Умножающий печаль Вайнер Георгий
— Нет, нет, нет! Ты с ума сошел! Какие тут разборки, милые тешатся! Все проблемы — от недопонимания. Я почитаю его как царя Мидаса, а Санечка сердится! Серега, помнишь предание о Мидасе?
— Это не предание, — покачал я головой. — Это миф, выдумка… О царе, которой превращал в золото все, к чему прикасался.
— Вот-вот! Деревья, людей, еду! Все становилось золотом, пока он не умер от голода…
— Ошибаешься! — со вздохом заметил Серебровский. — Мидас не умер от голода… Зря надеешься!
— А чем там закончилось? — живо заинтересовалась Марина.
— А вот этого я тебе не скажу. Пусть это будет пока нашим секретом. С Мидасом, я имею в виду…
Марина горестно вздохнула:
— Хорошая у вас подобралась компашка, ничего не скажешь — Мидас, ты, Билл Хейнс… Сколько вы сегодня срубили миллионов?
— Все твои, Мариночка! Все в твоей сумочке… Представь себе — пройдет совсем немного времени, и ты станешь самой богатой на земле женщиной после английской королевы. Только чуть моложе и привлекательней! — Голос Сашки был сейчас достоверный — издевательский.
Марина положила ладонь ему на руку и неожиданно мягко, сердечно сказала:
— Санечка, ты очень умный человек! Наверное, самый умный из всех, кого я знаю… Ты как Лев Толстой — когда ему исполнилось пятнадцать лет, мальчик записал в дневнике: пора привыкать к мысли, что я умнее всех…
— Ты сказала, — хмыкнул Сашка.
— Постарайся понять… Давно, давным-давно, в эру позднеперестроечной голодухи, меня попросили в Смоленском пединституте прочитать лекцию о поэтике Цветаевой. Господи, как они слушали! Потом библиотекарь, стесняясь, объяснил, что денег у них, конечно, нет, и вручил мне гонорар — бутылку жуткой местной водки и две порции вареного кролика с лапшой. Ночью, возвращаясь в поезде, я прихлебывала их сивуху, жевала холодного кролика и плакала от счастья… Ты меня понимаешь, Санечка?
— Нет, не понимаю! — отрезал Сашка. — И понимать не желаю! Ты блажишь не от душевного томления… И твое демонстративное презрение к деньгам — не от величия духа, а от сытого тупоумия…
— Спасибо, Санечка, на добром слове! Действительно, как это можно не любить деньги?
— Не делай из меня дурака… Конечно, можно деньги не любить. Так же, как кастрат не должен любить женщин, язвенник — вкусную еду и выпивку, глухарь — музыку, а слепец — богатство цвета. Но деньги — экстракт всей жизни человечества, ее символ, зримое воплощение ее энергии… Деньги не требуют от меня любви, они хотят заинтересованной дружбы. И полного понимания…
— Не знаю, — развела Марина руками. — Меня тошнит от твоего вдохновения…
— Потому что ты так и осталась бедным человеком, — с досадой ответил Сашка. — Несмотря ни на что… Ты думаешь, что деньги — это потертые медяки и сальные бумажки?
— А как ты на них смотришь, мой ненаглядный Мидас Игнатьевич?
— Уж если Мидас — то Гордиевич! Мидас Гордиевич, запомни, — серьезно сказал Серебровский. — Я смотрю на деньги как на великое чудо, не перестающее меня удивлять. Философский камень, поворачивающийся каждый раз новой гранью. Я не пользователь денег, я их создатель, композитор, творец… Каждый день я сочиняю симфонию богатства, сложенную из криков счастья, скрежета зубов, стонов наслаждения и визга людских пороков. Деньги в моих руках — инструмент власти, человеческие вожжи, оглобли на державу, хомут на мир, который бежит в пропасть…
— Оказывается, ты и мир спасаешь, — уронила Марина.
— Представь себе! Жалко, что ты этого не замечаешь, — тяжело вздохнул Серебровский. — Деньги в руках таких, как я, — последняя надежда, что наш маленький засратый шарик не провалится в тартарары…
— Бог! Одно слово — повелитель судеб! За ужином, между мясом и десертом, творишь будущее, — ядовито улыбнулась Марина.
— Творю! — сипло, придушенно-яростно завопил Сашка. — Еще как творю! На мои деньги люди едят, плодятся, лечатся, учатся — я кручу мельничное колесо истории. Мои деньги питают энергию работяг и художников, они — источник их работы, стимул вдохновения, праздничный погонщик трудолюбия…
Я смотрел на Сашку — и гордился! Я любовался им — честное слово, он был прекрасен! В нем клокотала такая сила, такая страсть, такая уверенность, что я вдруг понял — я его совсем плохо знаю. Видимо, и 25 лет — не срок.
А Марина устало, отчужденно захлопала в ладоши:
— Аппассионата! Героическая ода деньгам! Бетховенский фестиваль… Большой театр… Солист — маэстро Александр Игнатьевич Мидас!.. Покупаем любовь и признание народа по разумным ценам…
Сашка угас. Он долго крутил в руках кольцо от салфетки, слепо глядя невидящим перед собой взглядом, потом бросил кольцо со звоном на стол и сказал мне:
— Прости, старик… Я всего этого не имел в виду…
— Перестань! — отмахнулся я. — Меня здесь не сидело…
— Да не имеет все это значения! — Александр Игнатьевич поправил на переносице свои тоненькие очки, и был он в этот момент похож не на Магната Олигарховича и не на зажиточного царя Мидаса Гордиевича, а сильно смахивал на разночинца Чернышевского Николая Гавриловича, коленопреклоненного на эшафоте перед гражданской казнью и раздумывающего над затруднительным вопросом «Что делать?».
— Смешно, конечно, — задумчиво тер он ладонью лоб. — Ведь давно известно, что в театре самые взыскательные зрители — те, кто попал туда по контрамарке…
Марина допила бокал до дна, поставила его со стуком на столешницу и любезно сообщила:
— Как только Шекспир это сообразил — так сразу сжег свой театр «Глобус»…
— Я подумаю об этом, — пообещал ей муж, и будь я на месте Марины — честное слово, я бы испугался. А он повернулся ко мне:
— Ничего не попишешь, Серега… По-моему, она меня ненавидит…
Я обескураженно молчал. А что тут скажешь? Она для Сашки — не любовь, не страсть. Это наваждение, морок, мара, соблазн, сладкое помрачение ума. Может быть, это искупление? За что? Почему? Никому этого не понять, никому нет хода в бездонную каменоломню его души.
Сашка положил мне руку на плечо:
— Спасибо, Верный Конь, что ты приехал!
— Толку от меня! Если бы я мог помочь…
— Мне нельзя помочь… Мой разум заманут в ловушку бесконечности…
Телефон на том свете
Городская мусорная свалка Саларьево. Ночь на переломе к рассвету. Над помойной бездной густая тьма, слабо прореженная маслено-желтыми и красноватыми огнями, а небо медленно натекает опаловым цветом. Пять машин с бойцами Павлюченко прочесывают огромные, страшные, зловонные пространства свалки — место сброса ненужной дряни, житейских отходов, бытового старья и — последнее прибежище людей, выброшенных как мусор из жизни. Здесь конечная точка их жизненного пути, потому что им не суждено отсюда уехать даже на кладбище. Когда придет их час, приятели поставят «четверочку» бульдозеристу, который ровняет привезенные сюда самосвалами городские отходы, и стальной ковш подгребет усопшего под мусорный вал, и об этом бывшем человеке будет забыто навсегда — как о небывшем.
«Шанхаи» — трущобные сараюшки. Ветхие шалаши из обломков и обрывков.
Землянки — норы, накрытые кусками брезента или пленки. На костерках булькает какое-то варево в котелках, на железных прутьях жарят пойманных чаек, которые и в темноте ходят над головой пугающими седыми несметными стаями.
Около костров и самодельных очагов сидят жуткие обитатели помоечной прорвы — молодые, старые, женщины, подростки. Черные, грязные, одутловато-отечные, в лохмах и бородах, в бурых от запекшейся крови повязках.
Ужас ада, выродившегося в мерзкое помоечное гноище. Нельзя поверить, что эти каприччос — в сорока минутах езды от Кремля.
Бойцы Павлюченко выволокли из трущобного барака какого-то безвозрастного человека, одновременно страшного и смертельно напуганного. Перед входом в это звериное логово — радиоразведчики с портативными пеленгаторами, фиксирующими максимальный сигнал. Один из поисковиков трясет перед лицом бомжа смятой телефонной трубочкой «Нокия»:
— Где ты взял это, козел? Кто тебе дал?.. — и для понятности колотит его телефоном по голове. За ними внимательно наблюдает Павлюченко, за спиной которого — трое ребят с автоматами наголо.
Бомж, заикаясь, трясясь, гундосит:
— Клянусь… ребяточки дорогие, откопал в мусоре… самосвал отсыпал груз… я и подошел… из контейнера ссыпали, с края он лежал, и не включается он… чем хочешь — завожусь…
— Оставь его! — скомандовал Павлюченко. — Не о чем говорить, падалица людская, городской отброс. Наколол нас всех этот подлючий Кот…
К нему подходит помощник:
— Из «Интерконтиненталя» звонили ребята. Они левака отловили…
— Помчались!..
Александр Серебровский: подаренный мир
Лег, расслабился, закрыл глаза, постарался переключиться — как учит меня Толя Кашпировский.
Еще один день ушел, закончился, истек. Наша жизнь — странная, жульническая копилка времени, из которой мы только вынимаем наши дни, истертые медяки будней.
Люди вокруг меня живут в ощущении бессмертия, которое на самом деле является безвременьем. Как гуляющий в кабаке растратчик, они никогда не заглядывают в кассу — а сколько там всего-то осталось капиталу? Сколько времени инвестировал в тебя Господь?
Я часто спрашиваю навскидку разных людей: сколько дней длится средняя человеческая жизнь?
Никогда нигде никто не ответил. Об этом никто не думает.
Морща лоб, закатывая глаза, откладывая пальцы, начинают считать мучительно, сбиваясь, возвращаясь к началу вычислений, и от непривычной тяготы устного счета обычно ошибаются на порядок.
Всех поражает, впечатляет, а потом пугает, когда я сообщаю им, что очень долгая жизнь — по нынешним неслабым обстоятельствам — в семьдесят лет состоит всего из двадцати пяти тысяч дней с каким-то незначительным, ничего не решающим довеском.
Потом они начинают вычитать из этой нищенской цифры беспамятные годы младенчества, бессмысленно-суетливой юности, противные годы становления, когда ты все время ощущаешь себя подмастерьем бытия, потом вычеркивают сумеречную пору оскорбительного пенсионно-старческого существования и впадают в недолгую панику.
Выясняется, что тебя попросту кинули аферюги на этой удивительной ярмарке жизни — вместо огромного, неиссякающе бездонного богатства твоего времени тебе всучили сумку, в которой жалобно бренчат всего десять тысяч дней. Это ж надо — десять тысяч! С ума можно сойти!
Это если тебе удастся выжить столь долгий век — семьдесят! Сейчас статистический покойник откидывает лыжи в пятьдесят семь.
Не надо думать об этом.
А как об этом не думать? У темных трусливых людей мысль о смерти вызывает тошнотный несформулированный ужас, взрыв адреналина в крови, немой вопль — не хо-о-чу! Я должен думать об этом, представляя проблему в ясных и простых математических символах.
Марина верит в переселение душ, в перевоплощение. Кто знает, может быть, она и права? Я бы очень хотел в это поверить — это ведь невероятное облегчение.
Не получается. Наяву не получается никогда.
Наверное, я действительно сильно устал. Раньше я ненавидел сон. Он сокращал мою жизнь на треть, он нагло грабил мою копилку времени, сон воровал у меня часы любви, чтения, развлечения, ощущения себя живым.
А теперь я возлюбил сон — огромный странный мир смещенных чувств. Я люблю засыпать, я бегу по тонкому прозрачному мостику, разделяющему явь и небывальщину, я погружаюсь в дремоту, как в теплое море.
…Евреи верят, что, когда мы засыпаем, Господь забирает к себе наши души и возвращает их при пробуждении.
Что он делает с ними там, в неведомом небытии? Слушает их? Рассматривает?
Спрашивает отчета о прожитом дне? Берет в заклад? Печальная, неутешительная работа у нашего Великого Господина…
Спасибо Ему за каждодневную милость: возвращение нам душ — заскорузлых, неугомонных, настрадавшихся и натерпевшихся, добрых и алчных, завистливых и милосердных. Наверное, они Тебе не очень нравятся, наши души. Но других у нас нет. Обычные, человеческие.
Ах, если бы Ты, беседуя по ночам с нашими душами, объяснил им — пока мы, неодушевленные, спим — и поучил их, и пригрозил, и втемяшил, и приласкал, и направил, — мы бы просыпались новыми, одухотворенными, прекрасными. Мы стали бы праведными, как обитатели рая.
Но мы обитаем на земле, и только в волшебных сновидениях я снова живу в ощущении своего избранничества.
И в дремлющем сознании брезжит ласкающая надежда: если это случилось со мной тысячелетия назад, когда я был могущественным и мудрым Мидасом, может быть, я потом явлюсь опять?
Спать, спать, скорее спать! Сейчас опустится пелена сна и ночная сумерь превратится в ослепительное сияние полдня, ленивую жару, цинковый цокот цикад, тяжелую густую зелень над головой, тонкий плеск воды в источнике, сладко-пряный вкус черного фригийского вина и веселые нежные звуки свирели, на которой играет пьяный Пан — дорогой мой гость и друг Селен Марсий.
Пан, здоровенный, корявый, коренастый, прекрасный, губастый, пучеглазый урод, отложил в сторону мех с вином и сказал:
— Вели, Мидас, привести моего осла. И мне пора собираться в путь.
— Куда ты, Пан? Оставайся! Будь мне братом — разделим царство пополам!
Вскочили, тревожно зашевелили ушами мои любимые псы, зачарованно слушавшие музыку Пана.
Засмеялся Пан, замотал кудлатой головой, взмахнул своим пышным лошадиным хвостом.
— Я не хочу быть царем, Мидас. Я служу Дионису, дарю людям радость. У нас с тобой разные пути! — со смехом сказал Пан, скаля свои желтые лошадиные зубы.
— Столько я не спросил у тебя, Пан! — крикнул я в досаде. — Я столького не узнал!
— Человек — раб или царь — не может знать всего. Все знают только боги, — грустно ответил Пан. — Мне хорошо было у тебя — ты был мудр и щедр. Прощаясь, я хочу сделать тебе подарок…
— Какой подарок может утешить меня, если ты, Пан, уходишь? — спросил я в искреннем огорчении.
— Все обязательно расстаются когда-то. Только бессмертные боги избавлены от этой сладкой горести, — сказал Пан и снова засмеялся. — Скажу тебе по секрету — от этого они надоели друг другу. Я обещал тебе подарок…
— Спасибо, Пан. Ты и так одарил меня своей дружбой…
Пан отмахнулся от меня:
— Не было случая, чтобы мой господин, великий и веселый Дионис, не выполнил моей просьбы. Скажи мне о своей мечте, и Дионис исполнит ее…
— Я — царь, я привык повелевать, а не просить!
— Боги повелевают царями строже, чем ты своими слугами. Потому что они зрячи, а люди слепы.
— Хорошо, Пан. Цари могут просить богов только об одном — о власти!
— Какая тебе нужна власть, Мидас? — с интересом спросил Пан.
— Богатство! Безмерное, невиданное на земле богатство! — сказал я твердо.
Пан снова уселся на камень, подтянул к себе мех с вином, сделал несколько огромных глотков, поинтересовался:
— Зачем тебе, Мидас, богатство? Ты ведь просил о власти…
— Я много дней слушал твои рассказы и песни, всезнающий Пан. О людях Ойкумены, откуда мы пришли, как жили, с кем воевали, кто пал и кто возвысился. Ты рассказывал мне о гневе, любви, сострадании и зависти, о жестокости и милосердии…
— Я не говорил тебе, Мидас, о богатстве, — усмехнулся Пан.
— Потому что ты, Пан, как все, живущие вместе с богами, скрытен и лукав. Я понял, что власти в бедности не существует. Она как былинка в поле — до первого ветра…
— Запомни, Мидас, богатство ожесточает сердце…
— Но просвещает умы…
— Богатство приводит к одиночеству, — печально сказал Пан.
— Это одиночество высоты — ты летишь над миром…
— Падение с этой высоты — смерть, — уговаривал меня Пан.
— Я упаду в протянутые руки моего народа. Он беден, мал, худ и неграмотен. Мое богатство даст ему все — мои люди, как семена, засеют землю. Мы дадим диким свет и силу…
— Я обещал, ты попросил, — сказал Пан, встал и начал карабкаться на своего осла. Он уже был такой пьяный, что уселся на спине осла задом наперед.
Угнездился, вздохнул и задремал.
Собаки окружили его кольцом, весело крутили хвостами, с любопытством смотрели на него умными смеющимися глазами. А Пан сидел неподвижно, шевелил толстыми губами, будто во сне все еще с кем-то разговаривал. Потом встряхнулся, упер в меня пучеглазый взор и повелительно бросил мне:
— Подай мне, царь, мой мех с вином…
Я наклонился, схватил мех — а он не отрывается от земли. Не сразу понял, что не теплую шершавую козлиную шкуру сжимаю, а держу прохладный гладкий тяжелый металл. В испуге дернул мех изо всех сил, поднял, кряхтя и задыхаясь, эту ужасную глыбу, которая мерцала и переливалась желто-красным туманом, и промелькнула испуганно-счастливая мысль — золото!
Завыли псы, я повернулся к Пану — следов не осталось. И далеко-далеко, где-то за оливковой рощей, у реки разносился его голос и пьяный смех:
— Все золото в мире теперь твое, Мидас! Все, к чему прикоснешься, станет золотом! Бери, сколько хочешь…
Кот Бойко: позор и гордость
В райсобес я, естественно, приперся спозаранку — хотел оглядеться на месте. В вестибюле нашел окно, выходящее на улицу, согнал с подоконника какого-то шелудивого и с комфортом обживал свой НП.
Рядом с входной дверью за столиком-конторкой сидел дежурный или вахтер — никто не разберется в служебном предназначении этих привычных нам костистых пожилых отставников с орденскими планками и тучей значков, восседающих при телефоне на входе любого казенного присутствия. Жил старикан довольно удобно — на его столе были пристроены настольная лампа, транзисторный приемник с неизбежными музыкальными криками и электрический чайник. Консьерж, удерживая пальцем строку, читал какой-то яркий таблоид, медленно шевеля губами, не обращая внимания ни на меня, ни на текущий мимо вялый мутный поток пенсионерского народа.
Нестарые еще люди, замученные этой долбаной жизнью, нуждой и тревогами. И женщины с детьми. И припухшие клочкасто-седые непомытые мужики. И картофельного вида бабки. Больные на колясках. Похмельные чугунные парни на костылях. Инвалид в замызганном камуфляже, проезжая мимо меня на колесной тележке, рассказывал идущему вослед приятелю:
— …Я ей, суке, говорю: я же кровь проливал, меня три раза ранили, а она мне: лучше бы, говорит, тебя в Чечне убили… Вот именно. Может быть, и лучше.
Музыкальный фонтан из приемника на столе вахтера иссяк, бодро вздрюченный голос ди-джея сообщил:
— С вами радио «Москва»… После рекламной паузы слушайте обзор утренних новостей…
Я поднял взгляд — часы на стене показывали 9.56. Я снова обернулся к окну и увидел, что на другой стороне улицы, прямо у перехода под светофором, остановилась бабка. Как всегда старомодно-скромно-опрятно одетая, с зонтиком-тростью в руках. Я уже сделал шаг к дверям, но радио на столе орденоносного консьержа заблекотало человеческим голосом:
— …Сергей Ордынцев, режиссер-постановщик детского приключенческого сериала «Верный Конь, Хитрый Пес и Бойкий Кот», проводит в воскресенье кинопробы на роли главных героев фильма. Желающие…
Я слушал объявление, раскрыв от удивления рот, потом хлопнул с восторгом себя по коленям и заорал:
— И-я-а! Во дает Серега! Из Франции прикатил! Ай да Верный Конь!..
— …вы можете справиться по телефону 920-24-24…
— 920-24-24, — повторил я, обернулся к вахтеру и увидел, что на изнаночной стороне газетной полосы, которую тот истово штудировал, напечатано то же самое объявление: «…Верный Конь, Хитрый Пес и Бойкий Кот…»
Я сделал к нему шаг:
— Отец! А-адну минуточку… — взял из рук обалдевшего стража газету, оторвал страницу с объявлением, бросил на стол десятку и выскочил из подъезда наружу.
Я внимательно осмотрел улицу — не притащила ли бабка ненароком хвоста, дождался, пока она минует переход, и у края тротуара протянул ей руку:
— Нина Степановна, как я рад вас видеть!
Близоруко щурясь и так же, как ее сынок, поправив дужку очков, бабка вгляделась на миг в мое лицо, усмехнулась и невозмутимо спокойно, как на школьной перекличке, сказала:
— Бойко Константин… Шалопай и троечник…
— Обижаете, Нина Степановна! — оскорбленно возбух я. — Я никогда не был жалким троечником, презренным середнячком. Я был заслуженным двоечником школы, ее великим позором и мукой…
— Но ты стал заслуженным мастером спорта, великим чемпионом, и твой портрет по сей день в актовом зале. — Она оперлась на мою руку. — Позор и мука незаметно превратились в гордость — в жизни так случается.
— Странно, — удивился я. — А как же не сняли, когда я снова стал позором школы?
— Снимать некому. И некогда. Всем ни до кого и ни до чего… Живем, как в обмороке, — печально сказала Нина Степановна Серебровская.
— Забавно — унизили равнодушием, — заметил я. Позор или гордость, стыд, слава — все равно, просто пятно на стене. Действительно, беспамятство какое-то, припадок…
— Мой сын Саша сказал, что Россия сейчас — огромный игорный дом, все играют — на все, на всех, без лимита. — Старуха тяжело вздохнула и, глядя мне в глаза, спросила: — Вы поссорились с Сашей навсегда?
Какая она стала маленькая, седая, старая! Печально.
Мне хотелось, чтобы она обняла меня за голову, погладила по волосам, поцеловала. Наверное, моя мать выглядела бы так же. Но представить мне это трудно — я ведь видел ее только молодой. То ли воспоминание, то ли воображение.
Я любил и жалел эту старуху. Я понимал, какой смертный неискупимый грех я должен взять на себя. Какую страшную смертельную боль я должен ей причинить, что это итоговая черта под ее жизнью, самое страшное страдание, которое может выпасть на человеческую долю. Это ведь для других он — олигарх Серебровский, великий магнат, миллиардер и завтрашний губернатор. Деспот, предатель, мироед и кровосос. Для нее он навсегда останется сыночком. Сашей.
— Да, навсегда, — твердо сказал я.
— Ты винишь его в своей беде? — спросила она.
— Нина Степановна, об этом бессмысленно разговаривать… Кто там разберется?
— Господь с тобой, Костя, — вздохнула Серебровская. — Не судья я вам. Прощай… Мне надо идти…
— Не надо, — остановил я ее. — Простите меня, это я вас вызвал. Иначе мне до вас теперь не добраться. А это должны сделать вы…
Бабка удивленно смотрела на меня:
— Зачем ты меня позвал?
Я протянул ей аккуратный маленький сверток — немногим больше сигаретной пачки.
— Передайте это вашему сыну. Лично в руки, это касается его. И это — важно…
В ее взгляде был немой вопрос, испуг, волнение.
— Костя, мне страшно…
— Нина Степановна, жить вообще страшновато — мы запутали друг друга до рвоты…
Я знал, что творю черное дело, но я не мог поступить по-другому, я знал, что я прав, что, кроме меня, некому остановить этого живоглота.
— И что будет? — спросила она беспомощно.
— Если поживем — то увидим. — Я уже собрался уходить, сделал несколько шагов по тротуару, но все-таки обернулся и сказал вместо прощания: — Молитесь за пропащего…
Сергей Ордынцев: уши мертвого осла на депозите
Сашка разговаривал по телефону, и его тонкие змеистые губы стягивало от холодной ненависти.
— Я отдаю себе отчет, Анатолий Борисович, что мы смотрим на очень многие вещи по-разному… Но существуют вещи, ради которых мы должны сохранять хотя бы деловую корректность. Нет, Анатолий Борисович, нам с вами клятвы в дружбе не нужны, но простая лояльность предполагает… Да, Анатолий Борисович, я могу приехать к вам, чтобы решить раз-навсегда эти вопросы. Назначайте, пожалуйста, срок… Хорошо, я буду звонить после вашего возвращения из Вашингтона.
Сашка положил трубку и с огромной душевностью сказал вслух:
— Ох, этот Чубайс клятый!
Я молча смотрел на него — мое участие в разговоре, естественно, не предполагалось, моими репликами и мнением никто не интересовался, да и не знал я, о чем они так сердечно грызлись между собой. Хорошо, что они говорили по радиотелефону, иначе никакие провода не выдержали бы — сгорели от напряжения в их деловом дружелюбном разговоре.
— О чем мы с тобой говорили? — вернулся ко мне с поля боя Серебровский.
— Ты знаешь вице-премьера Фатеева? — спросил я.
— Знаю. Правда, он уже давно не вице-премьер…
— А чем он занимается сейчас?
— Черт его знает! Возглавляет какой-то общественный фонд, — равнодушно сказал Сашка. — Можем сейчас же узнать. А зачем он тебе?
— Мне-то он ни к чему, но я получил на свой запрос любопытную справку из Интерпола. У моих коллег нет реальных доказательств, но они допускают, что миллионы Смаглия могли притечь из ловких ручек Фатеева. Из казны, естественно, но с ведома и согласия Фатеева…
— Действительно любопытно, — с интересом посмотрел на меня Серебровский поверх очков.
— Ты такую возможность допускаешь?
— Я любую возможность допускаю, — сказал Серебровский. — Наши чиновники — люди отчаянные. Остановить их нельзя — они уже полностью в восторге от своей безнаказанно-сладкой недозволенной жизни… Прошлое свое они продали, предали и чертям передали. Души нет, прощения не будет. И завтра никакого нет — там ад. Остается черный нал сегодняшнего дня, на закраине бытия…
— Я и не догадывался, что ты такой моралист, — усмехнулся я.
— Я не моралист. Я — трезвый, объективный наблюдатель…
— И участник, — добавил я.
— И участник! Мне иначе нельзя — мигом задницу отвинтят, — засмеялся Сашка. — Возвращаясь к Фатееву… Я его хорошо знаю. Если у вас нет реальных доказательств, очень хороших, надежных документов — все это разговоры в пользу бедных…
— Пока доказательств нет, — согласился я. — У Интерпола — список из двенадцати компаний, зарегистрированных в Ирландии, на Кайманах, Антигуа, где осели деньги.
— Ага, все понятно — оффшор! — махнул рукой Серебровский. — Оффшорные банки вам не дадут информацию. Получите от мертвого осла уши… Да и денег там скорее всего уже нет.
Мне почему-то показалось, что Серебровский сказал это с облегчением.
— Посмотрим. Мои ребята сообщают мне, что Фатеев был тесно связан с «Бетимпексом». И будут копать дальше.
— Я это приветствую, но…
В этот момент раздался звонок внутренней связи, и спикерфон голосом секретарши Нади оповестил:
— Александр Игнатьич, звонит ваша мать…
— Скажите ей, что я попозже перезвоню ей.
— Извините, Александр Игнатьич, но Нина Степановна настаивает, она говорит, что это очень срочно…
— Она здорова?
— Да, я спросила. Она говорит о каком-то очень срочном и важном деле…
Она явно взволнована…
— Хорошо, переключите на мой аппарат.
На пульте что-то пискнуло, моргнула зеленая лампочка, загорелась красная, Серебровский сказал в микрофон:
— Здравствуй, мама… Да, мама, ты знаешь, что я всегда занят… А что, собственно, случилось? Какой собес? Что-о? Кот Бойко? А ты? Ладно, я сейчас к тебе приеду… — Он положил трубку, встал с кресла, в голосе звенела тревога: — По-моему, у меня неприятности. Поехали!
Окружают
В Теплом Стане, на улице Огурцова, неподалеку от дома Лоры стоит старая «шестерка», на которой несколько дней назад прибыл сюда ночью Кот Бойко. С капота и багажника — вплотную — она замкнута двумя поисковыми машинами «Конуса». На пассажирском сиденье «шестерки» восседает Павлюченко, допрашивающий перепуганного водителя. Сзади — еще двое тяжелых мордоворотов.
— А потом?
— Ну, расплатился он… Ничего не скажу — хорошо заплатил, широко…
— Значит, щедрый тебе достался клиент? — ласковым голосом, ничего хорошего не предвещающим, спрашивает Павлюченко.
— Да поверьте, мужики, я ж все по правде говорю, как было… Взял он свой сидор и попер вон в тот подъезд… — Левак уверенно показывает на дверь, за которой Кот пережидал, пока он уедет.
— Что он говорил?
— А ничего! Шутил, небо, говорил, увидим все сплошь в якутских алмазах…
