости женским вниманием, казак может заинтересовать, как он говорил молодуху. И потому на первых порах, пока не открылся девичий секрет, молодая учительница казалась учителю по труду слишком благородной для него, неотесанного, всю жизнь возившемуся с деревяшками. И имя для станицы носила не то чтобы королевы, но словно из другого мира – Эльвира. И по первому времени имя новой учительницы передавалось станичникам из уст в уста как какая-то новость, которая совсем уж обезоружила Федора Алексеевича. «Ну, куда мне, как оно говорится, со своим свиным рылом да в Калашников ряд!», – как-то сразу решил Федор Алексеевич и сухо здоровался с новой учительницей русского и литературы, встречаясь в учительской и в коридорах школы. «Нечего рот разевать, не по мне каравай», – говорил себе Федор Алексеевич, всю жизнь придерживаясь правила, что если ты боярин, то и жена твоя должна быть боярыней – белогруда, статна, все одно, что лебедь плывет. Если ты так – сяк, то и бабу тебе толстую и рябую. Сам Федор с семилетним образованием из станичной бедной семьи; неизвестно, что его ждало, если бы не какой-то прямо самородный дар большого искусного мастера, живший в руках молодого парня. За что Федор не брался бы, особенно, что касалось плотницкого дела, выходило у него на загляденье всей станице. Да не просто там ровно да гладко из рук мастера вылетали стулья со столами и прочая мебель, а с фантазией, искусством большого художника. Там ножка на стуле в виде копытца или спинка в виде сокола с расправленными крыльями – и все словно живое дышит теплом сердца мастера. И директор школы, коренной станичник, без какого либо диплома, даже без оконченного полного среднего образования, взял Федора в школу учителем по труду. И когда кто-нибудь спрашивал, как это у вас человек без диплома в школе с детьми, директор отвечал: «А вот вы придите к нам, мастерскую посмотрите. У него там каждый стол, стул, каждая вещь что диплом. Все своими руками и как?! Да вы знаете, что ни в одной школе района нет больше такого. Да что там района! Да ему, может, сам Бог диплом в руки вложил. Побольше таких бы дипломов! И дети его любят. Ребенок ему: „Покажи, как что получается“. А он берет и на их глазах такое просто с одним ножом и поленом вытворяет, что они весь урок, прилипнув к стульям, глаз не сводят. И потом ему проходу не дают. Пробуют, стараются. Что еще надо? И потом, вы меня извините, вы мне, что ли замену дадите?! У меня до Федора пять человек поменялось. А дети?! Вы о детях подумайте!» И на этом все разговоры оканчивались. Любой, даже самый рядовой, не блещущий талантами учитель по труду, как и учитель по физкультуре, в любой школе всегда на вес золота. И если вдруг соберется уходить, за ним еще и ходить и умолять будут остаться. И потом, когда вдруг открылось, что молодая учительница приехала в станицу не одна, а с ребенком под сердцем, молодые казаки как-то все разом пропали с горизонта Эльвиры; старый директор припомнил, как Федор смотрел поначалу на молоденькую учительницу, оставшуюся теперь совсем одной. Жить молодой приезжей учительнице всегда было толком негде, а теперь и вовсе беременную незамужнюю девку держать в доме особо никто и не хотел. По станице ползли нехорошие слухи. А у Федора пустовал большой дом, который он выстроил на сколоченные от работы у станичников деньги. Кому крышу перекрыть, кому мебель в подарок. Все к Федору. Деньги водились. Родителей он похоронил и жил бобылем в пяти комнатах.
Пускать на квартиру беременную учительницу Федор до последнего не хотел и упирался в кабинете директора, как только мог.
– Завтра вся станица языками трепать станет, – говорил Федор, – ладно старая была б, а то молодуха! Мне и в трусах будет тогда не пройти. Я волю люблю. Один привык.
– Ладно, хватит тебе, – отвечал директор на доводы Федора, – тоже мне причина. Ты вспомни, как ты на нее смотрел, как кот на сметану.
– Смотрел, то смотрел, но только та сметана высоко на столе стоит, старому коту не допрыгнуть!
– Ты старый?! Тебе сорок три.
– А ей двадцать один. Не допрыгнуть!
– Вот мы тебе эту сметану да со стола, да на блюдечке.
– Это что же вы, ее под меня подкладываете?
– Не знал я, Федор, что ты такой дурак, – выходил из себя директор. Я жизнь хочу твою устроить. И кому она теперь нужна. Еще и живота особо не видно, а все как провались. А то ведь табунами вокруг школы ходили. Мне проходу не давали, что да как? А теперь! Ты не дури.
– Я не дурю! Не надо мне вашей жизни. Так не надо. Это что же получается, она за меня из-за дома должна пойти!? Что жить негде?!
– Ты и вправду, Федор, дурак. Почему ты считаешь, что она со временем не сможет тебя полюбить за заботу, за руки твои? Не потому что ей с ребенком жить негде!
– Да не сможет! Вот она Пушкина детям читает, а я им столярной линейкой по горбу, чтобы чертилкой глаза друг другу не повыкалывали. Разные мы. Так не бывает.
– Ну ты, Федор, и полено!
– А с чем вожусь всю жизнь, то и есть.
– Значит так! Тебя жениться на ней никто не заставит, если сам не захочешь. Ей жить негде. Я тебя как человека прошу. Я за тебя всегда горою стоял и в школу взял, не в упрек будет сказано. Выдели ей комнату. Школа тебе плотить станет.
– Да не надо мне ваших денег. Пусть так живет. А то еще потом скажут, что я с бабы деньги беру, что она со мной спит. Да не смотри на меня! Чай не местный?! Завтра вся станица будет трепаться, что беременную учительницу замуж взял, а она пошла, потому что домой ехать боится. Прибьют. Мне все равно, а вот она как?
– Твое дело устроить. Поболтают да забудут. А девке жить негде. Ребенок родится, я ей комнату выбью. Все легче будет. А пока не родится, пусть поживет.
– Да пусть живет!
– Дурак, еще благодарить будешь.
– Да, буду! Морду тебе по дружбе набью. Не посмотрю, что директор, – сказал Федор и стал уходить.
– Иди, иди с глаз моих долой, – кричал ему вслед директор. – Хоть издали почувствуешь, что такое отец!
Федор решил выделить учительнице самую большую комнату в доме. Занес чемоданы в комнату. Показал, что, где в большом доме.
– Отец хоть кто? – хмуро спросил Федор, смотря на округлившийся живот учительницы.
Эльвира смутилась, но ответила, опустив глаза.
– Мы в параллельных группах учились.
Федор вздохнул; и раньше особо не жалуя Эльвиру, поселив ее у себя в доме, он сразу как-то перестал в ней видеть свою коллегу, был резок и немного даже груб, за что впоследствии всегда себя корил.
– Ну а оно и понятно. С кем же еще? И что за имя у тебя такое! – восклицал Федор, рассматривая с ног до головы учительницу. Эльвира! Родители, небось, тоже профессора?
– Из детдома я. Нас часто подобно называют. Джульетта, Офелия, Анна. Несчастная любовь.
– Не слышал я, что из детдома. Прости, – смутился Федор.
– Я никому не рассказывала. Приехала и приехала. Куда распределили.
– Понятно! Вот оно как. Мать сирота и ребенок сирота. Отец – Генерал, и сыночек генералом будет. А что же ты думала, когда ноги раскорячивала. А?