Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник) Губерман Игорь
Камерные гарики
Моей жене Тате – с любовью и благодарностью
- Благодарю тебя, Создатель,
- что сшит не юбочно, а брючно,
- что многих дам я был приятель,
- но уходил благополучно.
- Благодарю тебя, Творец,
- за то, что думать стал я рано,
- за то, что к водке огурец
- ты посылал мне постоянно.
- Благодарю тебя, Всевышний,
- за все, к чему я привязался,
- за то, что я ни разу лишний
- в кругу друзей не оказался.
- И за тюрьму благодарю,
- она во благо мне явилась,
- она разбила жизнь мою
- на разных две, что тоже милость.
- И одному тебе спасибо,
- что держишь меру тьмы и света,
- что в мире дьявольски красиво,
- и мне доступно видеть это.
Обгусевшие лебеди
Вступление 1-е
- Прекрасна улица Тверская,
- где часовая мастерская.
- Там двадцать пять евреев лысых
- сидят – от жизни не зависят.
- Вокруг общественность бежит,
- и суета сует кружит;
- гниют и рушатся режимы,
- вожди летят неудержимо;
- а эти белые халаты
- невозмутимы, как прелаты,
- в апофеозе постоянства
- среди кишащего пространства.
- На верстаки носы нависли,
- в глазах – монокли, в пальцах – мысли;
- среди пружин и корпусов,
- давно лишившись волосов,
- сидят незыблемо и вечно,
- поскольку Время – бесконечно.
Вступление 2-е
- В деревне, где крупа пшено
- растет в полях зеленым просом,
- где пользой ценится гавно,
- а чресла хряков – опоросом,
- я не бывал.
- Разгул садов,
- где вслед за цветом – завязь следом
- и зрелой тяжестью плодов
- грузнеют ветви, мне неведом.
- Далеких стран, чужих людей,
- иных обычаев и веры,
- воров, мыслителей, блядей,
- пустыни, горы, интерьеры
- я не видал.
- Морей рассол
- не мыл мне душу на просторе;
- мне тачкой каторжника – стол
- в несвежей городской конторе.
- Но вечерами я пишу
- в тетрадь стихи,
- то мглой, то пылью
- дышу,
- и мирозданья шум
- гудит во мне, пугая Цилю.
- Пишу для счастья, не для славы,
- бумага держит, как магнит,
- летит перо, скрипят суставы,
- душа мерцает и звенит.
- И что сравнится с мигом этим,
- когда порыв уже затих
- и строки сохнут? Вялый ветер,
- нездешний ветер сушит их.
Белеет парус одинокий
- Это жуткая работа!
- Ветер воет и гремит,
- два еврея тянут шкоты,
- как один антисемит.
- А на море, а на море!
- Волны ходят за кормой,
- жарко Леве, потно Боре,
- очень хочется домой.
- Но летит из урагана
- черный флаг и паруса:
- восемь Шмулей, два Натана,
- у форштевня Исаак.
- И ни Бога нет, ни черта!
- Сшиты снасти из портьер;
- яркий сурик вдоль по борту:
- "ФИМА ФИШМАН,
- ФЛИБУСТЬЕР".
- Выступаем! Выступаем!
- Вся команда на ногах,
- и написано «ЛЕ ХАИМ»
- на спасательных кругах.
- К нападенью все готово!
- На борту ажиотаж:
- – Это ж Берчик! Это ж Лева!
- – Отмените абордаж!
- – Боже, Лева! Боже, Боря!
- – Зай гезунд! – кричит фрегат;
- а над лодкой в пене моря
- ослепительный плакат:
- "Наименьшие затраты!
- Можно каждому везде!
- Страхование пиратов
- от пожара на воде".
- И опять летят, как пули,
- сами дуют в паруса
- застрахованные Шмули,
- обнадеженный Исаак.
- А струя – светлей лазури!
- Дует ветер. И какой!
- Это Берчик ищет бури,
- будто в буре есть покой.
Бородино под Тель-Авивом
- Во снах существую и верю я,
- и дышится легче тогда;
- из Хайфы летит кавалерия,
- насквозь проходя города.
- Мне снится то ярко, то слабо,
- кошмары бессонницей мстят;
- на дикие толпы арабов арабские кони летят.
- Под пенье пуль,
- взметающих зарницы
- кипящих фиолетовых огней,
- ездовый Шмуль
- впрягает в колесницу
- хрипящих от неистовства коней.
- Для грамотных полощется, волнуя,
- ликующий обветренный призыв:
- "А идише! В субботу не воюем!
- До пятницы захватим Тель-Авив!"
- Уже с конем в одном порыве слился
- нигде не попадающий впросак
- из Жмеринки отважный Самуилсон,
- из Ганы недоеденный Исаак.
- У всех носы, изогнутые властно,
- и пейсы, как потребовал закон;
- свистят косые сабли из Дамаска,
- поет «индрерд!» походный саксофон.
- Черняв и ловок, старшина пехоты
- трофейный пересчитывает дар:
- пятьсот винтовок, сорок пулеметов
- и обуви пятнадцать тысяч пар.
- Над местом боя солнце стынет,
- из бурдюков течет вода,
- в котле щемяще пахнет цимес,
- как в местечковые года.
- Ветеринары боевые
- на людях учатся лечить,
- бросают ружья часовые,
- Талмуд уходят поучить.
- Повсюду с винным перегаром
- перемешался легкий шум;
- «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» —
- поет веселый Беня Шуб.
- Бойцы вспоминают минувшие дни
- и талес, в который рядились они.
- А утром, в оранжевом блеске,
- по телу как будто ожог;
- отрывисто, властно и резко
- тревогу сыграет рожок.
- И снова азартом погони
- горячие лица блестят;
- седые арабские кони
- в тугое пространство летят.
- Мы братья – по пеплу и крови.
- Отечеству верно служа,
- мы – русские люди,
- но наш могендовид
- пришит на запасный пиджак.
Кухня и сандалий
- Все шептались о скандале.
- Кто-то из посуды
- вынул Берчикин сандалий.
- Пахло самосудом.
- Кто-то свистнул в кулак,
- кто-то глухо ухнул;
- во главе идет Спартак
- Менделевич Трухман.
- Он подлец! А мы не знали.
- Он зазвал и пригласил
- в эту битву за сандалий
- самых злостных местных сил.
- И пошла такая свалка,
- как у этих дурачков.
- Никому уже не жалко ни здоровья,
- ни очков.
- За углом, где батарея,
- перекупщик Пиня Вайс
- мял английского еврея
- Соломона Экзерсайс.
- Обнажив себя по пояс,
- как зарезанный крича,
- из кладовой вышел Двойрис
- и пошел рубить сплеча.
- Он друзьям – как лодке руль.
- Это гордость наша.
- От рожденья имя – Сруль,
- а в анкете – Саша.
- Он худой как щепочка,
- щупленький как птенчик,
- сзади как сурепочка,
- спереди как хренчик.
- Но удары так и сыпет!
- Он повсюду знаменит,
- в честь его в стране Египет
- назван город Поц-Аид.
- Он упал, поднялся снова,
- воздух мужеством запах;
- "Гиб а кук! – рыдали вдовы. —
- Не топчите Сруля в пах!.. "
- Но – звонок и тишина…
- И над павшим телом —
- участковый старшина
- Фима Парабеллум.
- …Сладкий цимес – это ж прелесть!
- А сегодня он горчит.
- В нем искусственная челюсть
- деда Слуцкера торчит.
- Все разбито в жуткой драке,
- по осколкам каждый шаг,
- и трусливый Леня Гаккель
- из штанов достал дуршлаг.
- За оторванную пейсу
- кто-то стонет, аж дрожит;
- на тахте у сводни Песи
- Сруль растерзанный лежит.
- Он очнулся и сказал: "
- Зря шумел скандальчик:
- я ведь спутал за сандал
- жареный сазанчик".
Про тачанку
- Ты лети с дороги, птица!
- Зверь, с дороги – уходи!
- Видишь – облако клубится?
- Это маршал впереди.
- Ровно вьются портупеи,
- мягко пляшут рысаки;
- все буденновцы – евреи,
- потому что – казаки.
- Подойдите, поглядите,
- полюбуйтесь на акцент:
- маршал Сема наш водитель,
- внепартийный фармацевт.
- Бой копыт, как рокот грома,
- алый бархат на штанах;
- в синем шлеме – красный Шлема,
- стройный Сруль на стременах…
- Конармейцы, конармейцы
- на неслыханном скаку —
- сто буденновцев при пейсах,
- двести сабель на боку.
- А в седле трубач горбатый
- диким пламенем горит,
- и несет его куда-то,
- озаряя изнутри.
- Он сидит, смешной и хлипкий,
- наплевавший на судьбу,
- он в местечке бросил скрипку,
- он в отряд принес трубу.
- И ни звать уже, ни трогать,
- и сигнал уже вот-вот…
- Он возносит острый локоть
- и растет, растет, растет…
- Ну, а мы-то? Мы ж потомки!
- Рюмки сходятся, звеня,
- будто брошены котомки
- у походного огня.
- Курим, пьем, играем в карты,
- любим женщин сгоряча,
- обещанием инфаркта
- колет сердце по ночам.
- Но закрой глаза плотнее,
- отвори мечте тропу…
- Едут конные евреи
- по ковыльному степу…
- Бьет колесами тачанка,
- конь играет, как дельфин;
- а жена моя – гречанка!
- Циля Глезер из Афин!
- Цилин предок – не забудь! —
- он служил в аптеке.
- Он прошел великий путь
- из евреев в греки…
- Дома ждет меня жена;
- плача, варит курицу.
- Украинская страна,
- жмеринская улица…
- Так пускай звенит посуда,
- разлетаются года,
- потому что будут, будут,
- будут битвы – таки да!..
- Будет пыльная дорога
- по дымящейся земле,
- с красным флагом синагога
- в белокаменном селе.
- Дилетант и бабник Мойше
- барабан ударит в грудь;
- будет все! И даже больше
- на немножечко чуть-чуть…
Монтигомо неистребимый коган
На берегах Амазонки в середине нашего века было обнаружено племя дикарей, говорящих на семитском диалекте. Их туземной жизни посвящается поэма.
- Идут высокие мужчины,
- по ветру бороды развеяв;
- тут первобытная община доисторических евреев.
- Законы джунглей, лес и небо,
- насквозь прозрачная река…
- Они уже не сеют хлеба
- и не фотографы пока.
- Они стреляют фиш из лука
- и фаршируют не спеша;
- а к синагоге из бамбука
- пристройка есть – из камыша.
- И в ней живет – без жен и страха —
- религиозный гарнизон:
- Шапиро – жрец, Гуревич – знахарь
- и дряхлый резник Либензон.
- Его повсюду кормят, любят —
- он платит службой и добром:
- младенцам кончики он рубит
- большим гранитным топором.
- И жены их уже не знают,
- свой издавая первый крик,
- что слишком длинно обрубает
- глухой завистливый старик…
- Они селились берегами
- вдали от сумрака лиан,
- где бродит вепрь – свинья с рогами —
- и стонут самки обезьян.
- Где конуса клопов-термитов,
- белеют кости беглых коз
- и дикари-антисемиты
- едят евреев и стрекоз.
- Где горы Анды, словно Альпы,
- большая надпись черным углем:
- "Евреи! Тут снимают скальпы!
- Не заходите в эти джунгли!"
- Но рос и вырос дух бунтарский,
- и в сентябре, идя ва-банк,
- собрал симпозиум дикарский
- народный вождь Арон Гутанг.
- И пел им песни кантор Дымшиц,
- и каждый внутренне горел;
- согнули луки и, сложившись,
- купили очень много стрел.
- …Дозорный срезан.
- Пес – не гавкнет.
- По джунглям двинулся как танк
- бананоносый Томагавкер
- и жрец-раскольник Бумеранг.
- В атаке нету Мордехая,
- но сомкнут строй, они идут;
- отчизну дома оставляя,
- семиты – одного не ждут!
- А Мордехай – в нем кровь застыла —
- вдоль по кустам бежал, дрожа,
- чем невзначай подкрался с тыла,
- антисемитов окружа…
- Бой – до триумфа – до обеда!
- На час еды – прощай, война.
- Евреи – тоже людоеды,
- когда потребует страна.
- Не верьте книгам и родителям.
- История темна, как ночь.
- Колумб (Аид), плевав на Индию,
- гнал каравеллы, чтоб помочь.
- Еврейским занявшись вопросом,
- Потемкин, граф, ушел от дел;
- науки бросив, Ломоносов
- Екатерину поимел.
- Ученый, он боялся сплетен
- и только ночью к ней ходил.
- Старик Державин их заметил
- и, в гроб сходя, благословил.
- В приемных Рима подогретый,
- Крестовый начался поход;
- Вильям Шекспир писал сонеты,
- чтоб накопить на пароход.
- …Но жил дикарь – с евреем рядом.
- Века стекали с пирамид.
- Ассимилировались взгляды.
- И кто теперь антисемит?
- Хрустят суставы, гнутся шеи,
- сраженье близится к концу,
- и два врага, сойдясь в траншее,
- меняют сахар на мацу.
- В жестокой схватке рукопашной
- ждала победа впереди.
- Стал день сегодняшний – вчерашним;
- никто часов не заводил.
- И эта мысль гнала евреев,
- она их мучила и жгла:
- ведь если не смотреть на время,
- не знаешь, как идут дела.
- А где стоят часы семитов,
- там время прекращает бег;
- в лесу мартышек и термитов
- пещерный воцарился век.
- За пищей вглубь стремясь податься,
- они скрывались постепенно
- от мировых цивилизаций
- и от культурного обмена.
- И коммунизм их – первобытен,
- и в шалашах – портрет вождя,
- но в поступательном развитии
- эпоху рабства обойдя,
- и локоть к локтю, если надо,
- а если надо, грудь на грудь,
- в коммунистических бригадах
- к феодализму держат путь…
Семейный вечер
- Мы все мучительно похожи.
- Мы то знакомы, то – родня.
- С толпой сливается прохожий —
- прямая копия меня.
- Его фигура и характер
- прошли крученье и излом;
- он – очень маленький бухгалтер
- в большой конторе за углом.
- Он опоздал – теперь скорее!
- Кино, аптека, угол, суд…
- А Лея ждет и снова греет
- который раз остывший суп.
- Толпа мороженщиц Арбата,
- кафе, сберкасса, магазин…
- Тут бегал в школу сын когда-то,
- и незаметно вырос сын…
- Но угнали Моисея
- от родных и от друзей!..
- Мерзлоту за Енисеем
- бьет лопатой Моисей.
- Долбит ломом, и природа
- покоряется ему; знает он,
- что враг народа,
- но не знает – почему.
- Ожиданьем душу греет,
- и – повернут ход событий:
- "Коммунисты и евреи!
- Вы свободны. Извините"…
- Но он теперь живет в Тюмени,
- где даже летом спит в пальто,
- чтоб в свете будущих решений
- теплее ехать, если что…
- Рувим спешит. Жена – как свечка!
- Ей говорил в толпе народ,
- когда вчера давали гречку,
- что будто якобы вот-вот,
- кого при культе награждали,
- теперь не сносит головы;
- а у Рувима – две медали
- восьмисотлетия Москвы!
- А значит – светит путь неблизкий,
- где на снегу дымят костры;
- и Лея хочет в Сан-Франциско,
- где у Рувима три сестры.
- Она боится этих сплетен,
- ей страх привычен и знаком…
- Рувим, как радио, конкретен,
- Рувим всеведущ, как райком:
- "Ах, Лея, мне б твои заботы!
- Их Сан-Франциско – звук пустой;
- ни у кого там нет работы,
- а лишь один прогнивший строй!
- И ты должна быть рада, Лея,
- что так повернут шар земной:
- американские евреи —
- они живут вниз головой!"
- И Лея слушает, и верит,
- и сушит гренки на бульон,
- и не дрожит при стуке в двери,
- что постучал не почтальон…
- Уходит день, вползает сумрак,
- теснясь в проем оконных рам;
- концерт певицы Имы Сумак
- чревовещает им экран.
- А он уснул. Ступни босые.
- Пора ложиться. Лень вставать.
- «Литературную Россию»
- жена подаст ему в кровать.
Тюремный дневник
- Во что я верю, жизнь любя?
- Ведь невозможно жить не веря.
- Я верю в случай, и в себя,
- и в неизбежность стука в двери.
- Я взял табак, сложил белье —
- к чему ненужные печали?
- Сбылось пророчество мое,
- и в дверь однажды постучали.
- Друзьями и покоем дорожи,
- люби, покуда любится, и пей,
- живущие над пропастью во лжи
- не знают хода участи своей.
- И я сказал себе: держись,
- Господь суров, но прав,
- нельзя прожить в России жизнь,
- тюрьмы не повидав.
- Попавшись в подлую ловушку,
- сменив невольно место жительства,
- кормлюсь, как волк, через кормушку
- и охраняюсь, как правительство.
- Свою тюрьму я заслужил.
- Года любви, тепла и света
- я наслаждался, а не жил,
- и заплатить готов за это.
- Серебра сигаретного пепла
- накопился бы холм небольшой
- за года, пока зрело и крепло
- все, что есть у меня за душой.
- Когда нам не на что надеяться
- и Божий мир не мил глазам,
- способна сущая безделица
- пролиться в душу как бальзам.
- Среди воров и алкоголиков
- сижу я в каменном стакане,
- и незнакомка между столиков
- напрасно ходит в ресторане.
- Дыша духами и туманами,
- из кабака идет в кабак
- и тихо плачет рядом с пьяными,
- что не найдет меня никак.
- В неволе зависть круче тлеет
- и злее травит бытие;
- в соседней камере светлее,
- и воля ближе из нее.
- Думаю я, глядя на собрата —
- пьяницу, подонка, неудачника, —
- как его отец кричал когда-то:
- «Мальчика! Жена родила мальчика!»
- Несчастья освежают нас и лечат,
- и раны присыпают слоем соли;
- чем ниже опускаешься, тем легче
- дальнейшее наращиванье боли.
- На крайности последнего отчаянья
- негаданно-нежданно всякий раз
- нам тихо улыбается случайная
- надежда, оживляющая нас.
- Страны моей главнейшая опора —
- не стройки сумасшедшего размаха,
- а серая стандартная контора,
- владеющая ниточками страха.
- Тлетворной мы пропитаны смолой апатии,
- цинизма и безверия.
- Связавши их порукой круговой,
- на них, как на китах, стоит империя.
- Как же преуспели эти суки,
- здесь меня гоняя, как скотину,
- я теперь до смерти буду руки
- при ходьбе закладывать за спину.
- Повсюду, где забава и забота,
- на свете нет страшнее ничего,
- чем цепкая серьезность идиота
- и хмурая старательность его.
- Здесь радио включают, когда бьют,
- и музыкой притушенные крики
- звучат как предъявляемые в суд
- животной нашей сущности улики.
- Томясь тоской и самомнением,
- не сетуй всуе, милый мой,
- жизнь постижима лишь в сравнении
- с болезнью, смертью и тюрьмой.
- Плевать, что небо снова в тучах
- и гнет в тоску блажная высь,
- печаль души врачует случай,
- а он не может не найтись.
- В объятьях водки и режима
- лежит Россия недвижимо,
- и только жид хотя дрожит,
- но по веревочке бежит.
- Еда, товарищи, табак,
- потом вернусь в семью;
- я был бы сволочь и дурак,
- ругая жизнь мою.
- Я заметил на долгом пути,
- что, работу любя беззаветно,
- палачи очень любят шутить и хотят,
- чтоб шутили ответно.
- Из тюрьмы ощутил я страну —
- даже сердце на миг во мне замерло —
- всю подряд в ширину и длину,
- как одну необъятную камеру.
- Бог молча ждет нас. Боль в груди.
- Туман. Укол. Кровать.
- И жар тоски, что жил в кредит
- и нечем отдавать.
- Я ночью просыпался и курил,
- боясь, что то же самое приснится:
- мне машет стая тысячами крыл,
- а я с ней не могу соединиться.
- Прихвачен, как засосанный в трубу,
- я двигаюсь без жалобы и стона,
- теперь мою дальнейшую судьбу
- решит пищеварение закона.
- Прощай, удача, мир и нега!
- Мы привыкаем ко всему;
- от невозможности побега
- я полюбил свою тюрьму.
- У жизни человеческой на дне,
- где мерзости и боль текущих бед,
- есть радости, которые вполне
- способны поддержать душевный свет.
- Там, на утраченной свободе,
- в закатных судорогах дня
- ко мне уныние приходит,
- а я в тюрьме, и нет меня.
- Империи летят, хрустят короны;
- история вершит свой самосуд,
- а нам сегодня дали макароны,
- а завтра – передачу принесут.
- Когда уходит жить охота
- и в горло пища не идет,
- какое счастье знать, что кто-то
- тебя на этом свете ждет.
- Здесь жестко стелется кровать,
- здесь нет живого шума,
- в тюрьме нельзя болеть и ждать,
- но можно жить и думать.
- Что я понял с тех пор, как попался?
- Очень много. Почти ничего.
- Человеку нельзя без пространства,
- и пространство мертво без него.
- Мой ум имеет крайне скромный нрав,
- и наглость мне совсем не по карману,
- но если положить, что Дарвин прав,
- то Бог создал всего лишь обезьяну.
- Мы жизни наши ценим слишком низко,
- меж тем как, то медвяная, то деготь,
- история течет настолько близко,
- что пальцами легко ее потрогать.
- Я теперь вкушаю винегрет
- сетований, ругани и стонов,
- принят я на главный факультет
- университета миллионов.
- С годами жизнь пойдет налаженней
- и все забудется, конечно,
- но хрип ключа в замочной скважине
- во мне останется навечно.
- В любом из нас гармония живет
- и в поисках, во что ей воплотиться,
- то бьется, как прихваченная птица,
- то пляшет и невнятицу поет.
- Не знаю вида я красивей,
- чем в час, когда взошла луна,
- в тюремной камере в России
- зимой на волю из окна.
- Для райского климата райского сада,
- где все зеленеет от края до края,
- тепло поступает по трубам из ада,
- а топливо ада – растительность рая.
- Россия безнадежно и отчаянно
- сложилась в откровенную тюрьму,
- где бродят тени Авеля и Каина
- и каждый сторож брату своему.
- Был юн и глуп, ценил я сложность
- своих знакомых и подруг,
- а после стал искать надежность,
- и резко сузился мой круг.
- Душа предметов призрачна с утра,
- мертва природа стульев и буфетов,
- потом приходит сумерек пора,
- и зыбко оживает мир предметов.
- Из тюрьмы собираюсь я вновь
- по пути моих предков-скитальцев;
- увезу я отсюда любовь,
- а оставлю оттиски пальцев.
- Последняя ночная сигарета
- потрескивает искрами костра,
- комочек благодарственного света
- домашним, кто прислал его вчера.
- Бывает в жизни миг зловещий —
- как чувство чуждого присутствия, —
- когда тебя коснутся клещи
- судьбы, не знающей сочувствия.
- Устал я жить как дилетант,
- я гласу Божескому внемлю
- и собираюсь свой талант
- навек зарыть в Святую землю.
- В неволе все с тобой на «ты»,
- но близких вовсе нет кругом,
- в неволе нету темноты,
- но даже свет зажжен врагом.
- Судьба мне явно что-то роет,
- сижу на греющемся кратере,
- мне так не хочется в герои,
- мне так охота в обыватели!
- Допрос был пустой, как ни бились…
- Вернулся на жесткие нары.
- А нервы сейчас бы сгодились
- на струны для лучшей гитары.
- В беде я прелесть новизны
- нашел, утратив спесь,
- и, если бы не боль жены,
- я был бы счастлив здесь.
- Не тем страшна глухая осень,
- что выцвел, вянешь и устал,
- а что уже под сердцем носим
- растущий холода кристалл.
- Сколько силы, тюрьма, в твоей хватке!
- Мне сегодня на волю не хочется,
- словно ссохлась душа от нехватки
- темноты, тишины, одиночества.
- Не требуют от жизни ничего
- российского Отечества сыны,
- счастливые незнанием того,
- чем именно они обделены.
- Когда судьба, дойдя до перекрестка,
- колеблется, куда ей повернуть,
- не бойся неназойливо, но жестко
- слегка ее коленом подтолкнуть.
- Разгульно, раздольно, цветисто,
- стремясь догореть и излиться,
- эпохи гниют живописно,
- но гибельно для очевидца.
- Зачем в герое и в ничтожестве
- мы ищем сходства и различия?
- Ища величия в убожестве.
- Познав убожество величия.
- В России слезы светятся сквозь смех,
- Россию Бог безумием карал,
- России послужили больше всех
- те, кто ее сильнее презирал.
- Я стараюсь вставать очень рано
- и с утра для душевной разминки
- сыплю соль на душевные раны
- и творю по надежде поминки.
- Впервые жизнь явилась мне
- всей полнотой произведения:
- у бытия на самом дне —
- свои высоты и падения.
- С утра на прогулочном дворике
- лежит свежевыпавший снег
- и выглядит странно и горько,
- как новый в тюрьме человек.
- Грабительство, пьяная драка,
- раскража казенного груза…
- Как ты незатейна, однако,
- российской преступности Муза!
- Сижу пока под следственным давлением
- в одном из многих тысяч отделений;
- вдыхают прокуроры с вожделением
- букет моих кошмарных преступлений.
- В тюрьме я учился по жизням соседним,
- сполна просветившись догадкою главной,
- что надо делиться заветным последним – д
- ля собственной пользы, неясной, но явной.
- Жаль мне тех, кто тюрьмы не изведал,
- кто не знает ее сновидений,
- кто не слышал неспешной беседы
- о бескрайностях наших падений.
- Тюремная келья, монашеский пост,
- за дверью солдат с автоматом,
- и с утренних зорь до полуночных звезд —
- молитва, творимая матом.
- Вокруг себя едва взгляну,
- с тоскою думаю холодной:
- какой кошмар бы ждал страну,
- где власть и впрямь была народной.
- В тюрьме я в острых снах переживаю
- такую беготню по приключениям,
- как будто бы сгущенно проживаю
- то время, что убито заключением.
- Когда уход из жизни близок,
- хотя не тотчас, не сейчас,
- душа, предощущая вызов,
- духовней делается в нас.
- Не потому ли мне так снятся
- лихие сны почти все ночи,
- что Бог позвал меня на танцы,
- к которым я готов не очень?
- Всмотревшись пристрастно и пристально,
- я понял, что надо спешить,
- что жажда покоя и пристани
- вот-вот помешает мне жить.
- У старости есть мания страдать
- в томительном полночном наваждении,
- что попусту избыта благодать,
- полученная свыше при рождении.
- Не лезь, мой друг, за декорации —
- зачем ходить потом в обиде,
- что благороднейшие грации
- так безобразны в истом виде.
- Вчера сосед по нарам взрезал вены;
- он смерти не искал и был в себе,
- он просто очень жаждал перемены
- в своей остановившейся судьбе.
- Я скепсисом съеден и дымом пропитан,
- забыта весна и растрачено лето,
- и бочка иллюзий пуста и разбита,
- а жизнь – наслаждение, полное света.
- Я что-то говорю своей жене,
- прищурившись от солнечного глянца,
- а сын, поймав жука, бежит ко мне.
- Такие сны в тюрьме под утро снятся.
- Вот и кости ломит в непогоду,
- хрипы в легких чаще и угарней;
- возвращаясь в мертвую природу,
- мы к живой добрей и благодарней.
- Все, что пропустил и недоделал,
- все, чем по-дурацки пренебрег,
- в памяти всплывает и умело
- ночью прямо за душу берет.
- Блажен, кто хлопотлив и озабочен
- и ночью видит сны, что снова день,
- и крутится с утра до поздней ночи,
- ловя свою вертящуюся тень.
- Где крыша в роли небосвода —
- свой дух, свой быт, своя зима,
- своя печаль, своя свобода
- и даже есть своя тюрьма.
- Мое безделье будет долгим,
- еще до края я не дожил,
- а те, кто жизнь считает долгом,
- пусть объяснят, кому я должен.
- Наклонись, философ, ниже,
- не дрожи, здесь нету бесов,
- трюмы жизни пахнут жижей
- от общественных процессов.
- Курилки, подоконники, подъезды,
- скамейки у акаций густолистых —
- все помощи там были безвозмездны,
- все мысли и советы бескорыстны.
- Теперь, когда я взвешиваю слово
- и всякая наивность неуместна,
- я часто вспоминаю это снова:
- курилки, подоконники, подъезды.
- Чуть пожил – и нет меня на свете —
- как это диковинно, однако;
- воздух пахнет сыростью, и ветер
- воет над могилой, как собака.
- Весной я думаю о смерти.
- Уже нигде. Уже никто.
- Как будто был в большом концерте
- и время брать внизу пальто.
- По камере то вдоль, то поперек,
- обдумывая жизнь свою, шагаю
- и каждый возникающий упрек
- восторженно и жарко отвергаю.
- В неволе я от сытости лечился,
- учился полувзгляды понимать,
- с достоинством проигрывать учился
- и выигрыш спокойно принимать.
- Тюрьмой сегодня пахнет мир земной,
- тюрьма сочится в души и умы,
- и каждый, кто смиряется с тюрьмой,
- становится строителем тюрьмы.
- Ветреник, бродяга, вертопрах,
- слушавшийся всех и никого,
- лишь перед неволей знал я страх,
- а теперь лишился и его.
- В тюрьме, где ощутил свою ничтожность,
- вдруг чувствуешь, смятение тая,
- бессмысленность, бесцельность, безнадежность
- и дикое блаженство бытия.
- Тюрьмою наградила напоследок
- меня отчизна-мать, спасибо ей,
- я с радостью и гордостью изведал
- судьбу ее не худших сыновей.
- Когда, убогие калеки,
- мы устаем ловить туман,
- какое счастье знать, что реки
- впадут однажды в океан.
- Здесь ни труда, ни алкоголя,
- а большинству беда втройне —
- еще и каторжная доля
- побыть с собой наедине.
- Напрасны страх, тоска и ропот,
- когда судьба влечет во тьму;
- в беде всегда есть новый опыт,
- полезный духу и уму.
- А часто в час беды, потерь и слез,
- когда несчастья рыщут во дворе,
- нам кажется, что это не всерьез,
- что вон уже кричат – конец игре.
- Всю жизнь я больше созерцал,
- а утруждался очень мало,
- светильник мой хотя мерцал,
- но сквозь бутыль и вполнакала.
- Года промчатся быстрой ланью,
- укроет плоть суглинка пласт,
- и Бог Отец могучей дланью
- моей душе по жопе даст.
- В тюрьму я брошен так давно,
- что сжился с ней, признаться честно;
- в подвалах жизни есть вино,
- какое воле неизвестно.
- Какое это счастье: на свободе
- со злобой и обидой через грязь
- брести домой по мерзкой непогоде
- и чувствовать, что жизнь не удалась.
- Глаза упавшего коня,
- огромный город без движения,
- помойный чан при свете дня —
- моей тюрьмы изображение.
- Стихов довольно толстый томик,
- отмычку к райским воротам,
- а также свой могильный холмик
- меняю здесь на бабу там!
- В тюрьме вечерами сидишь молчаливо
- и очень на нары не хочется лезть,
- а хочется мяса, свободы и пива
- и изредка – славы, но чаще – поесть.
- В наш век искусственного меха
- и нефтью пахнущей икры
- нет ничего дороже смеха,
- любви, печали и игры.
- Тюрьма – не только боль потерь.
- Источник темных откровений,
- тюрьма еще окно и дверь
- в пространство новых измерений.
- В тюрьму посажен за грехи
- и сторожимый мразью разной,
- я душу вкладывал в стихи,
- а их носил под пяткой грязной.
- И по сущности равные шельмы,
- и по глупости полностью схожи
- те, кто хочет купить подешевле,
- те, кто хочет продать подороже.
- Взломщики, бандиты, коммунары,
- взяточники, воры и партийцы —
- сотни тел полировали нары,
- на которых мне сейчас не спится.
- Тени их проходят предо мною
- кадрами одной кошмарной серии,
- и волной уходят за волною
- жертвы и строители империи.
- Все дороги России – беспутные,
- все команды в России – пожарные,
- все эпохи российские – смутные,
- все надежды ее – лучезарные.
- Меня не оставляет ни на час
- желание кому-то доказать,
- что беды, удручающие нас,
- на самом деле тоже благодать.
- Божий мир так бестрепетно ясен
- и, однако, так сложен притом,
- что никак и ничуть не напрасен
- страх и труд не остаться скотом.
- На улице сейчас – как на душе:
- спокойно, ясно, ветрено немного,
- и жаль слегка, что главная дорога,
- по-видимому, пройдена уже.
- Есть еле слышный голос крови,
- наследства предков тонкий глас,
- он сводит или прекословит,
- когда судьба сближает нас.
- Нет, не судьба творит поэта,
- он сам судьбу свою творит,
- судьба – платежная монета
- за все, что вслух он говорит.
- Вослед беде идет удача,
- а вслед удачам – горечь бед;
- мир создан так, а не иначе,
- и обижаться смысла нет.
- Живущий – улыбайся в полный рот
- и чаще пей взбодряющий напиток;
- в ком нет веселья – в рай не попадет,
- поскольку там зануд уже избыток.
- Последнюю в себе сломив твердыню
- и смыв с лица души последний грим,
- я, Господи, смирил свою гордыню,
- смири теперь свою – поговорим.
- Я глубже начал видеть пустоту,
- и чавкающей грязи плодородность,
- и горечь, что питает красоту,
- и розовой невинности бесплодность.
- Искрение, честность, метание,
- нелепости взрывчатой смелости —
- в незрелости есть обаяние,
- которого нету у зрелости.
- Чем нынче занят? Вновь и снова
- в ночной тиши и свете дня
- я ворошу золу былого,
- чтоб на сейчас найти огня.
- Как никакой тяжелый час,
- как никакие зной и холод,
- насквозь просвечивает нас
- рентген души – тюремный голод.
- Нет, не бездельник я, покуда голова
- работает над пряжею певучей;
- я в реки воду лью,
- я в лес ношу дрова,
- я ветру дую вслед, гоняя тучи.
- Вот человек. Лицо и плечи.
- Тверда рука. Разумна речь.
- Он инженер. Он строил печи,
- чтобы себе подобных жечь.
- Не страшно, а жаль мне подонка,
- пуглив его злобный оскал,
- похожий на пса и ребенка,
- он просто мужчиной не стал.
- У прошлого есть запах, вкус и цвет,
- стремление учить, влиять и значить,
- и только одного, к несчастью, нет —
- возможности себя переиначить.
- Двуногим овцам нужен сильный пастырь.
- Чтоб яростен и скор. Жесток и ярок.
- Но изредка жалел и клеил пластырь
- на раны от зубов его овчарок.
- Не спорю, что разум, добро и любовь
- движение мира ускорили,
- но сами чернила истории – кровь
- людей, непричастных к истории.
- Соблазн тюремных искушений
- однообразен, прям и прост:
- избегнуть боли и лишений,
- но завести собачий хвост.
- Пока я немного впитал с этих стен,
- их духом омыт не вполне,
- еще мне покуда больнее, чем тем,
- кого унижают при мне.
- До края дней теперь удержится
- во мне рожденная тюрьмой
- беспечность узников и беженцев,
- уже забывших путь домой.
- По давней наблюдательности личной
- забавная печальность мне видна:
- гавно глядит на мир оптимистичней,
- чем те, кого воротит от гавна.
- В столетии ничтожном и великом,
- дивясь его паденьям и успехам,
- топчусь между молчанием и криком,
- мечусь между стенанием и смехом.
- Течет апрель, водой звеня,
- мир залит воздухом и светом;
- мой дом печален без меня,
- и мне приятно знать об этом.
- Боюсь, что враг душевной смуты,
- не мизантроп, но нелюдим,
- Бог выключается в минуты,
- когда Он нам необходим.
- Везде, где наш рассудок судит верно,
- выходит снисхождение и милость;
- любая справедливость милосердна,
- а иначе она не справедливость.
- Вот небо показалось мне с овчину,
- и в пятки дух от ужаса сорвался,
- и стал я пробуждать в себе мужчину,
- однако он никак не отозвался.
- Я уношу, помимо прочего,
- еще одно тюрьмы напутствие:
- куда трудней, чем одиночество,
- его немолчное отсутствие.
- Не во тьме мы оставим детей,
- когда годы сведут нас на нет;
- время светится светом людей,
- много лет как покинувших свет.
- Неощутим и невесом,
- тоской бесплотности несомый,
- в тюрьму слетает частый сон
- о жизни плотской и весомой.
- Я рад, что знаю вдохновение,
- оно не раз во мне жило,
- оно легко, как дуновение,
- и, как похмелье, тяжело.
- Жаждущих уверовать так много,
- что во храмах тесно стало вновь,
- там через обряды ищут Бога,
- как через соитие – любовь.
- Как мечту, как волю, как оазис —
- жду каких угодно перемен,
- столько жизней гасло до меня здесь,
- что тлетворна память этих стен.
- Когда с самим собой наедине
- обкуривал я грязный потолок,
- то каялся в единственной вине —
- что жил гораздо медленней, чем мог.
- Мне наплевать на тьму лишений
- и что меня пасет свинья,
- мне жаль той сотни искушений,
- которым сдаться мог бы я.
- Волшебный мир, где ты с подругой;
- женой становится невеста;
- жена становится супругой,
- и мир становится на место.
- Надо жить и единственно это
- надо делать в любви и надежде;
- равнодушно вращает планета
- кости всех, кто познал это прежде.
- Фортуна – это женщина, уступка
- ей легче, чем решительный отказ,
- а пластика просящего поступка
- зависит исключительно от нас.
- Не наблюдал я никогда
- такой же честности во взорах
- ни в ком за все мои года,
- как в нераскаявшихся ворах.
- Лежу на нарах без движения,
- на стены сумрачно гляжу;
- жизнь – это самовыражение,
- за это здесь я и сижу.
- Мы постоянно пашем пашни
- или возводим своды башен,
- где днем еще позавчерашним
- мы хоронили близких наших.
- Горит ночной плафон огнем вокзальным,
- и я уже настолько здесь давно,
- что выглядит былое нереальным
- и кажется прочитанным оно.
- Сгущается вокруг тугой туман,
- а я в упор не вижу черных дней —
- природный оптимизм, как талисман,
- хранит меня от горя стать умней.
- Здравствуй, друг, я живу хорошо,
- здесь дают и обед, и десерт;
- извини, написал бы еще,
- но уже я заклеил конверт.
- За то, что я сидел в тюрьме,
- потомком буду я замечен,
- и сладкой чушью обо мне
- мой образ будет изувечен.
- Мне жизнь тюрьму, как сон, послала,
- так молча спит огонь в золе,
- земля – надевши снежный саван,
- и семя, спящее в земле.
- Не сваливай вину свою, старик,
- о предках и эпохе спор излишен;
- наследственность и век – лишь черновик,
- а начисто себя мы сами пишем.
- Любовная ложь и любезная лесть,
- хотя мы и знаем им цену,
- однако же вновь побуждают нас лезть
- на стену, опасность и сцену.
- Поскольку предан я мечтам,
- то я сижу в тюрьме не весь,
- а часть витает где-то там,
- и только часть ютится здесь.
- Любовь, ударившись о быт,
- скудеет плотью, как старуха,
- а быт безжизнен и разбит,
- как плоть, лишившаяся духа.
- Есть безделья, которые выше трудов,
- как монеты различной валюты,
- есть минуты, которые стоят годов,
- и года, что не стоят минуты.
- О чем ты молишься, старик?
- О том, чтоб ночью в полнолуние
- меня постигло хоть на миг
- любви забытое безумие.
- Нужда и несчастье, тоска и позор —
- единственно верные средства,
- чтоб мысли и света соткался узор,
- оставшись потомку в наследство.
- О том, что подлость заразительна
- и через воздух размножается,
- известно всем, но утешительно,
- что ей не каждый заражается.
- Сижу в тюрьме, играя в прятки
- с весной, предательски гнилой,
- а дни мелькают, словно пятки
- моей везучести былой.
- По счастью, я не муж наук,
- а сын того блажного племени,
- что слышит цвет,
- и видит звук, и осязает запах времени.
- То ли поздняя ночь, то ли ранний рассвет.
- Тишина. Полумрак. Полусон.
- Очень ясно, что Бога в реальности нет.
- Только в нас. Ибо мы – это Он.
- Вчера я так вошел в экстаз,
- ища для брани выражения,
- что только старый унитаз
- такие знает извержения.
- Как сушат нас число и мера!
- Наседка века их снесла.
- И только жизнь души и хера
- не терпит меры и числа.
- Счастливый сон: средь вин сухих
- с друзьями в прениях бесплодных
- за неименьем дел своих
- толкую о международных.
- Нас продают и покупают,
- всмотреться если – задарма:
- то в лести густо искупают,
- то за обильные корма.
- И мы торгуемся надменно,
- давясь то славой, то рублем,
- а все, что истинно бесценно,
- мы только даром отдаем.
- Чтоб хоть на миг унять свое
- любви желание шальное,
- мужик посмеет сделать все,
- а баба – только остальное.
- Как безумец, я прожил свой день,
- я хрипел, мельтешил, заикался;
- я спешил обогнать свою тень
- и не раз об нее спотыкался.
- Со всеми свой и внешностью как все,
- я чувствую, не в силах измениться,
- что я чужая спица в колесе,
- которое не нужно колеснице.
- Беды и горечи микробы
- витают здесь вокруг и рядом;
- тюрьма – такой источник злобы,
- что всю страну питает ядом.
- Про все, в чем убежден я был заочно,
- в тюрьме поет неслышимая скрипка:
- все мертвое незыблемо и прочно,
- живое – и колеблемо, и зыбко.
- Забавно слушать спор интеллигентов
- в прокуренной застольной духоте,
- всегда у них идей и аргументов
- чуть больше, чем потребно правоте.
- Без удержу нас тянет на огонь,
- а там уже, в тюрьме или в больнице,
- с любовью снится женская ладонь,
- молившая тебя остановиться.
- Как жаль, что из-за гонора, и лени,
- и холода, гордыней подогретого,
- мы часто не вставали на колени
- и женщину теряли из-за этого.
- Ростки решетчатого семени
- кошмарны цепкостью и прочностью,
- тюрьма снаружи – дело времени,
- тюрьма внутри – страшна бессрочностью.
- В тюрьме я понял: Божий глас
- во мне звучал зимой и летом:
- налей и выпей, много раз
- ты вспомнишь с радостью об этом.
- Чума, холера, оспа, тиф,
- повальный голод, мор детей…
- Какой невинный был мотив
- у прежних массовых смертей.
- Ругая суету и кутерьму
- и скорости тугое напряжение,
- я молча вспоминаю про тюрьму
- и жизнь благословляю за движение.
- В России мы сплоченней и дружней
- совсем не от особенной закалки,
- а просто мы друг другу здесь нужней,
- чтоб выжить в этой соковыжималке.
- А жизнь продолжает вершить поединок
- со смертью во всех ее видах,
- и мавры по-прежнему душат блондинок,
- свихнувшись на ложных обидах.
- Блажен, кто хоть недолго, но остался
- в меняющейся памяти страны,
- живя в уже покинутом пространстве
- звучанием затронутой струны.
- Едва в искусстве спесь и чванство
- мелькнут, как в супе тонкий волос,
- над ним и время, и пространство
- смеются тотчас в полный голос.
- Ладонями прикрыл я пламя спички,
- стремясь не потревожить сон друзей;
- заботливости мелкие привычки —
- свидетельство живучести моей.
- Кто-то входит в мою жизнь. И выходит.
- Не стучась. И не спросивши. И всяко.
- Я привык уже к моей несвободе,
- только чувство иногда, что собака.
- Суд земной и суд небесный —
- вдруг окажутся похожи?
- Как боюсь, когда воскресну,
- я увидеть те же рожи!
- В любом краю, в любое время,
- никем тому не обучаем,
- еврей становится евреем,
- дыханьем предков облучаем.
- Не зря ученые пред нами
- являют наглое зазнайство;
- Бог изучает их умами
- свое безумное хозяйство.
- Ночь уходит, словно тает, скоро утро.
- Где-то птицы, где-то зелень, где-то дети.
- Изумительный оттенок перламутра
- сквозь решетки заливает наши клети.
- Клянусь едой, ни в малом слове
- обиды я не пророню,
- давным-давно я сам готовил
- себе тюремное меню.
- Лишен я любимых и дел, и игрушек,
- и сведены чувства почти что к нулю,
- и мысли – единственный вид потаскушек,
- с которыми я свое ложе делю.
- Когда лысые станут седыми,
- выйдут мыши на кошачью травлю,
- в застоявшемся камерном дыме
- я мораль и здоровье поправлю.
- Среди других есть бог упрямства,
- и кто служил ему серьезно,
- тому и время, и пространство
- сдаются рано или поздно.
- В художнике всегда клубятся густо
- возможности капризов и причуд;
- искусственность причастного к искусству —
- такой же чисто творческий этюд.
- Весной врастают в почву палки,
- шалеют кошки и коты,
- весной быки жуют фиалки,
- а пары ищут темноты.
- Весной тупеют лбы ученые,
- и запах в городе лесной,
- и только в тюрьмах заключенные
- слабеют нервами весной.
- Мы постигаем дно морское,
- легко летим за облака
- и только с будничной тоскою
- не в силах справиться пока.
- Молчит за дверью часовой,
- молчат ума и сердца клавиши,
- когда б не память, что живой,
- в тюрьме спокойно, как на кладбище.
- Читая позабытого поэта
- и думая, что в жизни было с ним,
- я вижу иногда слова привета,
- мне лично адресованные им.
- В туманной тьме горят созвездия,
- мерцая зыбко и недружно;
- приятно знать, что есть возмездие
- и что душе оно не нужно.
- Время, что провел я в школьной пыли,
- сплыло, словно капля по усам,
- сплыло все, чему меня учили.
- Всплыло все, чему учился сам.
- Слегка устав от заточения,
- пускаю дым под потолок;
- тюрьма хотя и заключение,
- но уж отнюдь не эпилог.
- Добру доступно все и все с руки,
- добру ничто не чуждо и не странно,
- окрестности добра столь велики,
- что зло в них проживает невозбранно.
- За женщиной мы гонимся упорно,
- азартом распаляя обожание,
- но быстро стынут радости от формы
- и грустно проступает содержание.
- Занятия, что прерваны тюрьмой,
- скатились бы к бесплодным разговорам,
- но женщины, не познанные мной,
- стоят передо мной живым укором.
- Язык вранья упруг и гибок
- и в мыслях строго безупречен,
- а в речи правды – тьма ошибок
- и слог нестройностью увечен.
- В тюрьме почти насквозь раскрыты мы,
- как будто сорван прочь какой-то тормоз;
- душевная распахнутость тюрьмы —
- российской задушевности прообраз.
- У безделья – особые горести
- и свое расписание дня,
- на одни угрызения совести
- уходило полдня у меня.
- Тюремный срок не длится вечность,
- еще обнимем жен и мы,
- и только жаль мою беспечность,
- она не вынесла тюрьмы.
- Среди тюремного растления
- живу, слегка опавши в теле,
- и сочиняю впечатления,
- которых нет на самом деле.
- Я часто изводил себя ночами,
- на промахи былого сыпал соль;
- пронзительность придуманной печали
- притушивала подлинную боль.
- Доставшись от ветхого прадеда,
- во мне совместилась исконно
- брезгливость к тому, что неправедно,
- с азартом к обману закона.
- Спокойно отсидевши, что положено,
- я долго жить себе даю зарок,
- в неволе жизнь настолько заторможена,
- что Бог не засчитает этот срок.
- В тюрьме, от жизни в отдалении,
- слышнее звук душевной речи:
- смысл бытия – в сопротивлении
- всему, что душит и калечит.
- Не скроешь подлинной природы
- под слоем пудры и сурьмы,
- и как тюрьма – модель свободы,
- свобода – копия тюрьмы.
- Не с того ль я угрюм и печален,
- что за год, различимый насквозь,
- ни в одной из известных мне спален
- мне себя наблюдать не пришлось?
- Держась то в стороне, то на виду,
- не зная, что за роль досталась им,
- есть люди, приносящие беду
- одним только присутствием своим.
- Все цвета здесь – убийственно серы,
- наша плоть – воплощенная тленность,
- мной утеряно все, кроме веры
- в абсолютную жизни бесценность.
- Как губка втягивает воду,
- как корни всасывают сок,
- впитал я с детства несвободу
- и после вытравить не смог.
- Мои дела, слова и чувства
- свободны явно и вполне,
- но дрожжи рабства бродят густо
- в истоков скрытой глубине.
- В жестокой этой каменной обители
- свихнулась от любви душа моя,
- и рад я, что мертвы уже родители,
- и жаль, что есть любимая семья.
- В двадцатом – веке черных гениев —
- любым ветрам доступны мы,
- и лишь беспечность и презрение
- спасают нас в огне чумы.
- Тюрьма, конечно, – дно и пропасть,
- но даже здесь, в земном аду,
- страх – неизменно верный компас,
- ведущий в худшую беду.
- Моя игра пошла всерьез —
- к лицу лицом ломлюсь о стену,
- и чья возьмет – пустой вопрос,
- возьмет моя, но жалко цену.
- Тюрьма не терпит лжи и фальши,
- чужда словесных украшений
- и в этом смысле много дальше
- ушла в культуре отношений.
- Мы предателей наших никак не забудем
- и счета им предъявим за нашу судьбу,
- но не дай мне Господь недоверия к людям,
- этой страшной болезни, присущей рабу.
- В тюрьме нельзя свистеть – примета
- того, что годы просвистишь,
- и тем, кто отнял эти лета,
- уже никак не отомстишь.
- Какие прекрасные русские лица!
- Какие раскрытые ясные взоры!
- Грабитель. Угонщик. Насильник. Убийца.
- Растлитель. И воры, и воры, и воры.
- Как странно: вагонный попутчик,
- случайный и краткий знакомый —
- они понимают нас лучше,
- чем самые близкие дома.
- Я лежу, про судьбу размышляя опять
- и, конечно, – опять про тюрьму:
- хорошо, когда есть по кому тосковать;
- хорошо, когда нет по кому.
- В тюрьме о кладах разговоры
- текут с утра до темноты,
- и нежной лаской дышат воры,
- касаясь трепетной мечты.
- Тюрьма – не животворное строение,
- однако и не гибельная яма,
- и жизней наших ровное струение
- журчит об этом тихо, но упрямо.
- Сын мой, будь наивен и доверчив,
- смейся, плачь от жалости слезами;
- времени пылающие смерчи
- лучше видеть чистыми глазами.
- Смерть соседа. Странное эхо
- эта смерть во мне пробудила:
- хорошо умирать, уехав
- от всего, что близко и мило.
- Какие бы книги России сыны
- создали про собственный опыт!
- Но Бог, как известно, дарует штаны
- тому, кто родился без жопы.
- Тому, кто болен долгим детством,
- хотя и вырос, и неглуп,
- я полагал бы лучшим средством
- с полгода есть тюремный суп.
- Скудной пайкой тюремного корма
- жить еврею совсем не обидно;
- без меня здесь процентная норма
- не была бы полна, очевидно.
- Под каждым знаменем и флагом,
- единым стянуты узлом,
- есть зло, одевшееся благом,
- и благо, ряженое злом.
- Здесь очень подолгу малейшие раны
- гниют, не хотят затянуться, болят,
- как будто сам воздух тюрьмы и охраны
- содержит в себе разлагающий яд.
- Жизнь – серьезная, конечно,
- только все-таки игра,
- так что фарт возможен к вечеру,
- если не было с утра.
- Мне роман тут попался сопливый —
- как сирот разыскал их отец,
- и, заплакав, уснул я, счастливый,
- что всплакнуть удалось наконец.
- Беды меня зря ожесточали,
- злобы и в помине нет во мне,
- разве только облачко печали
- в мыслях о скисающем вине.
- Сея разумное, доброе, вечное,
- лучше уйти до пришествия осени,
- чтобы не видеть, какими увечными
- зерна твои вырастают колосьями.
- Под этим камнем я лежу.
- Вернее, то, что было мной,
- а я теперешний – сижу
- уже в совсем иной пивной.
- Вчера, ты было так давно!
- Часы стремглав гоняют стрелки.
- Бывает время пить вино,
- бывает время мыть тарелки.
- Страшна тюремная свирепость,
- а гнев безмерен и неистов,
- а я лежу – и вот нелепость —
- читаю прозу гуманистов.
- Я днями молчу и ночами,
- я нем, как вода и трава;
- чем дольше и глубже молчанье,
- тем выше и чище слова.
- Курю я самокрутки из газеты,
- боясь, что по незнанию страниц
- я с дымом самодельной сигареты
- вдыхаю гнусь и яд передовиц.
- Здесь воздуха нет, и пощады не жди,
- и страх в роли флага и стимула,
- и ты безнадежно один на один
- с Россией, сгущенной до символа.
- Не зря из жизни вычтены года
- на сонное притушенное тление,
- в пути из ниоткуда в никуда
- блаженны забытье и промедление.
- Тюремные насупленные своды
- весьма обогащают бытие,
- неведомо дыхание свободы
- тому, кто не утрачивал ее.
- Мои душевные итоги
- подбил засов дверей стальных,
- я был ничуть не мягче многих
- и много тверже остальных.
- Исчерпывая времени безбрежность,
- мы движемся по тающим волнам,
- и страшны простота и неизбежность
- того, что предстоит однажды нам.
- Овчарка рычит. Из оскаленной пасти
- то хрип вылетает, то сдавленный вой;
- ее натаскали на запах несчастья,
- висящий над нашей молчащей толпой.
- Тюрьма едина со страной
- в морали, облике и быте,
- лишь помесь волка со свиньей
- тут очевидней и открытей.
- Не веришь – засмейся,
- наткнешься – не плачь:
- повсюду без видов на жительство
- несчастья живут на подворьях удач
- и кормятся с их попустительства.
- Чем глубже ученые мир познают,
- купаясь в азартном успехе,
- тем тоньше становится зыбкий уют
- земной скоротечной утехи.
- Не только непостижная везучесть
- присуща вездесущей этой нации,
- в евреях раздражает нас живучесть
- в безвыходно кромешной ситуации.
- Очень много смысла в мерзкой каше,
- льющейся назойливо и весело:
- радио дробит сознанье наше
- в мелкое бессмысленное месиво.
- Мои соседи по темнице,
- мои угрюмые сожители —
- сентиментальные убийцы,
- прекраснодушные растлители.
- Они иные, чем на воле,
- тут нету явственных уродов,
- казна стоит на алкоголе,
- а здесь – налог с ее доходов.
- Над каждым из живущих – вековые
- висят вопросы жизни роковые,
- и правильно, боюсь я, отвечает
- лишь тот, кто их в упор не замечает.
- В камере, от дыма серо-синей,
- тонешь, как в запое и гульбе,
- здесь я ощутил себя в России
- и ее почувствовал в себе.
- Мои духовные запросы,
- гордыня, гонор и фасон
- быстрей, чем дым от папиросы,
- в тюрьме рассеялись, как сон.
- Наука – та же кража: в ней,
- когда всерьез творишь науку,
- чем глубже лезешь, тем трудней
- с добычей вместе вынуть руку.
- Как есть забвенье в алкоголе,
- как есть в опасности отрада,
- есть обаяние в неволе
- и в боли странная услада.
- Тюрьма – полезное мучение,
- не лей слезу о происшедшем,
- судьба дарует заточение
- для размышлений о прошедшем.
- Тюрьма весьма обогащает
- наш опыт игр и пантомим,
- но чрезвычайно сокращает
- возможность пользоваться им.
- Тюрьма к истерике глуха,
- тюрьма – земное дно,
- здесь опадает шелуха
- и в рост идет зерно.
- Российские цепи нелепы,
- убоги и ржавы, но мы
- уже и растленны, и слепы,
- чтоб выйти за стены тюрьмы.
- Кем-то проклята, кем-то воспета,
- но в тюрьме, обиталище зла, —
- сколько жизней спасла сигарета,
- сколько лет скоротать помогла!
- Я жил сутуло, жил невнятно
- и ни на что уже не в силах;
- тюрьма весьма благоприятна
- для освеженья крови в жилах.
- В тюрьме тоска приходит волнами,
- здесь не рыдают, не кричат,
- лишь, острой болью переполнены,
- темнеют, никнут и молчат.
- Когда небо в огне и дожде
- и сгущаются новые тучи,
- с оптимистами легче в беде,
- но они и ломаются круче.
- Есть время, когда нам необходимо
- медлительное огненное тление,
- кишение струящегося дыма
- и легкое горчащее забвение.
- Рыцари бесстрашия и риска,
- выйдя из привычной темноты,
- видимые явственно и близко, —
- очень часто трусы и скоты.
- Я всякое начальство наше гордое
- исследовал, усилий не жалея:
- гавно бывает жидкое и твердое,
- и с жидким – несравненно тяжелее.
- За то судьбой, наверно, сунут я
- в компанию насильника и вора,
- что дивную похлебку бытия
- прихлебывал без должного разбора.
- Как вехи тянущихся суток
- ползут утра и вечера.
- Зима души. Зима рассудка.
- Зима всего, чем жил вчера.
- Пойдет однажды снова брат на брата,
- сольется с чистой кровью кровь злодея,
- и снова будет в этом виновата
- высокая и светлая идея.
- Чтобы мечта о часе странствий
- могла и греть, и освежать,
- душа нуждается в пространстве,
- откуда хочется бежать.
- Пришлось отказаться от массы привычек,
- любезных для тела, души и ума,
- теперь я лишь строчка сухих рапортичек
- о том, что задумчив и скрытен весьма.
- Утешаясь в тюремные ночи,
- я припомнил, как бурно я жил, —
- срок мой будет намного короче
- многих лет, кои я заслужил.
- Судьба послала мне удачу —
- спасибо, замкнутая дверь:
- что я хочу, могу и значу,
- сполна обдумаю теперь.
- Вчера смеявшийся до колик,
- терпеть не могущий ошейник,
- теперь – тюремный меланхолик
- наш закупоренный мошенник.
- На свете сегодня так тихо,
- а сердце так бьется и скачет,
- что кажется – близится Тиха,
- богиня случайной удачи.
- А ночью стихает трущоба,
- укрытая в каменном здании,
- и слышно, как копится злоба —
- в рассудке, душе и сознании.
- В эпохах, умах, коридорах,
- где разум, канон, габарит,
- есть области, скрывшись в которых
- разнузданный хаос царит.
- Снова ночь. Гомон жизни затих.
- Где-то пишет стукач донесение.
- А на скрипке нервишек моих
- память вальсы играет осенние.
- Забавно жить среди огней
- сторожевого освещения,
- и мавзолей души моей
- пока закрыт для посещения.
- Я только внешне сух и сдержан,
- меня беда не затравила,
- тюрьма вернула жизни стержень
- и к жизни вкус возобновила.
- Есть в позднем сумраке минуты,
- когда густеет воздух ночи,
- и тяжкий гул душевной смуты
- тоской предчувствий разум точит.
- Неважно, что хожу я в простачках
- и жизнь моя сумятицей заверчена:
- душа моя давно уже в очках,
- морщиниста, суха и недоверчива.
- Проворны и успешливы во многом,
- постигшие и цены, и размерность,
- евреи торговали даже с Богом,
- продав Ему сомнительную верность.
- Посажен в почву, как морковка,
- я к ней привык уже вполне,
- моей морали перековка
- нужна кому-то, но не мне.
- О счастье жить под общим знаменем
- я только слышал и читал,
- поскольку всем земным слияниям
- весь век любовь предпочитал.
- Здесь мысли о новом потопе
- назойливы, как наваждение:
- в подвале гниющих утопий
- заметней его зарождение.
- Сколько бы вина моя ни весила
- на весах у Страшного суда,
- лучше мне при жизни будет весело,
- нежели неведомо когда.
- Я восхищен, мой друг Фома,
- твоим божественным устройством;
- кому Господь не дал ума,
- тех наградил самодовольством.
- Забыт людьми, оставлен Богом,
- сижу, кормясь казенной пищей,
- моим сегодняшним чертогам
- не позавидует и нищий.
- Судьба, однако же, права,
- я заслужил свое крушение,
- и тень Вийона Франсуа
- ко мне приходит в утешение.
- Уже при слове «махинация»,
- от самых звуков этих славных
- на ум сей миг приходит нация,
- которой нету в этом равных.
- Кого постигло обрезание,
- того не мучает неволя,
- моя тюрьма – не наказание,
- а историческая доля.
- Что мне сказать у двери в рай,
- когда душа покинет тело?
- Я был бездельник и лентяй,
- но потому и зла не делал.
- Тюрьма – не простое скопленье людей,
- отстойник угарного сброда,
- тюрьма – воплощение смутных идей,
- зовущихся духом народа.
- Хилые и рвущиеся сети
- ловят мелюзгу и оборванцев,
- крупную акулу здесь не встретить,
- ибо рыбаки ее боятся.
- Тюрьма – условное понятие,
- она тосклива для унылых,
- души привычное занятие
- остановить она не в силах.
- Уже я за решеткой столько времени,
- что стал и для охраны словно свой:
- спасая честь собачьего их племени,
- таскал мне сигареты часовой.
- Что мне не выйти из беды,
- я точно высчитал и взвесил;
- вкусивши ясности плоды,
- теперь я снова тверд и весел.
- Надежны тюремные стены.
- Все прочно, весомо, реально.
- Идея разумной системы
- в тюрьме воплотилась буквально.
- Когда все, что имели, растратили
- и дошли до потери лица,
- начинают любить надзирателей,
- наступает начало конца.
- На папертях оставшихся церквей
- стоят, как на последних рубежах,
- герои легендарных давних дней,
- забытые в победных дележах.
- Удачей, фартом и успехом
- не обольщайся спозаранку,
- дождись, покуда поздним эхом
- тебе не явит их изнанку.
- Я опыт собственный на этом
- имею, бедственный еврей,
- о чем пишу тебе с приветом
- из очень дальних лагерей.
- Убийцы, воры и бандиты —
- я их узнал не понаслышке —
- в тюрьме тихони, эрудиты
- и любопытные мальчишки.
- Со всем, что знал я о стране,
- в тюрьме совпала даже малость;
- все, что писал я о тюрьме,
- банальной былью оказалось.
- Дерзостна, лукава, своевольна —
- даже если явна и проста, —
- истина настолько многослойна,
- что скорей капуста, чем кристалл.
- Кто с войной в Россию хаживал,
- тем пришлось в России туго,
- а мы сломим силу вражию
- и опять едим друг друга.
- Когда народом завладели
- идеи благостных романтиков,
- то даже лютые злодеи
- добрее искренних фанатиков.
- Ветрами осени исколота,
- летит листва на нашу зону,
- как будто льются кровь и золото
- с деревьев, сдавшихся сезону.
- А в зоне все без перемен,
- вращенье суток нерушимо,
- и лишь томит осенний тлен,
- припев к течению режима.
- За стенкой человека избивают,
- а он кричит о боли и свободе,
- но силы его явно убывают,
- и наши сигареты на исходе.
- Достаточен любой случайный стих,
- чтоб запросто постичь меня до дна:
- в поверхностных писаниях моих
- глубокая безнравственность видна.
- Прогресс весьма похож на созидание,
- где трудишься с настойчивостью рьяной,
- мечтаешь – и выстраиваешь здание
- с решетками, замками и охраной.
- Вслушиваясь в музыку событий,
- думая о жизни предстоящей,
- чувствую дрожанье тонкой нити,
- еле-еле нас еще держащей.
- Только у тюрьмы в жестокой пасти
- понял я азы простой науки:
- злоба в человеке – дочь несчастья,
- сытой слепоты и темной скуки.
- Тем интересней здесь, чем хуже.
- Прости разлуку мне, жена,
- в моей тюрьме, как небо в луже,
- моя страна отражена.
- Страшно, когда слушаешь, как воры
- душу раскрывают сгоряча:
- этот – хоть немедля в прокуроры,
- а в соседе – зрелость палача.
- Когда мы все поймем научно
- и все разумно объясним,
- то в мире станет жутко скучно,
- и мы легко простимся с ним.
- Живу, ничуть себя не пряча,
- но только сумрачно и молча,
- а волки лают по-собачьи,
- и суки скалятся по-волчьи.
- Мы по жизни поем и пляшем,
- наслаждаясь до самой смерти,
- а грешнее ангелов падших —
- лишь раскаявшиеся черти.
- Дух нации во мне почти отсутствовал.
- Сторонник лишь духовного деления,
- евреем я в тюрьме себя почувствовал
- по духу своего сопротивления.
- Путь из рабства мучительно сложен
- из-за лет, когда зрелости ради
- полежал на прохвостовом ложе
- воспитания, школы и радио.
- А Божий гнев так часто слеп,
- несправедлив так очевидно,
- так беспричинен и нелеп,
- что мне порой за Бога стыдно.
- Спящий беззащитен, как ребенок,
- девственно и трогательно чист,
- чмокает губами и спросонок
- куксится бандит-рецидивист.
- Когда попал под колесо
- судебной пыточной машины,
- тюрьма оправдывает все,
- чем на свободе мы грешили.
- Боюсь, что проявляется и тут
- бездарность социальных докторов:
- тюрьма сейчас – отменный институт
- для юных и неопытных воров.
- Вселяясь в тело, словно в дом,
- и плоти несколько чужая,
- душа бессмертна только в том,
- кто не убил ее, мужая.
- Как еврею ящик запереть,
- если он итог не подытожит?
- Вечный Жид не может умереть,
- так как получить долги не может.
- Познания плоды настолько сладки,
- а дух научный плотски так неистов,
- что многие девицы-психопатки
- ученых любят больше, чем артистов.
- Мой друг рассеян и нелеп,
- смешны глаза его шальные;
- кто зряч к невидимому – слеп
- к тому, что видят остальные.
- Нет исцеления от страсти
- повелевать чужой судьбой,
- а испытавший сладость власти
- уже не властен над собой.
- Жажда жизни во мне окрепла,
- и рассудок с душой в союзе,
- и посыпано темя пеплом
- от сгоревших дотла иллюзий.
- Поблеклость глаз, одряблость щек,
- висящие бока —
- я часто сам себе смешон,
- а значит – жив пока.
- Все значимо, весомо в нашей жизни,
- и многое, что нынче нипочем,
- когда-нибудь на пьяной шумной тризне
- друзья оценят вехой и ключом.
- Сколько раз мне память это пела
- в каменном гробу тюремных плит:
- гаснет свет, и вспыхивает тело,
- и душа от нежности болит.
- Судьба нам посылает лишь мотив,
- неслышимой мелодии струю,
- и счастлив, кто узнал и ощутил
- пожизненную музыку свою.
- Познать наш мир – не означает ли
- постичь Создателя его?
- А этим вольно и нечаянно
- мы посягаем на Него.
- Неволя силу уважает
- с ее моралью немудрящей,
- и слабый сильных раздражает
- своей доступностью дразнящей.
- В эпохи покоя мы чувствами нищи,
- к нам сытость приходит, и скука за ней;
- в эпохи трагедий мы глубже и чище,
- и музыка выше, и судьбы ясней.
- Жаль, натура Бога скуповата,
- как торговка в мелочной палатке:
- старость – бессердечная расплата
- за года сердечной лихорадки.
- Тоска и жажда идеала
- Россию нынче обуяла:
- чтоб чист, высок, мечтой дышал,
- но делать деньги не мешал.
- Ни болтуном, ни фарисеем
- я не сидел без дел в углу,
- я соль сажал, и сахар сеял,
- и резал дымом по стеклу.
- В жизни надо делать перерывы,
- чтобы выключаться и отсутствовать,
- чтобы много раз, покуда живы,
- счастье это заново почувствовать.
- Не так обычно страшен грех,
- как велико предубеждение,
- и кто раскусит сей орех,
- легко вкушает наслаждение.
- Отцы сидят в тюрьме за то, что крали,
- а дети станут воры без отцов.
- Об этой чисто басенной морали
- подумает ли кто в конце концов?
- Я уверен, что любая галерея
- фотографий выдающихся людей
- с удовольствием купила бы еврея,
- не имеющего собственных идей.
- Что в раю мы живем голубом
- и что каждый со всеми согласен,
- я готов присягнуть на любом
- однотомнике сказок и басен.
- Все мысли бродят летом по траве
- и плещутся в реке под синим небом,
- цветут у нас ромашки в голове,
- и поле колосится юным хлебом.
- Ушли в былое плоти танцы,
- усладам тела дан отбой,
- душа оделась в жесткий панцирь
- и занялась самой собой.
- Увы, казенная казна
- порой тревожит наши чувства
- ничуть не меньше, чем козла
- тревожит сочная капуста.
- Те, кто грешил в раю земном,
- но грех судил в других,
- в аду разжеванным гавном
- плюют в себя самих.
- Боюсь, что в ежедневной суматохе,
- где занят и размерен каждый час,
- величие вершащейся эпохи
- неслышно и невидимо для нас.
- Легко найти, душой не дорожа,
- похожести зверинца и тюрьмы,
- но в нашем зоопарке сторожа
- куда зверообразнее, чем мы.
- Я много лет себе же самому
- пишу, хочу сказать, напоминаю:
- столь занят я собой лишь потому,
- что темы интересней я не знаю.
- Все меньше находок и больше потерь,
- устала фартить моя карта,
- и часто мне кажется странным теперь,
- что столько осталось азарта.
- Вдыхаю день за днем тюремный яд
- и впитываю тлена запах прелый;
- конечно, испытания взрослят,
- но я прекрасно жил и недозрелый.
- Страшнее всего в этой песенке,
- что здесь не засовы пудовые,
- а нас охраняют ровесники,
- на все по приказу готовые.
- Что нас ведет предназначение,
- я понял в келье уголовной:
- душе явилось облегчение
- и чувство жизни полнокровной.
- Остаться неизменным я пытаюсь,
- я прежнего себя в себе храню,
- но реже за огонь теперь хватаюсь,
- и сдержанней влечение к огню.
- Прекрасный сказочный мотив
- звучит вокруг на каждой лире,
- и по душе нам этот миф,
- что мир возможен в этом мире.
- В России преследуют всякую речь,
- которая трогает раны,
- но память, которую стали стеречь,
- гниет под повязкой охраны.
- В тюрьме весной почти не спится,
- одно и то же на уме —
- что унеслась моя синица,
- а мой журавль еще в тюрьме.
- Я в шахматы играл до одурения,
- от памяти спасаясь и тоски,
- уроками атаки и смирения
- заимствуясь у шахматной доски.
- Как обезумевший игрок,
- всецело преданный азарту,
- я даже свой тюремный срок
- стихами выставил на карту.
- Поют в какой-то женской камере,
- поют навзрыд – им так поется!
- И всюду стихли, смолкли, замерли,
- и только песня раздается.
- Колеса, о стыки стуча неспроста,
- мотив извлекают из рельса:
- держись и крепись, впереди темнота,
- пока ни на что не надейся.
- Смешны слова про равенство и братство
- тому, кто, поживя с любой толпой,
- почувствует жестокость и злорадство
- в покорной немоте ее тупой.
- Кому судьбой дарована певучесть,
- кому слышна души прямая речь,
- те с легкостью несут любую участь,
- заботясь только музыку сберечь.
- Клянусь я прошлогодним снегом,
- клянусь трухой гнилого пня,
- клянусь врагов моих ночлегом —
- тюрьма исправила меня.
- Ломоть хлеба, глоток и затяжка,
- и опять нам беда не беда;
- ах, какая у власти промашка,
- что табак у нас есть и еда.
- Я понял это на этапах
- среди отбросов, сора, шлаков:
- беды и боли горький запах
- везде и всюду одинаков.
- Снова путь и железная музыка
- многорельсовых струн перегона,
- и глаза у меня – как у узника,
- что глядит за решетку вагона.
- И тюрьмы, и тюрьмы – одна за другой,
- и в каждой – приют и прием,
- и крутится-вертится шар голубой,
- и тюрьмы, как язвы, на нем.
- Веди меня, душевная сноровка,
- гори, моя тюремная звезда,
- от Бога мне дана командировка,
- я видеть и понять пришел сюда.
- Я взвесил пристально и строго
- моей души материал:
- Господь мне дал довольно много,
- но часть я честно растерял,
- а часть усохла в небрежении,
- о чем я несколько грущу
- и в добродетельном служении
- остатки по ветру пущу.
- Минуют сроки заточения,
- свобода поезд мне подкатит,
- и я скажу: «Мое почтение!» —
- входя в пивную на закате.
- Подкинь, Господь, стакан и вилку
- и хоть пошли опять в тюрьму,
- но тяжелее, чем бутылку,
- отныне я не подниму.
В лагере я стихов не писал, там я писал прозу.
Сибирский дневник
Часть первая
- Судьбы моей причудливое устье
- внезапно пролегло через тюрьму
- в глухое, как Герасим, захолустье,
- где я благополучен, как Муму.
- Все это кончилось, ушло,
- исчезло, кануло и сплыло,
- а было так нехорошо,
- что хорошо, что это было.
- Живя одиноко, как мудрости зуб,
- вкушаю покоя отраду:
- лавровый венок я отправил на суп,
- терновый – расплел на ограду.
- Приемлю тяготы скитаний,
- ничуть не плачась и не ноя,
- но рад, что в чашу испытаний
- теперь могу подлить спиртное.
- Все смоет дождь. Огонь очистит.
- Покроет снег. Сметут ветра.
- И сотни тысяч новых истин
- на месте умерших вчера
- взойдут надменно.
- С тех пор как я к земле приник,
- я не чешу перстом в затылке,
- я из дерьма сложил парник,
- чтоб огурец иметь к бутылке.
- Живу, напевая чуть слышно,
- беспечен, как зяблик на ветке,
- расшиты богато и пышно
- мои рукава от жилетки.
- Навряд ли кто помочь друг другу может,
- мы так разобщены на самом деле,
- что даже те, кто делит с нами ложе,
- совсем не часто жизни с нами делят.
- Я – ссыльный, пария, плебей,
- изгой, затравлен и опаслив,
- и не пойму я, хоть убей,
- какого хера я так счастлив.
- Я странствовал, гостил в тюрьме, любил,
- пил воздух, как вино,
- и пил вино, как воздух,
- познал азарт и риск, богат недолго был
- и вновь бездонно пуст. Как небо в звездах.
- Я клянусь всей горечью и сладостью
- бытия прекрасного и сложного,
- что всегда с готовностью и радостью
- отзовусь на голос невозможного.
- Не соблазняясь жирным кусом,
- любым распахнут заблуждениям,
- в несчастья дни я жил со вкусом,
- а в дни покоя – с наслаждением.
- Что ни день – обнажившись по пояс,
- я тружусь в огороде жестоко,
- а жена, за мой дух беспокоясь,
- мне читает из раннего Блока.
- Я снизил бытие свое до быта,
- я весь теперь в земной моей судьбе,
- и прошлое настолько мной забыто,
- что крылья раздражают при ходьбе.
- Я, по счастью, родился таким,
- и устройство мое – дефективно:
- мне забавно, где страшно другим,
- и смешно даже то, что противно.
- Мне очень крепко повезло:
- в любой тюрьме, куда ни деньте,
- мое пустое ремесло
- нужды не знает в инструменте.
- Мне кажется, она уже близка —
- расплата для застрявших здесь, как дома:
- всех мучает неясности тоска,
- а ясность не бывает без погрома.
- Когда в душе тревога, даже стены,
- в которых ты укрылся осторожно,
- становятся пластинами антенны,
- сигналящей, что все кругом тревожно.
- Настолько я из разных лоскутков
- пошит нехорошо и окаянно,
- что несколько душевных закутков
- другим противоречат постоянно.
- Откуда ты, вечерняя тоска?
- Совсем еще не так уже я стар.
- Но в скрежете гармонию искал
- и сам себя с собой мирить устал.
- Я вернулся другим – это знает жена,
- что-то прочно во мне заторможено,
- часть былого меня тем огнем сожжена,
- часть другая – тем льдом обморожена.
- Порядка мы жаждем! Как формы для теста.
- И скоро мясной мускулистый мессия
- для миссии этой заступит на место,
- и снова, как встарь, присмиреет Россия.
- Меня растащат на цитаты
- без никакой малейшей ссылки,
- поскольку автор, жид пархатый,
- давно забыт в сибирской ссылке.
- Когда уходил я, приятель по нарам,
- угрюмый охотник, таежный медведь:
- – Послушай, – сказал мне, – сидел ты недаром,
- не так одиноко мне было сидеть.
- Всех, кто встретился мне на этапах
- (были всякие – чаще с надломом),
- отличал специфический запах —
- дух тюрьмы, становящейся домом.
- На солнце снег лучится голубой,
- и странно растревожен сонный разум,
- я словно виноват перед тобой,
- я словно, красота, тебе обязан.
- Кочевник я. Про все, что вижу,
- незамедлительно пою,
- и даже говный прах не ниже
- высоких прав на песнь мою.
- Когда я буду немощным и хворым,
- то смерть мою хотел бы встретить я
- с друзьями – за вином и разговором
- о бренности мирского бытия.
- Мы бы не писали и не пели,
- все бы только ржало и мычало,
- если бы Россия с колыбели
- будущие песни различала.
- Случайно мне вдруг попадается слово,
- другими внезапными вдруг обрастает,
- оно – только семя, кристаллик, основа,
- а стих загустеет – оно в нем растает.
- Ночью мне приснился стук в окошко.
- Быстрым был короткий мой прыжок.
- Это банку лапой сбила кошка.
- Слава Богу – рукопись не сжег.
- Мне не жаль моих азартных дней,
- ибо жизнь полна противоречий:
- чем она разумней, тем бедней,
- чем она опасней, тем беспечней.
- Есть время жечь огонь и сталь ковать,
- есть время пить вино и мять кровать;
- есть время (не ума толчок, а сердца)
- поры перекурить и осмотреться.
- По здравому, трезвому, злому суждению
- Творец навсегда завещал молчаливо
- бессилие – мудрости, страсть – заблуждению
- и вечную смену прилива-отлива.
- Мир так непостоянен, сложен так
- и столько лицедействует обычно,
- что может лишь подлец или дурак
- о чем-нибудь судить категорично.
- О девке, встреченной однажды,
- подумал я со счастьем жажды.
- Спадут ветра и холода —
- опять подумаю тогда.
- Что мне в раю гулянье с арфой
- и в сонме праведников членство,
- когда сегодня с юной Марфой
- вкушу я райское блаженство?
- Ко мне порой заходит собеседник,
- неся своих забот нехитрый ворох,
- бутылка – переводчик и посредник
- в таких разноязыких разговорах.
- Брожу вдоль древнего тумана,
- откуда ветвь людская вышла;
- в нас есть и Бог, и обезьяна;
- в коктейле этом – тайны вишня.
- Может быть, разумней воздержаться,
- мысленно затрагивая небо?
- Бог на нас не может обижаться,
- ибо Он тогда бы Богом не был.
- От бессилия и бесправия,
- от изжоги душевной путаницы
- со штанов моего благонравия
- постепенно слетают пуговицы.
- Как лютой крепости пример,
- моей душою озабочен,
- мне друг прислал моржовый хер,
- чтоб я был тверд и столь же прочен.
- Мы чужие здесь. Нас лишь терпят.
- А мерзавец, подлец, дурак
- и слепые, что вертят вертел, —
- плоть от плоти свои. Как рак.
- Нынче это глупость или ложь —
- верить в просвещение, по-моему,
- ибо что в помои ни вольешь —
- теми же становится помоями.
- Предаваясь пиршественным возгласам,
- на каком-то начальном стакане
- вдруг посмотришь, кем стали мы с возрастом,
- и слова застревают в гортани.
- Завари позабористей чай,
- и давай себе душу погреем;
- это годы приносят печаль
- или мы от печали стареем?
- Когда сорвет беда нам дверь с петель
- и новое завертит нас ненастье,
- то мусор мелочей сметет метель,
- а целое запомнится как счастье.
- Отъявленный, заядлый и отпетый,
- без компаса, руля и якорей
- прожил я жизнь, а памятником ей
- останется дымок от сигареты.
- Один я. Задернуты шторы.
- А рядом, в немой укоризне,
- бесплотный тот образ, который
- хотел я сыграть в этой жизни.
- Даже в тесных объятьях земли
- буду я улыбаться, что где-то
- бесконвойные шутки мои
- каплют искорки вольного света.
- Вечно и везде – за справедливость
- длится непрерывное сражение;
- в том, что ничего не изменилось, —
- главное, быть может, достижение.
- За периодом хмеля и пафоса,
- после взрыва восторга и резвости
- неминуема долгая пауза —
- время скепсиса, горечи, трезвости.
- Здесь – реликвии. Это святыни.
- Посмотрите, почтенные гости.
- Гости смотрят глазами пустыми,
- видят тряпки, обломки и кости.
- Огонь и случай разбазарили
- все, чем надменно я владел,
- зато в коротком этом зареве
- я лица близких разглядел.
- Спасибо организму, корпус верный
- устойчив оказался на плаву,
- но все-таки я стал настолько нервный,
- что вряд ли свою смерть переживу.
- Мы многих в нашей жизни убиваем —
- незримо, мимоходом, деловито;
- с родителей мы только начинаем,
- казня их простодушно и открыто.
- Всему ища вину вовне,
- я злился так, что лез из кожи,
- а что вина всегда во мне,
- я догадался много позже.
- Порой оглянешься в испуге,
- бег суеты притормозя:
- где ваши талии, подруги?
- где наша пламенность, друзья?
- Сегодня дышат легче всех
- лишь волк да таракан,
- а нам остались книги, смех,
- терпенье и стакан.
- Плоды тысячелетнего витийства
- создали и залог, и перспективы
- того, что в оправдание убийства
- всегда найдутся веские мотивы.
- Хоть я живу невозмутимо,
- но от проглоченных обид
- неясно где, но ощутимо
- живот души моей болит.
- Грусть подави и судьбу не гневи
- глупой тоской пустяковой;
- раны и шрамы от прежней любви —
- лучшая почва для новой.
- Целый день читаю я сегодня,
- куча дел забыта и заброшена,
- в нашей уцененной преисподней
- райское блаженство очень дешево.
- Потоком талых вод омыв могилы,
- весна еще азартней потекла,
- впитавши нерастраченные силы
- погибших до пришествия тепла.
- Когда по голым душам свищет хлыст
- обмана, унижений и растления,
- то жизнь сама в себе имеет смысл:
- бессмысленного, но сопротивления.
- Этот образ – чужой, но прокрался не зря
- в заготовки моих заповедных стихов,
- ибо в лагере впрямь себя чувствовал я,
- как живая лиса в магазине мехов.
- Я уже неоднократно замечал
- (и не только под влиянием напитков),
- что свою по жизни прибыль получал
- как отчетливое следствие убытков.
- Душа не в теле обитает,
- и это скоро обнаружат;
- она вокруг него витает
- и с ним то ссорится, то дружит.
- Листая лагерей грядущий атлас,
- смотря о нас кино грядущих лет,
- пришедшие вослед пускай простят нас,
- поскольку, что поймут – надежды нет.
- Мы сами созидаем и творим
- и счастье, и нелепость, и засранство,
- за что потом судьбу благодарим
- и с жалобами тычемся в пространство.
- Когда, отказаться не вправе,
- мы тонем в друзьях и приятелях,
- я горестно думаю: Авель
- задушен был в братских объятиях.
- За годом год я освещу
- свой быт со всех сторон,
- и только жаль, что пропущу
- толкучку похорон.
- Все говорят, что в это лето
- продукты в лавках вновь появятся,
- но так никто не верит в это,
- что даже в лете сомневаются.
- И мучит блудных сыновей
- их исподлобья взгляд обратный:
- трава могил, дома друзей
- и общий фон, уже невнятный.
- Из тупика в тупик мечась,
- глядишь – и стали стариками;
- светла в минувшем только часть —
- дорога между тупиками.
- Бог молчит совсем не из коварства,
- просто у него своя забота:
- имя его треплется так часто,
- что его замучила икота.
- Летит по жизни оголтело,
- бредет по грязи не спеша
- мое сентябрьское тело,
- моя апрельская душа.
- Чем пошлей, глупей и примитивней
- фильмы о красивости страданий,
- тем я плачу гуще и активней,
- и безмерно счастлив от рыданий.
- В чистилище – дымно, и вобла, и пена;
- чистилище – вроде пивной;
- душа, закурив, исцеляет степенно
- похмелье от жизни земной.
- Тоска и лень пришли опять
- и курят мой табак уныло;
- когда б я мог себя понять,
- то и простить бы легче было.
- Жизни плотоядное соцветие,
- быта повседневная рутина,
- склеив и грехи, и добродетели,
- держат нас, как муху – паутина.
- Земля весной сыра и сиротлива,
- но вскоре, чуть закутавшись в туман,
- открыто и безгрешно-похотливо
- томится в ожидании семян.
- Ничтожно мелкое роение
- надежд, мыслишек, опасений —
- меняет наше настроение
- сильней вселенских потрясений.
- Не знаю, кто диктует жизнь мою —
- крылат он или мелкий бес хромой,
- но почерк непрестанно узнаю —
- корявый и беспутный, лично мой.
- Сытным хлебом и зрелищем дивным
- недовольна широкая масса.
- Ибо живы не хлебом единым!
- А хотим еще водки и мяса.
- Навряд ли наука найдет это место,
- и чудом останется чудо.
- Откуда берутся стихи – неизвестно.
- А искры из камня – откуда?
- Душа лишается невинности
- гораздо ранее, чем тело;
- во всех оплошностях наивности —
- она сама того хотела.
- Прихоти, чудачества, капризы —
- это честь ума не умаляет,
- это для самой себя сюрпризы
- грустная душа изготовляет.
- Я ведал много наслаждений,
- высоких столь же, сколь и низких,
- и сладострастье сновидений —
- не из последних в этом списке.
- По капелькам, кусочкам и крупицам
- весь век мы жадно ловим до кончины
- осколки той блаженности, что снится,
- когда во сне ликуешь без причины.
- Средь шумной жизненной пустыни,
- где страсть, и гонор, и борение,
- во мне достаточно гордыни,
- чтобы выдерживать смирение.
- А жизнь летит, и жить охота,
- и слепо мечутся сердца
- меж оптимизмом идиота
- и пессимизмом мудреца.
- Раскрылась доселе закрытая дверь,
- напиток познания сладок,
- небесная высь – не девица теперь,
- и больше в ней стало загадок.
- Почти старик, я робко собираюсь
- кому-нибудь печаль открыть свою,
- что взрослым я всего лишь притворяюсь
- и очень от притворства устаю.
- Друзья мои живость утратили,
- угрюмыми ходят и лысыми,
- хоть климат наш так замечателен,
- что мыши становятся крысами.
- Серость побеждает незаметно,
- ибо до поры ютится к стенкам,
- а при этом гибко разноцветна
- и многообразна по оттенкам.
- Что ни год, без ошибок и промаха
- в точный срок зацветает черемуха,
- и царит оживленье в природе,
- и друзья невозвратно уходят.
- На свете есть таинственная власть,
- ее дела кромешны и сугубы,
- и в мистику никак нельзя не впасть,
- когда болят искусственные зубы.
- Духом прям и ликом симпатичен,
- очень я властям своим не нравлюсь,
- ибо от горбатого отличен
- тем, что и в могиле не исправлюсь.
- Нет, будни мои вовсе не унылы,
- и жизнь моя, терпимая вполне,
- причудлива, как сон слепой кобылы
- о солнце, о траве, о табуне.
- Сладок сахар, и соль солона,
- пью, как пил, и живу не напрасно,
- есть идеи, желанна жена,
- и безумное время прекрасно.
- Когда в душе царит разруха —
- не огорчайся, выжди срок:
- бывает время линьки духа,
- его мужания залог.
- Впечатывая в жизнь свои следы,
- не жалуйся, что слишком это сложно;
- не будь сопротивления среды —
- движенье б оказалось невозможно.
- За веком век уходит в никуда,
- а глупости и бреду нет конца;
- боюсь, что наша главная беда —
- иллюзия разумности Творца.
- Вчера я жизнь свою перебирал,
- стихов лаская ветхие листки,
- зола и стружки – мой материал,
- а петь мечтал – росу и лепестки.
- К приятелю, как ангел-утешитель,
- иду залить огонь его тоски,
- а в сумке у меня – огнетушитель
- и курицы вчерашние куски.
- Бездарный в акте обладания
- так мучим жаждой наслаждений,
- что утолят его страдания
- лишь факты новых овладений.
- Огонь печи, покой и тишина.
- Грядущее и зыбко, и тревожно.
- А жизнь, хотя надежд и лишена,
- однако же совсем не безнадежна.
- Я часто вижу жизнь как сцену,
- где в одиночку и гуртом
- всю жизнь мы складываем стену,
- к которой ставят нас потом.
- Блаженны, кто жизнь принимает всерьез,
- надеются, верят, стремятся,
- куда-то спешат и в жару, и в мороз,
- и сны им свирепые снятся.
- С возрастом отчетливы и странны
- мысли о сложившейся судьбе:
- все ловушки, ямы и капканы —
- только сам устраивал себе.
- Зря ты, Циля, нос повесила:
- если в Хайфу нет такси,
- нам опять живется весело
- и вольготно на Руси.
- Когда я оглохну, когда слепота
- запрет меня в комнатный ящик,
- на ощупь тогда бытия лепота
- мне явится в пальцах дрожащих.
- Ты со стихов иметь барыш,
- душа корыстная, хотела?
- И он явился: ты паришь,
- а снег в Сибири топчет тело.
- Слаб и грешен, я такой,
- утешаюсь каламбуром,
- нету мысли под рукой —
- не гнушаюсь калом бурым.
- Моим стихам придет черед,
- когда зима узду ослабит,
- их переписчик переврет
- и декламатор испохабит.
- Я тогу – на комбинезон
- сменил, как некогда Овидий
- (он также Публий и Назон),
- что сослан был и жил в обиде,
- весь день плюя за горизонт,
- и умер, съев несвежих мидий.
- То ли такова их душ игра,
- то ли в этом видя к цели средство,
- очень любят пыток мастера
- с жертвой похотливое кокетство.
- Приятно думать мне в Сибири,
- что жребий мой совсем не нов,
- что я на вечном русском пире
- меж лучших – съеденных – сынов.
- Мне, судя по всему, иным не стать,
- меня тюрьма ничуть не изменила,
- люблю свою судьбу пощекотать,
- и, кажется, ей тоже это мило.
- Боюсь, что жар и горечь судеб наших
- покажется грядущим поколеньям
- разнежившейся рыхлой простоквашей,
- политой переслащенным вареньем.
- И мысли, и дыхание, и тело,
- и дух, в котором живости не стало, —
- настолько все во мне отяжелело,
- что только не хватает пьедестала.
- В любви к России – стержень и основа
- души, сносящей боль и унижение;
- помимо притяжения земного
- тюремное бывает притяжение.
- За года, что ничуть я не числю утратой,
- за кромешного рабства глухие года
- столько русской земли накопал я лопатой,
- что частицу души в ней зарыл навсегда.
- Есть жуткий сон: чудовище безлико,
- но всюду шарят щупальца его,
- а ты не слышишь собственного крика,
- и близкие не видят ничего.
- Сибирь. Ночная сигарета.
- О стекла снег шуршит сухой,
- и нет стыда, и нет секрета
- в тоске невольничьей глухой.
- Я пил нектар со всех растений,
- что на пути своем встречал;
- гербарий их засохших теней
- теперь листаю по ночам.
- Как дорожная мысль о ночлеге,
- как виденье пустыни – вода,
- нас тревожит мечта о побеге
- и тоска от незнанья – куда.
- Был ребенок – пеленки мочил я, как мог;
- повзрослев, подмочил репутацию;
- а года протекли, и мой порох намок —
- плачу, глядя на юную грацию.
- Как ты поешь! Как ты колышешь стан!
- Как облик мне твой нравится фартовый!
- И держишь микрофон ты, как банан,
- уже к употреблению готовый.
- Словить иностранца мечтает невеста,
- надеясь побыть в заграничном кино
- посредством заветного тайного места,
- которое будет в Европу окно.
- Мы всю жизнь в борьбе и укоризне
- мечемся, ища благую весть;
- хоть и мало надо нам от жизни,
- но всегда чуть более, чем есть.
- Где ты нынче? Жива? Умерла?
- Ты была весела и добра.
- И ничуть не ленилась для ближнего
- из бельишка выпархивать нижнего.
- В той мутной мерзости падения,
- что я недавно испытал,
- был острый привкус наслаждения,
- как будто падая – взлетал.
- Конечно, есть тоска собачья
- в угрюмой тине наших дней,
- но если б жизнь текла иначе,
- своя тоска была бы в ней.
- С людьми вполне живыми я живу,
- но все, что в них духовно и подвижно,
- похоже на случайную траву,
- ломящуюся к свету сквозь булыжник.
- Был юн – искал кого-нибудь,
- чтоб душу отвести,
- и часто я ходил взгрустнуть
- к знакомым травести.
- Теперь часы тоски пусты,
- чисты и молчаливы,
- а травести – давно толсты,
- моральны и сварливы.
- Чтобы прожить их снова так же,
- я много дней вернуть хотел бы;
- и те, что память сердца скажет,
- и те, что помнит память тела.
- Легко мне пить вино изгнания
- среди сибирской голытьбы
- от сладкой горечи сознания
- своей свободы и судьбы.
- Смеются гости весело и дружно,
- побасенки щекочут их до слез;
- а мне сейчас застолье это нужно,
- как птице-воробью – туберкулез.
- Назад обращенными взорами,
- смотря через годы и двери,
- я вижу победы, которыми
- обрел только стыд и потери.
- Взамен слепой хмельной горячности,
- взамен решительности дерзкой
- приходит горечь трезвой зрячести
- и рассудительности мерзкой.
- Дьявол – не убогий совратитель,
- стал он искушенней за века,
- нынче гуманист он и мыслитель,
- речь его светла и высока.
- Снова жаждали забвенья
- все, кому любви отраву
- подносил гуляка Беня,
- кличку Поц нося по праву.
- К тебе, могильная трава,
- приходят молча помолиться
- к иным – законная вдова,
- к иным – случайная вдовица.
- Расти утешной.
- Про все устами либерала
- судя придирчиво и строго,
- имел он ум, каких немало,
- зато был трус, каких немного.
- Чем русская история страшней,
- тем шутки ее циников смешней.
- Весь выходной в тени сарая
- мы пьем и слушаем друг друга,
- но глух дурак, с утра играя
- в окне напротив бахи фуга.
- Чем глубже вязнем мы в болото,
- тем и готовней год за годом
- для все равно куда полета
- с любым заведомым исходом.
- Не лейте на творог сметану,
- оставьте заботы о мясе
- и рыбу не жарьте Натану,
- который тоскует по Хасе.
- Нам свойственно наследственное свойство,
- в котором – и судьбы обоснование:
- накопленный веками дух изгойства
- пронизывает плоть существования.
- От жалоб, упреков и шума,
- от вечной слезливой обиды —
- нисколько не тянет Наума
- уйти от хозяйственной Иды.
- Живя среди рабочей братии,
- ловлю себя на ощущении,
- как душен климат демократии
- в ее буквальном воплощении.
- Червяк, по мнению улиток,
- презренно суетен и прыток.
- Его голове доставало ума,
- чтоб мысли роились в ней роем,
- но столько она извергала дерьма,
- что стала болеть геморроем.
- Нелепо ждать слепой удачи,
- но сладко жить мечтой незрячей,
- что случай – фокусник бродячий,
- обид зачеркивая счет,
- придет и жизнь переиначит,
- и чудо в ней проистечет.
- Пожизненно вкушать нам суждено
- духовного питания диету,
- хоть очень подозрительно оно
- по запаху, по вкусу и по цвету.
- Смешным, нелепым, бестолковым,
- случайно, вскользь и ни к чему,
- кому-то в жизнь явлюсь я словом,
- и станет легче вдруг ему.
- А странно, что в душе еще доныне
- очерчивать никто пока не стал
- подземные течения, пустыни,
- болота и обвальные места.
- Неправда, что смотрю на них порочно, —
- без похоти смотрю и не блудливо,
- меня волнует вид их так же точно,
- как пахаря – невспаханная нива.
- Вальяжности у сверстников моих,
- солидности – в кошмарном изобилии,
- меж этих генералов пожилых
- живу как рядовой от инфантилии.
- Всю жизнь я тайно клоунов любил,
- и сам не стал шутом едва-едва,
- и помню, как приятеля побил
- за мерзкие о клоунах слова.
- Теперь он физик.
- С жаждой жить рожденные однажды,
- мечемся по жизни мы усердно,
- годы умаляют ярость жажды,
- наш уход готовя милосердно.
- Как бедняга глупо покалечен,
- видно даже малому ребенку:
- лучше, чтоб орлы клевали печень,
- чем ослы проели селезенку.
- Как поле жизни перейти,
- свое мы мнение имеем:
- тот змей, что Еву совратил,
- он тоже был зеленым змеем.
- Второпях, впопыхах, ненароком,
- всюду всех заставая врасплох,
- происходит у века под боком
- пересменка российских эпох.
- Вянут, вянут друзья и наперсницы,
- и какой-нибудь бывшей вострушке
- я скажу, отдышавшись от лестницы:
- все, подружка, оставим ватрушки.
- Я стал бы свежим, как пятак,
- морщины вытеснив со лба,
- когда бы в кровь не въелась так
- опаска беглого раба.
- Нас догола сперва раздели
- и дали срок поголодать,
- а после мы слегка поели
- и вновь оделись. Благодать!
- С годами заметней, слышней и упорней,
- питаясь по древним духовным колодцам,
- пускают побеги глубокие корни
- корявой российской вражды к инородцам.
- В зеркало смотрясь, я не грущу,
- гриму лет полезен полумрак,
- тот, кого я в зеркале ищу,
- жив еще и выпить не дурак.
- Едкий дым истории угарен
- авторам крутых экспериментов:
- Бог ревнив, безжалостен, коварен
- и терпеть не может конкурентов.
- С родителями детям невтерпеж,
- им сверстники нужны незамедлительно,
- а старость – обожает молодежь,
- ей кажется, что свежесть заразительна.
- За правило я взял себе отныне
- прохладу проявлять к дарам судьбы,
- однако не хватает мне гордыни
- есть медленно соленые грибы.
- Неважно, что живу я в полудреме;
- пустое, что усну в разгаре дня;
- бессонно я всю жизнь стою на стреме,
- чтоб век не подменил во мне меня.
- Как только уйму свои сомнения,
- сразу же осмелюсь я тогда
- сесть за путевые впечатления
- с мест, где не бывал я никогда.
- На душе – тишина и покой.
- Ни желаний, ни мыслей, ни жажды.
- Выйди жизнь постоянно такой,
- удавился бы я уже дважды.
- В классические тексты антологий
- заявится стишок мой гостем частым:
- по мысли и по технике убогий,
- он будет назидательным контрастом.
- Из бани вьющийся дымок
- похож на юность – чист и светел;
- смышлен, прыщав и одинок,
- в любой мечтал я влиться ветер.
- Наш дух питают миф и сплетни,
- а правда в пищу не годится,
- душевный опыт многолетний
- нас учит сказкой обходиться.
- Евреи, выучась селиться
- среди других племен и наций,
- всегда ценили дух столицы
- за изобильность комбинаций.
- Я сам себе хозяин в быте сельском,
- так люди по пещерам жили встарь,
- останками зверей во льду апрельском
- застыл мой огородный инвентарь.
- Да, мужики – потомки рыцарей,
- мы это помним и гордимся,
- хотя ни душами, ни лицами
- мы им и в кони не годимся.
- Мой верный друг, щенок Ясир,
- дворняжий сын, шальная рожа,
- так тонко нрав мой раскусил,
- что на прохожих лает лежа.
- Судьба моя решилась не вполне,
- сомнениями нервы мне дразня:
- и дом казенный плачет обо мне,
- и дальняя дорога ждет меня.
- В истории кровавые разгулы
- текут периодически по свету
- естественно, как женские регулы,
- и нам не изменить природу эту.
- Когда наивен, как Адам,
- я ничего не знал практически,
- от вида нежных юных дам
- уже страдал я эстетически.
- Давай, мой друг, бутыль употребим —
- прекраснее забава есть едва ли,
- когда-то я фортуной был любим,
- и вместе мы тогда употребляли.
- Куда сегодня деться – все равно,
- лишь только чтобы двери затворить,
- я так с собой не виделся давно,
- что нам уже пора поговорить.
- Светлой славой
- ты свое прославил имя,
- ходят девушки восторженной гурьбой,
- стонут бабы над портретами твоими
- сладострастней, чем когда-то под тобой.
- Житейскими бурями крепко потрепан,
- чинюсь в ожидании нового курса,
- в бутылке души стало меньше сиропа,
- но горечь добавила нового вкуса.
- Увы, еще придет война,
- спросив со всех до одного,
- и вновь расплатятся сполна
- те, кто не должен ничего.
- Чем ночь темней, тем злей собаки,
- рычащий хрип – регистр нотный,
- и ясно слышится во мраке,
- что эта злость – их страх животный.
- Философов волнует тьма вопросов,
- которыми Господь имел в виду
- тревожить нас;
- ко мне присядь, философ,
- польем ростки в беспочвенном саду.
- Отнюдь не свят я, но отшельник,
- забыты шум и суета,
- я был поэт, я был мошенник
- и доскитался до скита.
- Нагадай мне, цыганка, дорогу,
- облегчи мне надеждами сердце,
- не молюсь я ни черту, ни Богу,
- но охота куда-нибудь деться.
- Жена с утра кота не покормила,
- и он поймал мышонка через час;
- у нашего российского кормила —
- похоже, так надеются на нас.
- Мне верить вслух неинтересно,
- не верю я открытой вере;
- во что я верю, неизвестно
- и самому мне в полной мере.
- Неявны в тихом воздухе угрозы
- грядущего, сокрытого от глаз,
- но наши опасенья и прогнозы
- заранее расшатывают нас.
- Дрязги дряхлых мизантропов —
- пенье ангелов в раю,
- если б мой душевный ропот
- кто слыхал, когда встаю.
- Вся жизнь моя в правах поражена,
- спокойно могут сжить меня со свету
- стихии, власть, бактерии, жена
- (поскольку я люблю стихию эту).
- Разумно – жить упрямо и нелепо.
- То лучшее, что ценно в нас для Бога, —
- самим собой проложенная слепо
- заведомо неверная дорога.
- Бывает время – дух пресыщен,
- он сыт и пьян, в себе уверясь,
- но ищет, жаждет новой пищи
- и сам себе рождает ересь.
- Я признаю все игры в прятки
- и все резоны уезжать:
- когда душа уходит в пятки,
- им жутко чешется бежать.
- Пылает печь моя неистово,
- висит блаженное молчание,
- и сердце радует струистое
- чернильной глупости журчание.
- Доволен я тем, как растет понемножку
- бумажная груда, где жизнь моя скоплена,
- ко дню, когда вызовут мне неотложку,
- в достатке здесь будет прекрасного топлива.
- Плоти нашей хрупкие красоты
- тихо уступают вихрю дней,
- лысины восходят на высоты,
- где жила отвага меж кудрей.
- Труда тугая дисциплина,
- узда и шпоры нашей лени,
- лекарство лучшее от сплина
- и от излишних размышлений —
- такая мерзость!
- Редки с диким словом стали встречи,
- мех его повыцвел и облез,
- даже в родники народной речи
- влил бензин технический прогресс.
- Чем темней угрюмая страна,
- чем она растленней и дряхлей,
- тем острей раздора семена,
- всюду насаждаемые ей.
- Тепло и свет опять берут свое,
- все жилы и побеги вновь упруги;
- не зрители весны, а часть ее,
- тревожно оживляются подруги.
- Толпа рабов – не сброд, а воинство
- при травле редкого из них,
- кто сохранил в себе достоинство,
- что люто бесит остальных.
- Меня в Сибирь мой жребий выселил,
- а я, прильнув к ее просторам,
- порой скучаю по бессмысленным
- о смысле жизни разговорам.
- В себя впадая, как в депрессию,
- гляжу, почти не шевелясь,
- как порастает мхом и плесенью
- моя с людьми живая связь.
- Высоких мыслей не было и нет
- в корзине этой, шалой и пустой,
- хотя в моей душе живет поэт,
- но спился и не платит за постой.
- Тот Иуда, удавившись на осине
- и рассеявшись во время и пространство,
- тенью ходит в нашем веке по России,
- проповедуя основы христианства.
- Восприняв ссылку как гастроли,
- душой и телом не уныл,
- такую баню я построил,
- что все грехи свои отмыл.
- Хвала судьбе! Ведь ненароком
- намечен в избранные души,
- я мог бы стать слепым пророком
- какой-нибудь высокой чуши.
- Ученые в джунглях науки дичают,
- спеша утолить свой охотничий зуд,
- и слабо людей от гиен отличают,
- и все, что добыли, гиенам несут.
- То ухаю тревожно, как сова,
- то каркаю зловеще, как ворона;
- игра моя блаженная в слова
- дается голове не без урона.
- Беда вся в том, что иудеи —
- отнюдь не явные злодеи,
- но чем их пагуба неясней,
- тем с очевидностью опасней.
- А днем еду я вынимаю
- (хлеб, сало, чай – сюжет не нов)
- и с удовольствием внимаю
- брехне бывалых ебунов.
- Гипноз какой-то колдовской
- есть в зимних рощах нелюдимых:
- с неясной гложущей тоской
- вдруг вспоминаешь всех любимых.
- Давно уже две жизни я живу,
- одной – внутри себя, другой – наружно;
- какую я реальной назову?
- Не знаю, мне порой в обеих чуждо.
Часть вторая
- Жена меня ласкает иногда
- словами утешенья и привета:
- что столько написал ты – не беда,
- беда, что напечатать хочешь это.
- Кроме школы тоски и смирения
- я прошел, опустившись на дно,
- обучение чувству презрения —
- я не знал, как целебно оно.
- На самом краю нашей жизни
- я думаю, влазя на печь,
- что столько я должен отчизне,
- что ей меня надо беречь.
- В предательских пространствах
- этих стылых —
- где место, где пристанище мое?
- Вот я уже в России жить не в силах
- и жить уже не в силах без нее.
- Тюремные прощанья – не беда,
- увидимся, дожить бы до свободы;
- о том, что расставались навсегда,
- вдруг больно понимаешь через годы.
- Весна сняла обузу снежных блузок
- с сирени, обнажившейся по пояс,
- но я уже на юных трясогузок
- смотрю, почти ничуть не беспокоясь.
- Невольник, весь я в путах строгих,
- но со злорадством сознаю,
- что я и в них свободней многих,
- цепь охраняющих мою.
- Я – удачник. Что-то в этом роде.
- Ибо в час усталости и смуты
- радость, что живу, ко мне приходит
- и со мною курит полминуты.
- В Сибирь я врос настолько крепко,
- что сам Господь не сбавит срок;
- дед посадил однажды репку,
- а после вытащить не смог.
- Сколько света от схватки идей,
- сколько свежести в чувственной гамме;
- но насмотришься сук и блядей —
- жирно чавкает грязь под ногами.
- В том, что я сутул и мешковат,
- что грустна фигуры география,
- возраст лишь отчасти виноват,
- больше виновата биография.
- Учусь терпеть, учусь терять
- и при любой житейской стуже
- учусь, присвистнув, повторять:
- плевать, не сделалось бы хуже.
- Вот человек: он пил и пел,
- шампанским пенился брожением,
- на тех, кто в жизни преуспел,
- глядит с брезгливым уважением.
- Есть власти гнев и гнев Господень.
- Из них которым я повержен?
- Я от обоих не свободен,
- но Богу – грех, что так несдержан.
- Слова в Сибири, сняв пальто,
- являют суть буквальных истин:
- так, например, беспечен тот,
- кто печь на зиму не почистил.
- Я проснулся несчастным
- до боли в груди —
- я с врагами во сне пировал;
- в благодарность клопу,
- что меня разбудил,
- я свободу ему даровал.
- Города различались тюрьмой —
- кто соседи, какая еда;
- навсегда этот праздник со мной,
- хоть не праздничен был он тогда.
- Скачет слов оголтелая конница,
- стычки строчек и фраз теснота;
- их рифмую не я, а бессонница,
- сигарета, весна, темнота.
- Как жаждет славы дух мой нищий!
- Чтоб через век в календаре
- словно живому (только чище)
- сидеть, как муха в янтаре.
- Как молодость доспехами бряцала!
- Какой бывала зрелость удалой!
- Остыли, как восторг провинциала
- в промозглости столицы пожилой.
- Моим конвойным нет загадок
- ни в небесах, ни в них самих,
- царит уверенный порядок
- под шапкой в ягодицах их.
- Муки творчества? Я не творю,
- не мечусь, от экстаза дрожа;
- черный кофе на кухне варю,
- сигарету зубами держа.
- Наша кровь – родня воде морской,
- это от ученых нам известно,
- может, потому такой тоской
- мучаемся мы, когда нам пресно?
- Служить высокой цели? Но мой дом
- ни разу этой глупостью не пах.
- Мне форма жмет подмышки. И притом
- тревожит на ходу мой вольный пах.
- О чем судьба мне ворожит?
- Я ясно слышу ворожею:
- ты гонишь волны, старый жид,
- а все сидят в гавне по шею.
- Конец апреля. Мутный снег,
- не собирающийся таять,
- и мысль о том, что труден век,
- но коротка, по счастью, память.
- Учить морали – глупая морока,
- не лучшая, чем дуть на облака;
- тебе смешна бессмысленность урока,
- а пафос твой смешит ученика.
- Разумность – не загадка, просто это
- способность помнить в разные моменты,
- что в жизни нет обратного билета,
- а есть налоги, иски, алименты.
- Сколь мудро нас устроила природа,
- чтоб мы не устремлялись далеко:
- осознанное рабство – как свобода:
- и даль светла, и дышится легко.
- Забавно, что стих возникает из ритма;
- в какой-то момент, совершенно случайный,
- из этого ритма является рифма,
- а мысли приходят на свет ее тайный.
- Когда б из рая отвечали,
- спросить мне хочется усопших —
- не страшно им ходить ночами
- сквозь рощи девственниц усохших?
- Тоски беспочвенное чувство —
- души послание заветное
- о том, что гнилостно и гнусно
- ей наше счастье беспросветное.
- С природой здесь наедине
- сполна достиг я опрощения;
- вчера во сне явились мне
- Руссо с Толстым, прося прощения.
- Был подражатель, стал учеником,
- и в свет его ввела одна волчица;
- но слишком был с теорией знаком,
- чтоб лепету и бреду научиться.
- Я уважал рассудка голос,
- к нему с почтеньем слух склонял,
- но никогда на малый волос
- решений глупых не менял.
- Сомнительная личность – этот кот,
- что ластится и жаждет откровений;
- сомнительная личность – это тот,
- о ком уже все ясно без сомнений.
- Мне кажется, наука с ее трезвостью,
- умом и сединою в волосах
- копается в природе с наглой резвостью
- мальчишки, что копается в часах.
- Грозным запахом ветер повеял,
- но покой у меня на душе;
- хорошо быть сибирским евреем —
- дальше некуда выслать уже.
- Столько волчьего есть в его хватке,
- так насыщен он хищным огнем,
- что щетинится мех моей шапки,
- вспоминая о прошлом своем.
- В неусыпном душевном горении,
- вдохновения полон могучего,
- сочинил я вчера в озарении
- все, что помнил из Фета и Тютчева.
- И в городе не меньше, чем в деревне,
- едва лишь на апрель сменился март,
- крестьянский, восхитительный и древний
- цветет осеменительный азарт.
- А ночью небо раскололось,
- и свод небес раскрылся весь,
- и я услышал дальний голос:
- не бойся смерти, пьют и здесь.
- Сейчас не бог любви, а бог познания
- питает миллионов нищий дух,
- и строит себе культовые здания,
- и дарит муравьям крылатость мух.
- Кто жизнь в России жил не зря,
- тому грешно молчать —
- он отпечатки пальцев зла
- умеет различать.
- Балагуря, сквернословя и шутя,
- трогал столькие капканы я за пасть,
- что в тюрьму попал естественно, хотя
- совершенно не туда хотел попасть.
- Уже в костях разлад и крен,
- а в мысли чушь упрямо лезет,
- как в огороде дряхлый хрен
- о юной редьке сонно грезит.
- Что я сидел в тюрьме – не срам,
- за верность чести в мышеловку
- был загнан я. Как воин шрам,
- люблю свою татуировку.
- Покой исчез, как не было его,
- опять я предан планам и химерам;
- увы, штанам рассудка моего
- характер мой никак не по размерам.
- Боюсь попасть на землю предка
- и ничего не ощутить,
- ведь так давно сломалась ветка
- и так давно прервалась нить.
- Мой воздух чист, и даль моя светла,
- и с веком гармоничен я и дружен,
- сегодня хороши мои дела,
- а завтра они будут еще хуже.
- Конечно, жизнь – игра. И даже спорт.
- Но как бы мы себя ни берегли,
- не следует ложиться на аборт,
- когда тебя еще и не ебли.
- Исчезли и зелень, и просинь,
- все стало осклизлым и прелым,
- сиротская стылая осень
- рисует по серому серым.
- Не зная зависти и ревности,
- мне очень просто и легко
- доить из бурной повседневности
- уюта птичье молоко.
- Вчера я думал в темной полночи,
- что мне в ошейнике неволи
- боль от укусов мелкой сволочи
- острей и глубже главной боли.
- Очевидное общее есть
- в шумной славе и громком позоре:
- воспаленные гонор и честь
- и смущенная наглость во взоре.
- Новые во мне рождает чувства
- древняя крестьянская стезя:
- хоть роскошней роза, чем капуста,
- розу квасить на зиму нельзя.
- Слегка курчавясь днями выходными,
- дым времени струится в никуда,
- и все, что растворимо в этом дыме,
- уносится без эха и следа.
- Неясное дыханье колдовства,
- забытые за древностью поверья
- на душу навевает нам листва,
- которой плачут осенью деревья.
- Мой друг – иной, чем я, породы
- ввиду несходства чрезвычайного:
- мне дорог тайный звук природы,
- ему – природа звука тайного.
- Даровит, образован и знаний букет,
- ясен ум и суждения быстры,
- но способности есть, а призвания нет,
- а бензин – только жидкость без искры.
- Муза истории, глядя вперед,
- каждого разно морочит;
- истая женщина каждому врет
- именно то, что он хочет.
- Часто мы виновны сами
- в наших промахах с девицами,
- ибо многие задами
- говорят не то, что лицами.
- Царствует кошмарный винегрет
- в мыслях о начале всех начал:
- друг мой говорил, что Бога нет,
- а про черта робко умолчал.
- А закуришь, вздохни беспечально
- у заросшей могилы моей:
- как нелепо он жил и случайно,
- очень русским был этот еврей.
- Живу я безмятежно и рассеянно;
- соседи обсуждают с интересом,
- что рубль, их любимое растение,
- нисколько я не чту деликатесом.
- Пожить бы сутки древним циником:
- на рынке вставить в диспут строчку,
- заесть вино сушеным фиником
- и пригласить гречанку в бочку.
- Под утро ножкою точеной
- она поерзает в соломе,
- шепча, что я большой ученый,
- но ей нужней достаток в доме.
- Я запахну свою хламиду,
- слегка в ручье ополоснусь,
- глотком воды запью обиду
- и в мой сибирский плен вернусь.
- Жаркой пищи поглощение
- вкупе с огненной водой —
- мой любимый вид общения
- с окружающей средой.
- Печальная нисходит благодать
- на тех, кто истолчен в житейской ступке:
- умение понять и оправдать
- свои неблаговидные поступки.
- Пожив посреди разномастного сброда,
- послушав их песни, мечты и проклятия,
- я вспомнил забытое слово «порода» —
- и понял, как подлинно это понятие.
- Есть люди – как бутылки: в разговоре
- светло играет бликами стекло,
- но пробку ненароком откупорил —
- и сразу же зловонье потекло.
- Мой дух ничуть не смят и не раздавлен;
- изведав и неволю, и нужду,
- среди друзей по рабству я прославлен
- здоровым отвращением к труду.
- Мои пути так непутевы,
- беспутны так мои пути,
- что только путаница слова
- мне помогла по ним пройти.
- Всем дамам улучшает цвет лица
- без музыки и платья чудный танец,
- но только от объятий подлеца
- гораздо ярче свежесть и румянец.
- С доброжелательством ребенка
- живу с тех пор, как был рожден,
- и задушевностью подонка
- бывал за это награжден.
- Давно старики наши с нами расстались,
- уйдя без обиды на вечный покой;
- за все, что ушедшим должны мы остались,
- отплатят нам дети – сполна и с лихвой.
- Должно быть, в этом годы виноваты:
- внезапно все смеркается вокруг,
- и острое предчувствие утраты
- мучительно пронизывает вдруг.
- Не дослужась до сытой пенсии,
- я стану пить и внуков нянчить,
- а также жалобными песнями
- у Бога милостыню клянчить.
- Творя научные мистерии,
- познанье чувствам предпочтя,
- постигли мы распад материи,
- распада духа не учтя.
- Для всех распахнут я до дна,
- до крайнего огня,
- но глубже – темная стена
- внутри вокруг меня.
- Я уравновесил коромысло
- с ведрами желания и долга,
- только очень мало вижу смысла
- в том, что я несу его так долго.
- Судьбы своей тасуя ералаш,
- я вижу из поблескиванья фактов,
- что чем обыкновенней опыт наш,
- тем больше в нем с поэзией контактов.
- Есть в жизни магистральные пути,
- где сомкнутой толпы пылит пехота,
- но стоит ненадолго с них сойти,
- и больше возвращаться неохота.
- Я не спорю – он духом не нищий.
- Очень развит, начитан, умен.
- Но, вкушая духовную пищу,
- омерзительно чавкает он.
- Муза – полуведьма, полудама.
- Взбалмошная, вечно молодая.
- Ветрена, капризна и упряма
- и уходит, не предупреждая.
- Жалко, если сбудется мой бред,
- но уже дымит на мне рубаха;
- я рисую времени портрет,
- и оно расплатится с размаха.
- Вдруг плесень мха со старых стен
- уколет сердце бурым тлением,
- и всех логических систем
- не хватит справиться с волнением.
- Я машину свою беспощадно гонял,
- не боясь ни погоды, ни тьмы;
- видно, ангел-хранитель меня охранял,
- чтобы целым сберечь для тюрьмы.
- Когда душа облита ложью
- и жирным чадом грязных дней,
- окурок в пепельнице может
- родить отчаяние в ней.
- Я был нелепым, был смешным,
- я просто тек, журча,
- но море было бы иным
- без моего ручья.
- Проходимец и безобразник,
- верю: будет во вторник-среду
- и на нашей улице праздник;
- только дайте сперва я съеду.
- Вот ведь чудо: чистый атеизм
- в годы, когда в космос кинут мост,
- стал почти такой же атавизм,
- как покров из шерсти или хвост.
- Живем ожиданием чуда,
- оно не случиться не может,
- и мы в него верим, покуда
- не видим, что век уже прожит.
- В те дни, когда поступки событийные
- подростки начинают затевать,
- родители – фигуры комедийные,
- что очень им обидно сознавать.
- Со старым другом спор полночный.
- Пуста бутыль, и спит округа.
- И мы опять не помним точно,
- в чем убедить хотим друг друга.
- Снова завтра день судьба пошлет,
- снова что-то вспомню из былого,
- снова день прольется напролет
- в ловле ускользающего слова.
- Склонен до всего коснуться глазом
- разум неглубокий мой, но дошлый,
- разве что в политику ни разу
- я не влазил глубже, чем подошвой.
- Бывает зло – оно стеной
- стоит недвижной и глухою,
- но повернись к нему спиной —
- само становится трухою.
- Пускай бы, когда свет почти померк,
- душа, уже рванувшаяся ввысь,
- из памяти взрывала фейерверк
- секунд, что в этой жизни удались.
- Между мелкого, мерзкого, мглистого
- я живу и судьбу не кляну,
- а большого кто хочет и чистого,
- пусть он яйца помоет слону.
- Мы все – пылинки на планете.
- Земля – пылинка во Вселенной.
- Я сплю. Уютны мысли эти
- моей ленивой плоти тленной.
- Когда фортуна даст затрещину,
- не надо нос уныло вешать,
- не злись на истинную женщину,
- она вернется, чтоб утешить.
- Вот и старость. Шаркая подошвами,
- шагом по возможности нескорым
- тихо направляемся мы в прошлое,
- только что смеялись над которым.
- Такие нас опутывают путы,
- такая рвать их тяжкая работа,
- что полностью свободны мы в минуты,
- пока сличает смерть лицо и фото.
- Когда очередной душевный сумрак
- сгущается кромешной пеленой,
- я книгу вспоминаю, где рисунок:
- отрекшись, Галилей пришел домой.
- В пылу любви ума затмение
- овладевает нами всеми —
- не это ль ясное знамение,
- что Бог устраивает семьи?
- Стихи мои в забвении утонут,
- хоть вовсе их пишу не для того,
- но если никого они не тронут,
- то жалко не меня, а никого.
- Я трубку набиваю табаком.
- Как тягостны часы в ползущем дне!
- Никак я не почувствую, по ком
- звонит сегодня колокол во мне.
- В безумных лет летящей череде
- дух тяжко без общенья голодает;
- поэту надо жить в своей среде:
- он ей питается, она его съедает.
- На тихих могилах – две цифры у всех,
- а жизнь – между ними в полоске.
- И вечная память. И шумный успех.
- И мнимореальные доски.
- К чужой судьбе, к чужой мольбе
- кто не склонял свой слух,
- тот будет сам пенять себе,
- что был так долго глух.
- Конечно, я пришел в себя потом,
- но стало мне вдруг странно в эту осень,
- что грею так бестрепетно свой дом
- я трупами берез, осин и сосен.
- Нас будто громом поражает,
- когда девица (в косах бантики),
- играя в куклы (или в фантики),
- полна смиренья (и романтики),
- внезапно пухнет и рожает.
- Чем это нас так раздражает?
- От точки зрения смотрящего
- его зависит благодать,
- и вправе он орла парящего
- жуком навозным увидать.
- Но жаль беднягу.
- Давно заметил я: сияние
- таланта, моря, мысли, света
- в нас вызывает с ним слияние,
- и мы в себе уносим это.
- Время поворачивая вспять,
- как это смешно – не замечая,
- тянемся заваривать опять
- гущу из-под выпитого чая.
- А близость с тем, а нежность к той
- давно мертвы,
- и память стала – как настой
- разрыв-травы.
- Вновь себя рассматривал подробно:
- выщипали годы мои перья;
- сестрам милосердия подобно,
- брат благоразумия теперь я.
- То утро помню хорошо:
- среди травы, еще росистой,
- тропой утоптанной российской
- я меж овчарок в лагерь шел.
- Порою поступаю так постыдно,
- как будто не в своем слегка уме;
- наследственные корни, очевидно,
- воюют меж собой в душевной тьме.
- Всегда, мой друг, наказывали нас,
- карая лютой стужей ледяной;
- когда-то, правда, ссылкой был Кавказ,
- но там тогда стреляли, милый мой.
- Эта мысль давно меня терзает,
- учит ее в школе пятый класс:
- в мире ничего не исчезает;
- кроме нас, ребята, кроме нас.
- Крушу я ломом грунт упорный,
- и он покорствует удару,
- а под ногтями траур черный —
- по моему иному дару.
- Любовь и пьянство – нет примера
- тесней их близости на свете;
- ругает Бахуса Венера,
- но от него у ней и дети.
- Есть кого мне при встрече обнять;
- сядем пить и, пока не остыли,
- столько глупостей скажем опять,
- сколько капель надежды в бутыли.
- Свободы лишь коснуться стоит нам,
- я часто это видел на веку:
- помазанный свободой по губам
- уже стремится к полному глотку.
- И не спит она ночами,
- и отчаян взгляд печальный,
- утолит ее печали
- кто-нибудь совсем случайный.
- В жизни этой, суетной и краткой
- (так ли это, кажется ли мне),
- вижу я то мельком, то украдкой
- явное вмешательство извне.
- Но чье – не знаю.
- Что сложилось не так,
- не изменишь никак
- и назад не воротишь уже,
- только жалко, что так
- был ты зелен, дурак,
- а фортуна была в неглиже.
- Не чаши страданий, а чашки
- хватает порой для лечения,
- чтоб вовсе исчезли замашки
- любые искать приключения.
- Тигра гладить против шерсти так же глупо,
- как по шерсти.
- Так что если гладить,
- то, конечно, лучше против шерсти.
- Пою как слышу. А традиции,
- каноны, рамки и тенденция —
- мне это позже пригодится,
- когда наступит импотенция.
- Если так охота врать,
- что никак не выстоять,
- я пишу вранье в тетрадь,
- как дневник и исповедь.
- Окунулся я в утехи гастрономии,
- посвятил себя семейному гнезду,
- ибо, слабо разбираясь в астрономии,
- проморгал свою счастливую звезду.
- Великие событья – тень назад
- бросают очертаньями своими,
- но наши аккуратные глаза
- не видят нежелаемое ими.
- Нет, я в рабах не долго хаживал,
- я только пять прибавлю скудных
- в те миллионы лет подсудных,
- Россией съеденные заживо.
- Поверь мне, грустный мой приятель,
- твои терзания напрасны:
- на Солнце тоже много пятен,
- но и они на нем прекрасны.
- Чего хочу, того ищу,
- хочу уйти от власти Рима,
- и щуплых пращуров прищур
- во мне участвует незримо.
- На мои вопросы тихие
- о дальнейшей биографии
- отвечали грустно пифии:
- нет прогноза в мире мафии.
- В нас посевает жизнь слепая
- продленной детскости заразу,
- и зрелость, поздно наступая,
- уже с гнильцой бывает сразу.
- Наука, ты помысли хоть мгновение,
- что льешь себе сама такие пули:
- зависит участь будущего гения
- от противозачаточной пилюли.
- Живу, ничуть судьбу не хая
- за бурной жизни непокой:
- погода самая плохая —
- гораздо лучше никакой.
- В надежде, что свирепые морозы
- во мне произведут метаморфозы,
- был сослан я в сибирские края,
- где крепче стала ветреность моя.
- По вороху надежд, сухих и ветхих,
- вдруг искра пробегает временами,
- и почки наливаются на ветках
- у дерева с истлевшими корнями.
- Мы от любви теряем в весе
- за счет потери головы
- и воспаряем в поднебесье,
- откуда падаем, увы.
- Когда вершится смертный приговор,
- душа сметает страха паутину.
- «Пришла пора опробовать прибор», —
- сказал король, взойдя на гильотину.
- Ты люби, душа моя, меня,
- ты уйми, душа моя, тревогу,
- ты ругай, душа моя, коня,
- но терпи, душа моя, дорогу.
- Хоть и тонешь там и тут,
- грязь весны и слякоть осени —
- как разлука, если ждут,
- и разлука, если бросили.
- Внезапна гибель светлых дней,
- а мы ее так часто видели,
- что чем нам лучше, тем страшней,
- а чем темнее, тем обыденней.
- Сибирь. Весна. Потери и уроны
- несет снегам сиянье с высоты.
- Орут с берез картавые вороны
- о горечи и грусти красоты.
- Куда б меня судьбой ни занесло,
- в какую ни согни меня дугу,
- высокого безделья ремесло
- я правлю, как умею и могу.
- Не мучусь я, что бытом жизнь полна,
- иное мне мучительно и важно:
- растления зловонная волна
- с ленивой силой
- душу лижет влажно.
- Мечтал бы сыну передать я
- помимо знаний и сомнения
- отнюдь не все мои проклятья,
- но все мои благословения.
- Действуя размашисто и тонко
- страхом, похвалой и жирным кусом,
- дух эпохи вылепил подонка
- с грацией, достоинством и вкусом.
- В те дни, когда я пал на дно,
- раскрылось мне сполна,
- что всюду есть еще одно
- дно у любого дна.
- Но взрыв, и бунт, и пламень этот —
- избавь нас Бог увидеть снова,
- минуй всех нас российский метод
- лечить болезнь, убив больного.
- Я верю в мудрость правил и традиций,
- весь век держусь обычности привычной,
- но скорбная обязанность трудиться
- мне кажется убого-архаичной.
- Нечаянному счастью и беде
- отыскивая место в каждом быте,
- на дереве реальности везде
- есть почки непредвиденных событий.
- Жить, покоем дорожа, —
- пресно, тускло, простоквашно;
- чтоб душа была свежа,
- надо делать то, что страшно.
- Слухи, сплетни, склоки, свары,
- клевета со злоязычием,
- попадая в мемуары,
- пахнут скверной и величием.
- Когда между людьми и обезьянами
- найдут недостающее звено,
- то будет обезьяньими оно
- изгоями с душевными изъянами.
- Есть люди сна, фантазий и мечты,
- их души дышат ночи в унисон,
- а сутолока скользкой суеты,
- творящаяся днем, – их тяжкий сон.
- Если бабе семья дорога,
- то она, изменять если станет,
- ставит мужу не просто рога,
- а рога изобилия ставит.
- Поверх и вне житейской скверны,
- виясь, как ангелы нагие,
- прозрачны так, что эфемерны,
- витают помыслы благие.
- Тускнеет радость от познания
- людей, событий и явлений;
- на склоне лет воспоминания
- живее свежих впечатлений.
- Думаю, что в смутной ностальгии
- нас еще не раз помянут люди:
- лучше будут, хуже и другие,
- нас уже таких потом не будет.
- Приходя как возмещение
- всех потерь за жизнь напрасную,
- понимание – прощение
- осеняет осень ясную.
Московский дневник
- Напрасно телевизоров сияние,
- театры, бардаки, консерватории —
- бормочут и елозят россияне,
- попав под колесо своей истории.
- Вернулся я в загон для обывателей
- и счастлив, что отделался испугом;
- террариум моих доброжелателей
- свихнулся и питается друг другом.
- Евреи кинулись в отъезд,
- а в наших жизнях подневольных
- опять болят пустоты мест —
- сердечных, спальных и застольных.
- Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
- Пустынно, свежо, одиноко.
- И я – собеседник себя самого —
- у времени сбоку припека.
- Я с грустью замечал уже не раз,
- что в тонкостях морального оттенка
- стыдливая проскальзывает в нас
- застенчивость сотрудников застенка.
- Люблю я дни и ночи эти,
- игру реалий, лепет бредней,
- я первый раз живу на свете,
- и очень жалко, что последний.
- Не вижу ни смысла, ни сроков,
- но страшно позволить себе
- блудливую пошлость упреков
- эпохе, стране и судьбе.
- Забавно, что так озабочена
- эпоха печатных клише
- наличием личного почерка
- в моей рукописной душе.
- И я бы, мельтеша и суетясь,
- грел руки у бенгальского огня,
- но я живу, на век облокотясь,
- а век облокотился на меня.
- Всегда в нестройном русском хоре
- бывал различен личный нрав,
- и кто упрямо пел в миноре,
- всегда оказывался прав.
- Нет, не грущу, что я изгой
- и не в ладу с казенным нравом,
- зато я левою ногой
- легко чешу за ухом правым.
- Забыли все в моей отчизне,
- что это грех – путем Господним
- идти, взыскуя чистой жизни,
- в белье нестираном исподнем.
- Становится вдруг зябко и паскудно,
- и чувство это некуда мне деть;
- стоять за убеждения нетрудно,
- значительно трудней за них сидеть.
- Бог очень любит вдруг напомнить,
- что всякий дар – лишь поручение,
- которое чтобы исполнить,
- нельзя не плыть против течения.
- Выбрал странную дорогу
- я на склоне дней,
- ибо сам с собой не в ногу
- я иду по ней.
- Стыжусь примет и суеверий,
- но верю в то, что знаю точно:
- когда стучатся ночью в двери,
- то это обыск, а не почта.
- Покуда жив и духом светел —
- не жди, не верь и не жалей;
- в России текст авторитетен
- посмертной свежестью своей.
- Весьма уже скучал я в этом мире,
- когда – благодарение Отчизне! —
- она меня проветрила в Сибири
- и сразу освежила жажду жизни.
- И женщины нас не бросили,
- и пить не устали мы,
- и пусть весна нашей осени
- тянется до зимы.
- Мы еще живем и тратим сочно
- силы, не исчерпанные дочиста,
- но уже наслаиваем прочно
- годовые кольца одиночества.
- Не нам и никому не воплотить
- усладу и утеху упоения,
- когда вдруг удается ощутить
- материю мелькнувшего мгновения.
- В кишении, борьбе, переполохе —
- нелепы, кто пером бумагу пашет,
- но чахнут величавые эпохи,
- а слово отпевает их и пляшет.
- Когда с утра смотреть противно,
- как морда в зеркале брюзглива,
- я не люблю себя. Взаимно
- и обоюдосправедливо.
- Он мало спал, не пил вино
- и вкалывал, кряхтя.
- Он овладел наукой, но
- не сделал ей дитя.
- Который год в крови и прахе
- делами, чувством и пером
- себе мы сами строим плахи
- и сами машем топором.
- Сталин умер, не гася свою трубку,
- и, живя в ее повсюдном дыму,
- продолжаем мы вертеть мясорубку,
- из которой не уйти никому.
- Столько пламени здесь погасили,
- столько ярких задули огней,
- что тоскливая серость в России
- тусклой мглой распласталась над ней.
- Благодарю тебя, отечество,
- за изживаемые начисто
- остатки веры в человечество,
- души тоскливое чудачество.
- Во тьме и свечка без усилий
- подобна пламенной звезде;
- гнилушки светятся в России
- гораздо ярче, чем везде.
- Эпическая гложет нас печаль
- за черные минувшие года;
- не прошлое, а будущее жаль,
- поскольку мы насрали и туда.
- Люблю слова за лаконичность:
- луч лаконической строки
- вдруг так высвечивает личность,
- что видно духа позвонки.
- Крича про срам и катастрофу,
- порочат власть и стар и млад,
- и все толпятся на Голгофу,
- а чтоб распяли – нужен блат.
- Ко мне вот-вот придет признание,
- меня поместят в списке длинном,
- дадут медаль, портфель и звание
- и плешь посыпят нафталином.
- Зря моя улыбка беспечальная
- бесит собутыльников моих:
- очень много масок у отчаянья,
- смех – отнюдь не худшая из них.
- Двух миров посреди мой дворец из досок,
- двух миров я изгой и приблуда;
- между злом и добром есть пространства
- кусок,
- и моя контрабанда – оттуда.
- Любовь с эмиграцией – странно похожи:
- как будто в объятья средь ночи
- кидается в бегство кто хочет и может,
- а кто-то не может, а хочет.
- А мы, кто боится дороги другой,
- скользим по накатанным рельсам,
- легко наступая привычной ногой
- на горло собственным пейсам.
- Самим себе почти враги,
- себя напрасно мы тревожим —
- с чужой начинкой пироги,
- мы стать мацой уже не можем.
- Я счастлив одним в этом веке гнилом,
- где Бог нам поставил стаканы:
- что пью свою рюмку за тем же столом,
- где кубками пьют великаны.
- В каждый миг любой эпохи
- всех изученных веков
- дамы прыгали, как блохи,
- на прохожих мужиков.
- Учился, путешествовал, писал,
- бывал и рыбаком, и карасем;
- теперь я дилетант-универсал
- и знаю ничего, но обо всем.
- Дух осени зловещий
- насквозь меня пронял,
- и я бросаю женщин,
- которых не ронял.
- Россия красит свой фасад,
- чтоб за фронтоном и порталом
- неуправляемый распад
- сменился плановым развалом.
- Россия нас ядом и зверем
- травила, чтоб стали ученые,
- но все мы опять в нее верим,
- особенно – обреченные.
- То ли с выпивкой перебрал,
- то ли время тому виной,
- только чувство, что проиграл,
- неразрывно теперь со мной.
- Запой увял. Трезвеют лица.
- Но в жажде славы и добра
- сейчас мы можем похмелиться
- сильней, чем выпили вчера.
- Россияне живут и ждут,
- уловляя малейший знак,
- понимая, что наебут,
- но не зная, когда и как.
- Очень грустные мысли стали
- виться в воздухе облаками:
- все, что сделал с Россией Сталин,
- совершил он ее руками.
- И Россия от сна восстала,
- но опять с ней стряслась беда:
- миф про Когана-комиссара
- исцелил ее от стыда.
- В душе осталась кучка пепла,
- и плоть изношена дотла,
- но обстоят великолепно
- мои плачевные дела.
- Земная не постыла мне морока,
- не хочется пока ни в ад, ни в рай;
- я, Господи, не выполнил урока,
- и Ты меня зазря не призывай.
- Ни успехов, ни шумных похвал,
- ни покоя, ни крупной казны —
- я не знал, ибо все отдавал
- за щемящий озноб новизны.
- Я ловлю минуту светлую,
- я живу, как жили встарь,
- я на жребий свой не сетую —
- в банке шпрот живой пескарь.
- Жаль тех, кто не дожил до этих дней,
- кто сгинул никуда и навсегда,
- но, может быть, оттуда им видней
- кошмарные грядущие года.
- К добру или к худу, но всё забывают
- шумливые стайки юнцов,
- и дети убитых легко выпивают
- с детьми палачей их отцов.
- Свобода с творчеством – повенчаны,
- тому есть многие приметы,
- но прихотливо переменчивы
- их тайной связи пируэты.
- За чувство теплого комфорта,
- слегка подпорченного страхом,
- я здесь жилец второго сорта,
- опасность чувствующий пахом.
- У нищей жизни – преимущество
- есть в наших сумерках стальных:
- за неимением имущества
- я чуть вольнее остальных.
- Устав от свар совместной жизни,
- взаимной страсти не гарант,
- я импотент любви к отчизне,
- потенциальный эмигрант.
- Дым отечества голову кружит,
- затвори мне окно поплотней;
- шум истории льется снаружи
- и мешает мне думать о ней.
- В уцелевших усадьбах лишь малость,
- бывшей жизни былой уголок —
- потолочная роспись осталась,
- ибо трудно засрать потолок.
- Верна себе, как королева,
- моя держава:
- едва-едва качнувшись влево,
- стремится вправо.
- Несясь гуртом, толпой и скопом
- и возбуждаясь беспредельно,
- полезно помнить, что по жопам
- нас бьют впоследствии раздельно.
- Возросши в рабстве, я свободен
- душой постичь его края;
- в неволе сгнивши, я не годен
- к иной свободе, чем моя.
- Но если слова, словно числа,
- расчислишь с усердьем слепым,
- то сок внесловесного смысла
- струится по строчкам скупым.
- Я легкомысленный еврей
- и рад, что рос чертополохом,
- а кто серьезней и мудрей —
- покрылись плесенью и мохом.
- Порой мы даже не хотим,
- но увлекаемся натурой,
- вступая в творческий интим
- с отнюдь не творческой фигурой.
- Пока душа не вынеслась в астрал,
- сидел я и в цепях, и на ковре,
- а выиграл я или проиграл —
- не важно, ибо цель в самой игре.
- Странно я жил на свете,
- путь мой был дик и смутен,
- мне даже встречный ветер
- часто бывал попутен.
- Из России съезжать не с руки
- для живущего духом еврея,
- ибо здесь мы живем вопреки,
- а от этого чувства острее.
- В час, когда, безденежье кляня,
- влекся я душой к делам нечистым,
- кто-то щелкал по носу меня;
- как же я могу быть атеистом?
- Все минуло – штормы и штили,
- теперь мы судачим часами,
- во что они нас превратили
- и что мы наделали сами.
- Есть люди, которым Господь не простил
- недолгой потери лица:
- такой лишь однажды в штаны напустил,
- а пахнет уже до конца.
- Пробужденья гражданского долга
- кто в России с горячностью жаждал —
- охлаждался впоследствии долго,
- дожидаясь отставших сограждан.
- За то, что столько опыта и сил
- набрался, – лишь России я обязан;
- тюрьмой, однако, долг я погасил,
- теперь я лишь любовью с нею связан.
- Повсюду, где евреи о прокорме
- хлопочут с неустанным прилежанием,
- их жизнь, пятиконечная по форме,
- весьма шестиконечна содержанием.
- Ночь глуха, но грезится заря.
- Внемлет чуду русская природа.
- Богу ничего не говоря,
- выхожу один я из народа.
- Когда у нас меняются дела,
- молчат и эрудит, и полиглот;
- Россия что-то явно родила
- и думает, не слопать ли свой плод.
- Неясен курс морской ладьи,
- где можно приказать
- рабам на веслах стать людьми,
- но весел не бросать.
- Сгущается время, исчерпаны сроки,
- и в хаосе, смуте, кишении
- становятся явными вещие строки
- о крахе, конце и крушении.
- Гегемон оказался растленен,
- вороват и блудливо-разумен;
- если ожил бы дедушка Ленин,
- то немедленно снова бы умер.
- Слава Богу – лишен я резвости,
- слава Богу – живу в безвестности;
- активисты вчерашней мерзости —
- нынче лидеры нашей честности.
- Не в хитрых домыслах у грека,
- а в русской классике простой
- вчера нашел я мудрость века:
- «Не верь блядям», – сказал Толстой.
- Русский холод нерешительно вошел
- в потепления медлительную фазу;
- хорошо, что нам не сразу хорошо,
- для России очень плохо все, что сразу.
- Легчает русский быт из года в год,
- светлей и веселей наш дом питейный,
- поскольку безыдейный идиот
- гораздо безопасней, чем идейный.
- В летальный миг вожди народа
- внесли в культуру улучшение:
- хотя не дали кислорода,
- но прекратили удушение.
- Сейчас не спи, укрывшись пледом,
- сейчас эпоха песен просит,
- за нами слава ходит следом
- и дело следственное носит.
- Нас теплым словом обласкали,
- чтоб воздух жизни стал здоров,
- и дух гражданства испускали
- мы вместо пакостных ветров.
- Мне смотреть интересно и весело,
- как, нажав на железные своды,
- забродило российское месиво
- на дрожжах чужеродной свободы.
- Край чудес, едва рассудком початый,
- недоступен суете верхоглядства;
- от идеи, непорочно зачатой,
- здесь развилось несусветное блядство.
- К нам хлынуло светлой волной
- обилие планов и мыслей,
- тюрьма остается тюрьмой,
- но стало сидеть живописней.
- Настежь окна, распахнута дверь,
- и насыщен досуг пролетария,
- наслаждаются прессой теперь
- все четыре моих полушария.
- Привыкши к рабскому покорству,
- давно утратив счет потерям,
- теперь мы учимся притворству,
- что мы опять во что-то верим.
- К исцелению ищет ключи
- вся Россия, сопя от усердия,
- и пошли палачи во врачи
- и на курсы сестер милосердия.
- Россия – это царь. Его явление
- меняет краску суток полосатых.
- От лысых к нам приходит послабление,
- и снова тяжело при волосатых.
- Частичная российская свобода
- под небом в засветившихся алмазах
- похожа на вдуванье кислорода
- больному при обильных метастазах.
- Вдруг ярчает у неба свет,
- веют запахи благодати,
- и, приняв просвет за рассвет,
- петухи поют на закате.
- Вновь поплыли надежд корабли
- под журчанье чарующих звуков;
- наших дедов они наебли,
- будет жаль, если смогут и внуков.
- Извечно человеческая глина
- нуждается в деснице властелина,
- и трудно разобраться, чья вина,
- когда она домялась до гавна.
- Тому, что жить в России сложно,
- виной не только русский холод:
- в одну корзину класть не можно
- на яйца сверху серп и молот.
- Лишенное сил и размаха,
- остыло мое поколение,
- душевная опухоль страха
- дала метастазы в мышление.
- Увы, сколь женственно проворство,
- с каким по первому велению
- у нас является покорство
- и женский пыл к употреблению.
- Опять полна гражданской страсти
- толпа мыслителей лихих
- и лижет ягодицы власти,
- слегка покусывая их.
- Не всуе мы трепали языками,
- осмысливая пагубный свой путь —
- мы каялись! И били кулаками
- в чужую грудь.
- Мы вертим виртуозные спирали,
- умея только славить и карать:
- сперва свою историю засрали,
- теперь хотим огульно обосрать.
- Все пружины эпохи трагической,
- превратившей Россию в бардак,
- разложить по линейке логической
- в состоянии только мудак.
- У России мыслительный бум
- вдоль черты разрешенного круга,
- и повсюду властители дум
- льют помои на мысли друг друга.
- Всем загадка и всем беспокойство,
- тайна века, опасность во мраке —
- наше самое главное свойство,
- наслаждение духом клоаки.
- Россия очнулась, прозрела,
- вернулась в сознанье свободное
- и смотрит спокойно и зрело
- на счастье свое безысходное.
- Живу в неослабном внимании
- к росткам небанальной морали,
- что весь наш успех – в понимании
- того, что мы все проиграли.
- Боюсь, что вновь обманна весть
- и замкнут круг,
- и снова будем сено есть
- из властных рук.
- Не стоит наотмашь и с ходу
- Россию судить и ругать:
- Бог дал человеку свободу
- и право ее отвергать.
- Вожди протерли все углы,
- ища для нас ключи-отмычки,
- чтоб мы трудились как волы,
- а ели-пили как синички.
- Разгул весны. Тупик идей.
- И низвергатели порока
- бичуют прах былых вождей
- трухлявой мумией пророка.
- Он был типичный русский бес:
- сметлив, настырен и невзрачен,
- он вышней волею небес
- растлить Россию был назначен.
- Наследием своей телесной ржави
- Россию заразил святой Ильич;
- с годами обнаружился в державе
- духовного скелета паралич.
- Российской справедливости печальники
- блуждают в заколдованном лесу,
- где всюду кучерявятся начальники
- с лицом «не приближайся – обоссу».
- Мир бурлил, огнями полыхая,
- мир кипел на мыслях дрожжевых,
- а в России – мумия сухая
- числилась живее всех живых.
- Томясь тоскою по вождю,
- Россия жаждет не любого,
- а культивирует культю
- от культа личности рябого.
- Империя вышла на новый виток
- спирали, висящей над крахом,
- и жадно смакует убогий глоток
- свободы, разбавленной страхом.
- Нельзя поднять людей с колен,
- покуда плеть нужна холопу;
- нам ветер свежих перемен
- всегда вдували через жопу.
- Когда отвага с риском связана,
- прекрасна дерзости карьера,
- но если смелость безнаказанна,
- цена ей – хер пенсионера.
- Крикунам и евреям в угоду,
- чтобы Запад ловчей обаять,
- вопиющую дали свободу
- понапрасну о ней вопиять.
- Нельзя потухшее кадило
- раздуть молитвами опять,
- и лишь законченный мудило
- не в силах этого понять.
- Сквозь любую эпоху лихую
- у России дорога своя,
- и чужие идеи ни к хую,
- потому что своих до хуя.
- В дыму теоретических сражений
- густеют очертанья наших бед,
- злокачественность гнусных достижений
- и пагуба растлительных побед.
- Свободное слово на воле пирует,
- и сразу же смачно и сочно
- общественной мысли зловонные струи
- фонтаном забили из почвы.
- В саду идей сейчас уныло,
- сад болен скепсисом и сплином,
- и лишь мечта славянофила
- цветет и пахнет нафталином.
- Полны воинственных затей,
- хотя еще не отвердели,
- растут копыта из лаптей
- российской почвенной идеи.
- Растет на чердаках и в погребах
- российское духовное величие,
- а выйдет – и развесит на столбах
- друг друга за малейшее различие.
- Миф яркий и свежеприлипчивый
- когда утвердится везде,
- то красный, сойдя на коричневый,
- обяжет нас к желтой звезде.
- Когда однажды целая страна
- решает выбираться из гавна,
- то сложно ли представить, милый друг,
- какие веют запахи вокруг?
- Зыбко, неприкаянно и тускло
- чувствуют себя сегодня все;
- дух без исторического чувства —
- память о вчерашней колбасе.
- Немедля обостряется до боли,
- едва идет на спад накал мороза,
- естественно присущее неволе
- зловещее дыхание некроза.
- Всегда во время передышки
- нас обольщает сладкий бред,
- что часовой уснул на вышке
- и тока в проволоке нет.
- У России в крови подошвы,
- и проклятие той беды —
- настоящее сделать прошлым
- не дают ей ее следы.
- Тянется, меняя имя автора,
- вечная российская игра:
- в прошлом – ослепительное завтра,
- в будущем – постыдное вчера.
- Куда-то мы несемся, вскачь гоня,
- тревожа малодушных тугодумов
- обилием бенгальского огня
- и множеством пожарников угрюмых.
- Я полон, временем гордясь, —
- увы – предчувствиями грустными,
- ибо, едва освободясь,
- рабы становятся Прокрустами.
- Никакой государственный муж
- не спасет нас указом верховным;
- наше пьянство – от засухи душ,
- и лекарство должно быть духовным.
- Всеведущ, вездесущ и всемогущ,
- окутан голубыми небесами,
- Господь на нас глядит из райских кущ
- и думает: разъебывайтесь сами.
- Мне жалко усталых кремлевских владык,
- зовущих бежать и копать;
- гавно, подступившее им под кадык,
- народ не спешит разгребать.
- Нынче почти военное
- время для человечества:
- можно пропасть и сгинуть,
- можно воспрять и жить;
- время зовет нас вынуть
- самое сокровенное
- и на алтарь отечества
- бережно положить.
- Изнасилована временем
- и помята, как перина,
- власть немножечко беременна,
- но по-прежнему невинна.
- Вынесем все, чтоб мечту свою страстную
- Русь воплотила согласно судьбе;
- счастье, что жить в эту пору прекрасную
- уж не придется ни мне, ни тебе.
- С упрямым и юрким нахальством
- струясь из-под каменных плит,
- под первым же мягким начальством
- Россия немедля бурлит.
- Устои покоя непрочны
- на русской болотистой топи,
- где грезы о крови и почве
- зудят в неприкаянной жопе.
- Народный разум – это дева,
- когда созрела для объятья;
- одной рукой стыдит без гнева,
- другой – расстегивает платье.
- Ты вождей наших, Боже, прости,
- их легко, хлопотливых, понять:
- им охота Россию спасти,
- но притом ничего не менять.
- Какое нелепое счастье – родиться
- в безумной, позорной, любимой стране,
- где мы обретаем привычку гордиться,
- что можно с достоинством выжить в гавне.
- Пускай хоть липовый и квелый,
- но пламень лучше темноты,
- и наш король не ходит голый,
- а в ярких шортах из туфты.
- Доблестно и отважно
- зла сокрушая рать,
- рыцарю очень важно
- шпоры не обосрать.
- Когда приходит время басен
- про волю, право и закон,
- мы забываем, как опасен
- околевающий дракон.
- Все стало смутно и неясно
- в тумане близящихся дней;
- когда в России безопасно,
- мне страшно делается в ней.
- Пейзаж России хорошеет,
- но нас не слышно в том саду;
- привычка жить с петлей на шее
- мешает жить с огнем в заду.
- Бенгальским воспаляется огнем
- и души растревоживает сладко
- застенчивый общественный подъем
- в империях периода упадка.
- В галдящей толпе разношерстного сброда
- я с краю безмолвно стою;
- всего лишь на жизнь опоздала свобода —
- как раз целиком на мою.
- Я пью, но не верю сиропу:
- в одну из удобных минут —
- за душу, за горло, за жопу
- опять нас однажды возьмут.
- То ли правда Россия весну
- заслужила на стыке веков,
- то ли просто судьба на блесну
- ловит мудрых седых мудаков.
- В пучине наших бедствий
- спят корни всей кручины:
- мы лечимся от следствий,
- а нас ебут причины.
- Россия взором старческим и склочным
- следит сейчас в застенчивом испуге,
- как высохшее делается сочным,
- а вялое становится упругим.
- Я блеклыми глазами старожила
- любуюсь на прелестную погоду;
- Россия столько рабства пережила,
- что вытерпит и краткую свободу.
- Вранье – что, покинув тюрьму,
- вкусить мы блаженство должны;
- мы здесь не нужны никому,
- а там никому не нужны.
- Бросая свой дом, как пожарище, —
- куда вы, евреи, куда?
- Заходят в контору товарищи,
- выходят – уже господа.
- Уезжать мне отсюда грешно,
- здесь мой дом и моя работа,
- только глупо и не смешно
- проживать внутри анекдота.
- Я мечтал ли, убогий фантаст,
- неспособный к лихим переменам,
- что однажды отвагу придаст
- мне Россия под жопу коленом?
- Я вырос, научился говорить,
- стал каплями российского фольклора
- и, чтобы не пришли благодарить,
- бегу, не дожидаясь прокурора.
- Давай, дружок, неспешно поболтаем
- о смысле наших странствий и потерь;
- мы скоро безнадежно улетаем,
- а там не поболтаем, как теперь.
- Какая глупая пропажа!
- И нет виновных никого.
- Деталь российского пейзажа —
- я вдруг исчезну из него.
- Я не знаю судьбы благосклонней,
- чем фортуна, что век мой пасла, —
- не она ли на жизненном склоне
- мою душу изгнаньем спасла?
- Мы едем! И сердце разбитое
- колотится в грудь, обмирая.
- Прости нас, Россия немытая,
- и здравствуй, небритый Израиль!
Прогулки вокруг барака
Глава 1
Еще в самом начале века замечательно заметил кто-то, что российский интеллигент, если повезет ему пробыть неделю в полицейском участке, то при первой же возможности он пишет большую книгу о перенесенных им страданиях. Так что я исключением не являюсь.
Правда, срок у меня много длинней, и пишу я, не только что издать не надеясь, но и не будучи уверен, что сохраню. Это дневник, хотя все виденное и слышанное я пишу в него с запозданием – спохватился уже год спустя после ареста. Впрочем, нет – оправдывается вполне и в моем случае эта давняя усмешливая констатация: появилась возможность у интеллигента – вот он и сел писать. А что еще не выйдя на свободу – это детали, частности. Когда опомнился, тогда и начал.
Ибо вполне я ощутил, что нахожусь в заключении, что еду в лагерь, что ступил на дорогу, пройденную миллионами далеко не худших людей, уже в поезде, везущем нас в Сибирь, да и то только где-то за Уралом. После пересыльной тюрьмы Челябинска я оказался в поезде в одной клетке со своим почти ровесником, чуть постарше, много лет уже отсидевшим, ехавшим куда-то на поселение. Очень быстро мы разговорились, а вечером он вдруг сказал мне запомнившуюся фразу:
– Ты в лагере нормально будешь жить, потому что ты мужик нехуевый, но если ты, земляк, не бросишь говорить «спасибо» и «пожалуйста», то ты просто до лагеря не доедешь, понял? Раздражает меня это. Хоть и знаю, что ты привык, а не выебываешься.
Я тогда засмеялся, помню, а потом вдруг ясно и ярко сообразил, что началась совершенно новая жизнь и действительно, может быть, от многих уже в кровь въевшихся привычек следует отказаться. И тогда же решил не спешить подделываться под общий крой и самим собой оставаться как можно дольше. В тюрьме я не задавался такими мыслями, оттого, быть может, и запомнился мне тот день как какое-то важное начало.
А писать этот вроде как дневник я начал тремя месяцами позже, даже знаю, почему его начал. Недалеко от моего места в бараке на стене висят часы-ходики, неизвестно как попавшие сюда, а главное – непонятно почему не сдернутые кем-нибудь из приходящих надзирателей. И под утро вдруг, проснувшись до подъема, я услышал уютный звук их мерного хода, смотрел на них долго – очень уж не вязался их мирный домашний вид с интерьером полутюрьмы-полуказармы, потом снова попытался заснуть – и услышал их звук опять, только он переменился явственно. «Ты кто? Ты кто? Ты кто?» – говорили часы. Я даже уши заткнул, надеясь, что спустя минуту услышу снова их привычное «тик-так», но ничего у меня не получилось. Так и пролежал до подъема, слушая их бесконечный вопрос, оказавшийся вовсе не случайным. Очевидно, и раньше зрела во мне жажда подумать, кто я, и вот – нашел замечательно удобное время и место для своих самокопаний. Тут я и решил делать записи, чтобы с их, быть может, помощью разобраться слегка в себе впоследствии – ибо очень ведь немало говорит о человеке то, как и что записывает он из своих текущих впечатлений. Вот посмотрю на себя со стороны, подумал я. И, как говорится, замысел свой в тот же день привел в исполнение. Не без надежды, что и читатель найдется, когда (и если) мои листки попадут на волю.
Пусть только любители детективов, острых фабул и закрученных сюжетов сразу отложат в сторону эти разрозненные записки. Ибо в них не будет приключений. Ни огня, тускло мерцающего в заброшенном доме, ни внезапных нападений из-за угла, ни щекочущих душу грабежей, ни утонченного воровства, никакой занимательной уголовщины. Кстати, и о страданиях заранее извиняюсь – тоже мне нечего написать, ибо не было их здесь особо тяжких. Тех близких, кто на воле оставался, мне все время жалко было – это вот и впрямь тяжело. А страдать самому не довелось. Даже стыдно за свою толстокожесть.
И еще одного не обещаю: здесь и связного повествования не будет. Приходилось ли вам заметить, читатель, сколь похожи и сколь скудны все наши беседы и разговоры? Разве есть в них связная тема? Нет, мы обмениваемся анекдотами. Байками, рассказами, случаями. Притчами, историями, слухами. Приходилось мне читать, как люди некогда обсуждали ночи напролет лишь одну какую-то проблему, поворачивая ее так и эдак, приводя мысли и аргументы, доводы и возражения, даже самые анекдоты и случаи нанизывая на шампур единого развития темы. То ли наше общение стало сейчас иным, то ли слишком мы мало знаем, то есть недостаточно образованны, чтобы долго плести нить беседы, но только факт, что застольные наши, компанейские и дружеские разговоры явственно и безнадежно раздроблены на короткие обрывочные монологи. То трагичные, то смешные, всякие. Нет, мы обожаем поспорить, даже пофилософствовать любим, наводя Монтень на плетень. Сохраняя только ту же череду анекдотов, перекидываясь которыми, как шариками пинг-понга, коротаем мы вечернее время и расходимся, весьма довольные, если было много новых баек. По тому, что рассказывает собеседник, мы даже судим о нем (и не напрасно) и решаем, звать ли его в следующий раз и с кем совмещать, чтобы друг другу не мешали, а стимулировали. Ибо если не будет созвучия или хотя бы взаимного немешания, то не поможет и водка, без которой вообще мы разучились общаться.
Только здесь у меня не было водки. Мы общались, чифиря, – за чаем, накрепко заваренным по-лагерному: полпачки на небольшую кружку, и – по кругу, каждый по два глотка. Очень он поддерживал нас, уж не знаю насчет вреда его или пользы для здоровья. Думаю все-таки, что пользы было много более, чем вреда, ибо он стимулировал дух, он бодрил нас, чифир, а главное – он соединял нас. Ничего важнее этого я не знаю для человека в неволе.
Был я в неволе уже год. Повернулось где-то невидимо лотерейное колесо судьбы, а замшело-архаичные слова эти, если чуть поиграться ими, превращаются в судебное колесо. Что и вышло у меня буквально. Потянулось долгое следствие – я преступником себя не признавал, ибо не был, потянулись долгие дни, проводимые мной то в камерах предварительного заключения при милиции подмосковного городка, то в тюрьме, куда возили отдыхать, когда следователю я был пока не нужен. В тюрьме было много лучше: целый день играло радио, рассказывая то о новых стройках в лагере мира и социализма, то о стихийных бедствиях и безработице в странах капитала, бодрыми песнями и легкой музыкой освежая наш быт, были шахматы и много людей; легче с куревом было, и кормили три раза в день, давали книги, и по воздуху была прогулка (в такой же камере, но вместо потолка – решетка). Спали мы опять же на тюфяках, а не на голых и грязных досках, баня была еженедельно. Много было и других преимуществ, из которых далеко не последнее – водопровод и канализация в камере, а не мерзкая посудина-параша, отравлявшая и воздух, и настроение. Даже полотенце давали.
Нет, настоящим отдыхом была мне тюрьма во время следствия (кстати, когда чисто вымыт, на допросе совсем иначе себя чувствуешь – полноценней, что ли, тверже и достойней, это я заметил сразу). Однажды, помню, чуть не заплакал от обиды, как мальчишка, когда после четырех часов езды по морозу (в глухой железной коробке спецавтобуса) выяснилось, что оформлено что-то не так в моем путевом листе и в тюрьму меня поэтому не берут, надо возвращаться обратно.
А потом был недолгий и заведомый суд, и я снова увидел своих близких, сидевших в зале, и от нежности к ним, от чувства вины, что им столько за меня пришлось переживать, у меня влажно тяжелели глаза, и тогда я отводил их в сторону, и все дни сидел, уставясь за окно, где бушевала, капала, текла, голубела и солнечно разгуливалась весна.
К лету ближе уже ехал я в лагерь, и почти два месяца ушло на дорогу. Одна за другой пошли камеры пересыльных тюрем и столыпинские вагоны в промежутках (бедный, бедный Столыпин – мало, что его убил в театре запутавшийся еврей, еще имя его оказалось так идиотски увековечено этими вагонами, не имеющими к нему никакого отношения).
Уже в самом разгаре лета приехали мы наконец на зону. И когда нас высадили из вагона, то настолько тугой и душистый запах сибирского разнотравья оглушил меня с первой же секунды, что все те полчаса, что сидели мы на корточках у вагона, был я от этого запаха чуть ли не пьян и по-дурацки счастлив. Словно дивное меня ожидало приключение, и я прибыл уже, и вот-вот оно состоится. После был огромный грузовик (с нами в кузове и конвой, и собака), железные впечатляющие ворота – лагерь. Сбоку на здании – всюдошний, только всюду незаметный, ибо приглядевшийся, а тут видный, ибо звучащий двусмысленно, – здоровенный во всю стену плакат, что идеи Ленина живут и побеждают. А в бараке, куда нас загнали, висели два кумачовых полотнища: на одном чеховское утверждение, что в человеке должно быть все прекрасно (поразительно, как у этого ненавистника пошлости и ханжества отыскали именно это пошлое и ханжеское заявление), а также не менее затасканное короленковское, что мы созданы все для счастья, как птица – для полета. Вообще в лагере было много наглядной агитации. Был, конечно, вездесущий и знаменитый плакат «На свободу с чистой совестью», где веселый красавец держал свой паспорт точно так же, как такой красавец на плакате «Накопил и машину купил» держал сберкнижку. Был даже юмор, звучавший несколько палачески, ибо плакат висел над входом в самое страшное место лагеря – в штрафной изолятор: празднично пляшущие буквы сообщали, что «кто режиму содержания не подчиняется, для того режим содержания изменяется». Но все это я рассмотрел потом.
Только тот, кто про лагерные ужасы начитался всяких книг и рассказов (слава богу, что растет их число), тоже ни на что пусть не надеется и бросает мои записки сразу.
Не было в нашем лагере ужасов. Не смертельны нынешние лагеря. Много хуже, чем был ранее, выходит из них заключенный, только это уже другая проблема. Скука, тоска и омерзение – главное, что испытывал я там. Красноярский край, граница Иркутской области, самая что ни на есть Сибирь. Поселок Верхняя Тугуша, а по железной дороге – станция Хайрюзовка, на трассе знаменитой некогда комсомольской ударной стройки Абакан – Тайшет. Лагерь здесь еще с тридцатых годов, так что много всякого подлинно страшного рассказать могла бы эта заболоченная земля (и сам лагерь весь – на болоте), но земля молчит. И молчит наш остров из опилок среди болота, и молчит само болото, начинающееся прямо за забором с колючей проволокой, и молчит угрюмый плац в середине лагеря, утоптанный многими тысячами здесь прошедших и ушедших людей. Часть их (притом огромная) ушла недалеко – кладбище нам видно из-за забора, то место, вернее, где хоронят, ибо никаких внешних примет кладбища у него нет. Оно традиционно называется номером последнего отряда – раньше было семь отрядов, и оно именовалось восьмым, а после прихода нашего этапа сделали восьмой отряд, и кладбище стали немедленно называть девятым. А бараки тянутся сбоку плаца – каменные, двухэтажные, современные. За отдельной оградой они стоят – чтобы зря не бегали по лагерю зеки, а сидели в своих загонах. Это так называемые локалки – каждый отряд должен жить сам по себе, ибо чем разобщеннее мы здесь, тем надежней в смысле дисциплины. И вообще. За нарушение – изолятор. Если застанут в чужом бараке. Ходят, правда, все равно, но немногие. И не потому, что боятся они начальства, а лишь только (или главным образом) потому, что сидит одна молодежь, и повсюду, как водится у дворовой шпаны, на чужом дворе пришельца встречают искоса. Интересно даже, что выражения типа «гусь приезжий» и «не отсюда пассажир» служат в рассказах и историях как обозначение не просто чужака, но человека заведомо обреченного – на грабеж, на избиение, на пристальное недоброжелательное внимание.
Это лагерь общего режима. Самый легкий – для сидящих по первой ходке. Есть, кто сидит и по второй, и по третьей ходке, если нетяжелым счел суд его преступление, оттого он здесь, а не на усиленном или строгом режиме. Только на самом деле общий – самый тяжелый режим, и на строгом гораздо легче. Это мне объяснили давно. Потому что на общем – сопливый, агрессивный и совсем еще зеленый молодняк. Рослые и здоровые жители общего режима, возраста от восемнадцати до двадцати с небольшим, – в полном смысле слова просто не были еще вполне людьми. Мужчинами. Человеками. Были они великовозрастные дети и играли в свои детские игры. Проявляя при этом все черты, присущие детям и подросткам: безжалостность, эгоизм, драчливость, мелкую заносчивость, ребячливое хамство и бессердечие, притворство, необъяснимую жестокость, полную готовность к драке и сваре по пустякам. Взрослых в духовном смысле слова не было среди них – я, во всяком случае, почти не встретил. А незрелость и избыток энергии оборачиваются такими чисто животными проявлениями, что и впрямь очень тяжко на этой зоне. Кстати, она так и называлась в разговорах зеков из других лагерей – лютый спец. Били здесь кого-нибудь ежечасно, а угрозы и сварливая перебранка, по-мальчишески вздорная, но по-взрослому опасная, просто висели в воздухе, образуя душную, затхлую, истощающую нервы атмосферу.
Некий порядок, если это можно назвать порядком, существует благодаря блатным, аристократам и надзирателям в одном лице, но это тоже порядок рабства. А еще надо всем и всюду висит безысходная слепая скука, тревожащая и будоражащая этих мальчишек, от которой они готовы делать что угодно, лишь бы не сидеть в тупом голодноватом оцепенении. Да притом еще очень хочется играть в умудренных опытом, повидавших жизнь мужчин, отчего непрерывно льется поток незамысловатого вранья о женщинах и водке, перемежаемый подначками, руганью и ссорами.
Поселили вновь прибывших не в бараках (лагерь зеков на шестьсот, навезли нас втрое больше), а загнали в клуб, где кино на время отменили. Клуб легко вместил наш отряд, только узкие остались проходы между тремя рядами наскоро сколоченных нар.
На промзоне, где предстояло нам работать, – благо рядом она была – делали шпалы, барабаны для кабеля, дощечки для упаковочных ящиков и прочую нехитрую продукцию из огромных могучих лиственниц, подвозимых сюда с лесоповала.
Нет, не сразу я освоился здесь. Очень многое не то чтобы испугало и пригнуло меня, но скорее до отчаяния и тоски расстроило. Та жестокая и бездумная мальчишеская задиристость, о которой я уже говорил, странно сочеталась в моих новых соседях с очень взрослой, дремучей, старо-крестьянской прижимистостью и злобной скаредностью. Часто очень трудно, к примеру, становилось на зоне с табаком. И табак превращался сразу в некую ценность, вокруг которой собирались компании, объявлялись приятели, оценивались связи. Голая и неприкрытая корысть – не на золоте основанная, а на табаке! – поселялась в наших отношениях. И впервые в жизни я вдруг совершил страшный и странный грех: неожиданно для себя сказал однажды, что закурить у меня нечего, хоть махорка еще была. Он спокойно повернулся и отошел, маленький слесарь Валера из Владивостока (покуривал опиум с приятелем, донесла теща, три года), он уже привык к отказам, он прекрасно знал, что табак у меня есть, но его нравственное чувство никак не было возмущено или даже задето моим отказом. Ибо он и сам поступил бы так же, просто очень хотел курить, не дали, вот и все, никаких проблем.
Он давно уже от меня отошел, а я все еще стоял, вспотев внезапно, покрасневший, в невероятно омерзительном состоянии. Нет, не стыдно за себя – мне страшно стало, что по этой вот наклонной плоскости я легко покачусь и дальше. И я кинулся искать Валеру. Никуда он, конечно, деться не мог, и я вмиг его нашел на нашем крохотном дворике-загоне. Это первые были самые дни, нас держали еще в карантине, в так называемой этапной камере, было там, наверно, коек шестьдесят, так что наши полторы сотни умещались запросто, на полу вповал, тесно прижимаясь друг к другу. И такой же был рядом дворик, отгороженный от зоны забором. Валере сунул я махорку, что-то жалкое и невнятное бормоча, что достал, дескать, что забыл, что вот, пожалуйста, бери и подходи всегда. Он ее у меня взял, никакого удивления не выказав, тут же протянулся ко мне еще десяток рук, и в минуту я остался без курева.
Ах, дурак! И я тут же остыл от своего раскаянного порыва. Ну а что я буду курить через час? Завтра? А еще через неделю? Нет, на неделю все равно бы не хватило. Очень долго я в тот день раздумывал, как вести себя впредь и далее, и как разум, диктующий жлобство и скрытность, примирить с душой и совестью, привыкшими… погоди-ка, милый друг, к чему привыкшими? Только к тому, что ты щедро всю жизнь делился, отдавая нечто, что не обездоливало тебя самого, а здесь речь идет о последнем и трудно восполнимом. Это уже, брат, не филантропия, а потяжелей и посерьезней. И еще: отдавать ты будешь людям случайным и неблагодарным, кои сами с тобой так никогда не поступят. И поймут тебя, кстати, не обидясь, если будешь воздерживаться и ты. Ну, подумай-ка, подумай еще.
Я подумал и решил отдавать. Просто мне это было легче и проще. И до той поры так поступал, пока не узнал, что меня за глаза именует кто-то профессором, только в такой тональности, как говорили бы «блаженный», знай они это слово. Тут я обиделся и стал поступать по настроению. Каждый раз мучаясь, когда проявлял жадность и зажимательство, и не менее того сожалея, когда расщедривался, как на воле.
А потом я не заметил и сам, как прижился и обжился на зоне. Просто лето очень быстро промелькнуло. И вот тут-то, к осени уже, втемяшилось мне это с дневником. Очень жалко мне стало вдруг, что сотрутся, забудутся впечатления – и от следственных трех тюремных камер, и от пересыльных пяти, и в «столыпинах» дни и ночи забудутся, и впустую вроде канут все встречи. И на зоне были разные разговоры, ибо скоро я оброс собеседниками. Я общался очень много с Писателем, тоже москвичом, белой здесь вороной такой же. Он писал какие-то книжки, о которых разговаривал неохотно, что писателям, похоже, несвойственно, а однажды был приглашен – с почтением – сотрудничать с лубянскими доброжелателями. Очень он был нужен им, потому что с кучей интересных людей общался тесно, а Всевидящее Око о них знать хотело поподробней. Отказался наотрез и безоговорочно. «И вот я здесь», – говорил он, совершенно этим, кажется, не огорченный. Очень жадно на все смотрел он и расспрашивал. Собирался, должно быть, бедолага, что-нибудь из увиденного потом художественно описать. Один зек хорошо ему сказал:
– Если у тебя, Писатель, про нас книжка честная получится, то ты сразу просись на эту зону, здесь прижился, легче будет новый срок тянуть.
После появился Деляга. Этот инженер, институт закончил, но главное – заядлый коллекционер. Собирал он иконы, а подсел за покупку нескольких штук краденых, те же воры его и посадили, что украли иконы эти, привезли их ему и продали. Явление редкостное, чтобы воры сажали своего же собственного покупателя, но те были на него злы, что он их из дому выгнал, догадавшись как-то, что они сбывают краденое. «За такую подлянку этим сукам нож полагается по добрым старым обычаям», – сказал Костя, человек опытный и неболтливый.
А в санчасти жил Юра, или Лепила (общее на фене название для фельдшеров и врачей), хирург из Норильска. Молодой, взбалмошный и азартный. За то и сел по статье о жульничестве. А из тех, чье имя я до поры не называю (по причине простой и веской), был Бездельник – я люблю его больше всех. Он писал стихи, и уже две книжки его вышли за границей. «Такие сборники дерьмовые вышли, – говорил он беззаботно и не грустя, – даже как-то обидно за них срок отбывать. Видно, есть что-то ущербное в моих стишках – ни здесь они не нужны, ни там. Хоть зарежься». Его постоянный оптимизм и внезапно вспоминаемые байки много раз мне жизнь облегчали в лагере.
– Красота, когда в чрезмерном количестве, – очень может оказаться вредна, – сказал он мне как-то назидательно, когда я несколько часов читал не отрываясь при слабом свете, и к вечеру у меня глаза опухли, и круги перед ними плыли, покачиваясь. У его знакомых домработница была, и однажды летом она рассказывала – Бездельник слышал – своим приятельницам об их коте, оказавшемся после пыльного города на природе и слишком жадно окунувшемся в ее радости. «Васька-то, – говорила домработница, – этих всяких насекомых жрал, жрал, а под вечер гляжу: сидит возле дачного крыльца, и рвет его, бедолагу, так и рвет. И все, представьте, – бабочками, бабочками».
Очень мне жить помогло общение с этими людьми, разговоры их, подначки, споры, ибо давно было замечено и сказано, что без привычной человеку среды он неуклонно превращается в Пятницу. У меня эта среда была.
Мы работали, в общем-то, немного. Не было каторжного труда. Сказывалась перегруженность лагеря, и промзона всех работой не обеспечивала. Да еще, когда пошли дожди, то и дело не могли сквозь грязь пробиться, застревали тяжелые лесовозы. А то строили новый барак, на промзону нас не выгоняли, а в жилую – не подвозили материалы, и мы целыми днями отсиживались за полусложенными стенами нашего памятника лагерной архитектуры. И если многих молодых эта незанятость мучительно томила, то Бездельник ею искренне наслаждался. Мы часами бродили вокруг этого недостроенного барака, и все наши сумбурные разговоры захотелось мне тоже записать. Но с чего начать, не знаю. С давнего бы надо, с уплывающего, чтобы окончательно не стерлось. Но уже не сегодня. Не получится. Я пишу это в каптерке у приятеля, а ему пора ее закрывать.
Тюрьмы отличаются друг от друга приблизительно так же, как семьи, в которые ходишь в гости: атмосферой своей, кормежкой, всем набором ощущений, что испытываешь, в них находясь. На всю жизнь я запомню тюрьму в Загорске – и не только потому, что она была первой в моей жизни. Расположенная в здании бывшего женского монастыря (а другие говорили о женской тюрьме при монастыре, третьи – о вообще гостинице для приезжающих в Троице-Сергиеву лавру), поражала она своей на века могучей кладкой стен, сводчатыми потолками, и была она страшной по режиму. Кормили в ней скуднее всех тюрем, в коих мне довелось впоследствии побывать. Это после нее во всех тюрьмах просыпался я тревожно и лихорадочно от лязга ключей в замочной скважине – потому что при каждом обходе любого из надзирателей (а на нашей фене – дубака) надо было вскакивать всем и выстраиваться, а дежурному – рапортовать, что в камере такой-то столько-то человек и что всё в порядке. Задержался на нарах – уводили и били. Молодые, совсем зеленые прапорщики и лейтенанты, румянощекие и чистоглазые юнцы. И кошмарно яркая лампа день и ночь горела в крохотной нише, густо побеленной и отсвечивающей поэтому, как рефлектор. Помню, как чуть позже переведенный в тюрьму в Волоколамске я лежал, когда погасла дневная лампа и загорелась слабая ночная, и блаженно улыбался полумраку, казавшемуся дивным отдыхом.
В эти дни как раз в газетах писали, какому жуткому поруганию достоинства был предан Луис Корвалан в его чилийской тюрьме: ему три дня подряд не гасили в камере свет.
И режим был гораздо легче в Волоколамске: можно было, например, запросто «подкричать на решку» – перекликнуться со знакомыми через решетку – слышно было камеры через две в сторону или вверх-вниз на этаж. Мы в Загорске и подумать о таком не могли. Но зато загорская тюрьма была показательной – я потом об этом узнал, – и ее хвалили на совещаниях. А кормили там хуже, чем везде, я семь тюрем проехал после суда, добираясь до далекого сибирского лагеря. Жидкий суп без капельки жира мы съедали торопливо и жадно, всего чаще это была уха, только плавали в ней одни скелеты и головы – рыбок отбивали перед варкой, и все мясо сваливалось с них. А потом разливали второе в наши миски – теплую жидковатую мешанину из протухшей капусты, почерневшей свеклы и картофеля, изъеденного каким-то картофельным недугом. Есть очень хотелось, но есть это никак было нельзя. Ковырнувши ложкой пару таких гнилых кружков, мы выбрасывали второе в парашу. Оттого и хлеб, как бы ни был он похож на глину, мы съедали весь еще днем, чтобы затравить голод. А стояло на дворе начало осени, и тревожили нашу еще свежую память мысли об огурцах, помидорах и картошке, политой маслом. Разговоры о еде, впрочем, были под негласным запретом. А на ужин опять была такая же уха или каша из крупы, никому неведомой на воле. После кто-то опознал в ней перловку, но и тогда я не нашел сходства с перловкой, что доводилось мне есть раньше. Полбуханки хлеба никому почти не удавалось дотянуть до вечера, но, по счастью, был у нас хоть табак. Что такое голод без курева, мне довелось узнать несколько позже. Очень много все-таки крали у нас в Загорске из тех тридцати семи копеек, что нам в день полагалось на еду. Тридцать семь копеек на воле – это буханка черного хлеба и пачка дешевых сигарет, это фантастически мало, но кормить на эти деньги можно – в этом я убедился в последующих тюрьмах, где уже не голодал. Потому что на рыбьих скелетах там бывала еще часто рыбья плоть, потому что на второе давали непременную кашу, потому что какой-то жир ощутимо и явственно попадал все же нам в еду.
Но зато именно в Загорске приобрел я свой первый опыт самого, быть может, страшного из того, чему учат тюрьма и лагерь: что в себе надо силой давить сострадание и сочувствие, что нельзя ни за кого заступаться. Чуть попозже, в Рязани, где сидели в камере скопом люди с общего и усиленного, строгого и особого режимов, довелось мне дня три пообщаться с интеллигентным средних лет ленинградцем, ехавшим на поселение. Ожидая этапа, встретиться на воле мы не договаривались, хотя очень этого хотелось обоим, но еще впереди были годы, а он знал, как меняет людей лагерь, и молчал, не прося у меня адрес, молчал и я, полагая, что не стоит навязываться. Однако же о будущем моем он, очевидно, думал, ибо как-то на прогулке отвел он меня в сторону, закурил и сказал как нечто очень-очень важное:
– Старина, посидевшие на зонах различают людей насквозь, ты еще научишься этому. А пока ты наивен, как щенок, несмотря на свои сорок пять, седину и возвышенное образование. Ты в лагере наверняка приживешься, и друзья у тебя будут, и приятели. Об одном только, с тобой пообщавшись, я хочу тебя сразу предупредить. Ты неизлечимо болен очень редкой даже на воле болезнью – ты ко всем суешься с добром. А на зоне это не просто глупо, это опасно. Добро можно делать только в случае крайней необходимости, а по возможности – совсем не надо делать. За него тебе добром не отплатят, в лучшем случае – ничем не отплатят. Чаще – злом. Оно возникает само и ниоткуда. Ты меня сейчас не поймешь. Поверь. Я на воле жил, как ты. Но воспитался. Знаешь, на блатной фене есть замечательное выражение: попасть в непонятное. Еще не слышал? Ах, слышал. Так вот ты все время в него будешь попадать. Не суйся! Ты не веришь мне сейчас, я знаю. Только слушай, неужели ты еще ни разу в тюрьме в непонятное не попадал?
Попадал. Просто я не сказал ему об этом. В первый месяц в Загорске. В нашей камере было восемь шконок (это узкие нары на одного), а сидело нас пятнадцать человек – спали на столе и на полу. Помещались. Много было блох и клопов. Ловили. А у рослого симпатичного парня Мишки красная шла сыпь по всему телу – нервное что-то, как он нам объяснил, и его каждый день водили в санчасть мазаться. Он сидел за какую-то драку: то ли он соседа побил, то ли целую семью соседскую, – так обычна была его история, стольким давали срок за пьяную стычку, что забылось всеми немедленно все, что он рассказал. Но однажды, уже с месяц спустя, принесли ему обвинительное заключение – скоро предстоял, значит, суд. Покажи, пристали к нему в камере, все показывали друг другу эти данные предварительного следствия, представляемые в суд. Называли их не иначе, как объебон. Покажи свой объебон, пристали к нему, а он категорически отказался. Завтра, сказал он хмуро, сегодня сам буду читать. Завтра так завтра. Но наутро этих листков не оказалось, только последний самый, где перечислялись вызванные в суд пострадавшие и свидетели. Были там перечислены пять или шесть женщин, а он, помнится, рассказывал о пожилом соседе. (Пожилом – это значило, что моих лет, молодые все сидели в камере парни.)
Коллектив нашей камеры возмутился громко и единодушно – все показывали свои объебоны, что могло там быть такого особенного? Потом затих общий галдеж, но тишина – самая опасная в тюрьме атмосфера. Переглядывались, перекидывались односложными словами в его адрес. Он отмалчивался и лежал на своей шконке, отвернувшись к стене лицом. Он еще сказал всем, что ночью отдал эти листки надзирателю. Но зачем? Это явная была и раздражающая камеру ложь. И когда его вызвали мазаться, двое твердо сказали, что сейчас они будут его бить, когда вернется. Чтобы знал, как нарушать традицию полной открытости любых бумаг по делу. Нет, о самом деле ты был вправе говорить кратко, в камере вполне могли быть подсадные утки, это на личное усмотрение каждого оставалось – устная откровенность, но бумаги – их никто не скрывал.
Да и что в них было скрывать, в казенных бумагах? Скажет, мрачно говорили эти двое, подзадоривая на расправу и остальных. Разворотим харю, опустим почки – скажет. Поддержали их все. Кроме меня. Здесь всего скорей, честно сказать, сыграла роль моя неприязнь к двум этим типам, подмосковным полуспившимся бичам, игравшим сейчас в камере бывалых преступников, рьяных блюстителей тюремных традиций. А больше всего на свете я всегда не любил блюстителей. Чего бы то ни было. Даже самого что ни на есть хорошего. Ибо блюстители с непременностью опошляют и пачкают все, что усердно и добровольно защищают. И поэтому я сел на своей шконке и сказал, что только через меня. Что я бить его никому не дам. Не хотел он, вот и не показал. Не обязан. Вы обижены? А здесь обиженных ебут, это главная тюремная поговорка, вы мне ее сами рассказали. А наказывать Мишку – не за что, и не наше это дело – радовать ментов нашей дракой. Что-то в этом роде патетически сказал я тогда, упреждая назревавшую расправу. (Очень после страшно стало, только было уже поздно отступать.)
Камера хорошо ко мне относилась, и еще два дня этот Мишка, ни с кем не разговаривая, пролежал на своей шконке небитый. Только эти двое ворчали изредка и косились на меня, я же полон был, признаться, самодовольства, что не дал побить человека. А на третий день с утра его вызвали (по фене – дернули) из камеры, чтобы везти на суд, он ушел, ни с кем не попрощавшись, и почти сейчас же мой сосед и приятель выкрикнул голосом Архимеда:
– Мужики! А я знаю, по какой он статье. Он же по сто пятнадцатой, подонок! Вот почему там одни бабы!
И немедля, как бывает только в жизни и в плохих кинофильмах, надзиратель отомкнул нашу дверь и сказал ворчливо:
– Ну, ушел же, конечно, я ведь видел. Я в санчасти говорю: увезли на суд, а она говорит – не может быть, еще два укола осталось.
– Какие два укола? Он же мажется чем-то, гражданин начальник, – спросил кто-то из нас.
Коридорный посмотрел на него презрительно и сказал:
– Деревня! Кто же от сифилиса мазью мажется? И добавил, нашим изумлением польщенный:
– Шестерых еще наградил, сукин сын. И даже собственную бабу.
И захлопнул дверь, что-то снова буркнув о врачихе. Все молчали и смотрели на меня. Я тоже молчал ошеломленно.
– Твое счастье, Мироныч, – хмуро и зло сказал мой сосед, – что ты – это ты, а то дали бы тебе сейчас оторваться, искал бы пятый угол до вечера.
– Что же они, суки, делают, как же его можно было к нам сажать, это же уголовное преступление по той же статье, – бормотал я, чтобы хоть что-нибудь говорить.
– А вчера и позавчера мы с ним все из одной кружки пили, – сказал кто-то.
– Да не убивайся ты, Мироныч, – добродушно сказал сосед. (Спасибо тебе, дружище, где ты, интересно, сейчас. Ломилось тебе лет восемь. Пьяный напарник вез тебя, пьяного куда сильней, на вашем тракторе, раздавил стоявший «запорожец» с мужем и женой, а тебя, когда все это увидел и отрезвел, посадил на свое место.) – Не убивайся. Мы с ним почти месяц сидели, на три дня бы раньше узнали – какая разница? А они и вправду суки. Подумаешь – тюрьма переполнена. Положили бы в санчасти где-нибудь. Им, козлам, плевать на нас. Пронесет, бог даст, не заразимся.
Все в камере загалдели возмущенно, стали обсуждать, куда жаловаться и что за это будет (им, жалобщикам, а не начальству, с этой механикой уже все были знакомы), а я очень долго молча сидел и курил, обдумывая свой первый в заключении опыт соблюдения справедливости.
Грустная мудрость того встреченного ленинградца оправдалась на зоне, где один за другим были мне преподаны чрезвычайно наглядные уроки. Их героем оказался Писатель, я смотрел со стороны и ужасался – как бы это выразиться точней – краху гуманистического сознания. Нет, никаких особых трагедий не было, просто с четкостью взводимой пружины срабатывала логика непременного наказания за добро, отвечая той же мерзостью, что сменила гибельный кошмар былых лагерей грязным растлением человека в лагерях сегодняшних. Было так.
У отряда нашего был завхоз, тоже зек, здоровенный мужик из Красноярска, бывший таксист, севший за кражу двух ковров. Эта странная фигура – завхоз (ибо не было никакого хозяйства в отряде, кроме нас самих) – просто старший зек в отряде зеков, тот рычаг, которым нами управляли, и тот кнут, которым нас погоняли, первый исполнитель воли и прихоти лагерного начальства. Одновременно следовало ему быть цепным псом и не забывать при этом, что тоже зек, чтобы после, а то и прямо в лагере не получить внезапно ломом по голове – очень распространенный вид воспитания любых лагерных активистов. Было у нас восемь отрядов (кладбище называлось девятым), и очень по-разному вели себя их завхозы, одинаково явно заботясь только о своем будущем. Наш был самым оголтелым псом – думаю, что просто по глупости, коей был наделен очень щедро. Его круглая большая голова с совершенно круглыми бараньими глазами (никогда ранее не видел я таких действительно скотских, неподвижных и тупых огромных глаз, только без влажной грусти, что всегда теплится в глазах животных) то и дело мелькала в бараке нашем, где всевластный он был хозяин. Бил он зеков по малейшему поводу, а проснувшись – когда не в духе, – без повода, и боялись его смертельно. Это он в значительной мере был причиной того общего душевного угнетения, что царило у нас в отряде с самого начала, превращая начинающих зеков в отупевшие бессловесные создания. Одной из его первых затей была команда никого не впускать в барак до отбоя, а как раз пошли дожди, похолодало, и продрогшие, мокрые жались зеки у дверей, даже после работы лишенные возможности отогреться и обсушиться. Ни в одном из отрядов такого не было. А Писателя как раз назначили культоргом, странная эта должность кем-то была придумана для показухи самоуправления зеков. Даже был такой балаган, что пришел офицер и предложил отряду самому выбрать культорга (завхоз – тот просто назначался), но при этом сразу назвал фамилию того единственного, которого начальство утвердит. Так что это были настоящие демократические выборы с голосованием и протоколом всеобщего единодушия. Кстати, и в бригаде каждой был культорг – этот явно и просто должен был помогать бригадиру, принуждая нас работать, отчего и брались в культорги (уже сам бригадир себе присматривал) кто пожестче и поздоровей (так что организаторами культурной жизни оказывались, как правило, могучие дебилы), а отрядный культорг – тот был заместителем завхоза. Хочешь – тоже бей, как он, хочешь – тоже набери себе шестерок посильней, только чтоб в отряде были порядок и тишина.
Так что Писатель попал в культорги случайно – по формальному признаку, что образован, да и пробыл им всего две недели, ибо в первый же час исправления своей должности сказал завхозу, что людей надо пускать под крышу в непогоду. Потому хотя бы, что ведь и скотину пускают, а тем более во всех отрядах принято, что, когда свободен, можно находиться в бараке. Был как раз день, когда лил дождь с утра и дул пронизывающий холодный ветер – хиус, и казалось сумасшествием выгонять людей на улицу, как это делали сейчас шныри (дневальные, дежурившие по бараку), ибо собрание уже кончилось. Завхоз, естественно, ответил новоиспеченному культоргу, чтобы тот не лез в чужие дела.
– Я тогда вынужден пойти к дежурному офицеру, – сказал Писатель.
– Ты хоть на хер иди, а будет по-моему, – сказал завхоз. – А в культоргах тебе не жить. И пойдешь горбатить на промзону. Мокрых бревен еще таскать не приходилось? Давай, иди к офицеру.
Тут Писателю ничего и делать не оставалось, ибо выбор ему предлагался простейший, вековечный, человеку всегда и всюду предстоящий: человеком оставаться или при должности. Оставаться самим собой или сдаться, обвиняя время и обстоятельства, но зато на прекрасном теплом месте (и от работы культорг отряда освобожден). Зона вообще интересна тем, что обнажает догола, снижает до простейшего варианта очень многие узловые проблемы бытия, здесь ты можешь исповедовать любое мировоззрение, только не словами, что пусты здесь, а поступком.
Победили прочитанные книги, победило то спасительное нечто, что залавливало в себе большинство, чтобы жить на зоне было легче. И Писатель поплелся к офицеру, ища поддержку своему сочувствию зекам.
– Вполне в такую погоду можно пускать в барак, – сказал встреченный им лейтенант с испитым, но не злым лицом. – Я скажу сейчас. Не пускает кто? Дневальный?
Писатель что-то промямлил нечленораздельное, очень уж не хотелось жаловаться на этого барана, тоже зека, хоть и подонка. А не пускал действительно дневальный – только по приказу завхоза и боясь его кулака.
– Что же ты, сукин сын, людей под дождем держишь? – обратился лейтенант к дневальному. Шнырь этот, здоровенный тоже детина, только с мягким лицом семейного баловня, сидел за грабеж – отобрали у кого-то бутылку, потому что не хватало самим. Три года. Лучше его было бы высечь и отпустить, здесь этот маменькин сынок на глазах превращался в лагерного блатного, в неминуемого будущего преступника, только настоящего уже, а не бутылочного масштаба. А пока что ему очень нравилась возможность безнаказанно бить.
– Кто не пускает в барак? – сказал подобострастно дневальный. – Я что ли, гражданин начальник?
И спокойно обратился он к сгрудившейся толпе заключенных, мокрой и окоченевшей толпе:
– Я кого из вас не пускал? Тебя? Или тебя? Нет, ты скажи – я тебя, что ли, не пускал? – он поочередно обращался к стоящим впереди, а они к ужасу и стыду Писателя опускали глаза, молчали, отводили взгляд в сторону, пятились назад.
– Нет, ты мне скажи – тебя? – наседал шнырь, распаляясь праведной обидой. – Кто же это вам наплел, гражданин начальник?
– Когда холодно и дождь, можно пускать, – сказал лейтенант брезгливо, недосуг ему было разбираться. Повернулся и ушел, скользя по размытой глине плаца для построений. А Писатель стоял как оплеванный, а за шнырем стоял завхоз, усмехаясь, и стояли молча зеки вокруг, и никто не осмеливался войти.
– Мерины вонючие, настучали, – сказал шнырь громко. Он всего неделю назад был такой же, как они в этой толпе, но уже он поднялся на ступень по крутой лестнице лагерной иерархии, и уже он был совсем другой, и уже его следовало бояться, и невероятно сладостно ему было чувство, которое он теперь внушал, и то право, которым он теперь обладал. Ибо кроме права бить он еще назначал, кому мыть сегодня полы, а полы были в бараке обширные и донельзя грязные, естественно. А завхоз молчал торжествующе и величественно. И Писатель, постояв секунду, ушел. Не хотелось ему идти в барак, хотя он туда входил, когда хотел. И прилечь он мог поспать, когда хотел, – и всего только молчанием заплатить. Означающим согласие и сотрудничество с этим вот назначенным бараном. Как они выискивают таких? Безошибочно, быстро, наверняка. Только вот с Писателем ошиблись, гипноз образования ослепил их. Но вольны исправить ошибку. И плевать. Но зеки-то хороши. Сволочи. Бедняги затравленные. Вот на этом все и держится здесь. А, да разве только здесь? Это все уже Писатель говорил подошедшим вскоре Бездельнику, Деляге и мне. И душа его прямо на глазах отходила и оттаивала, просто-таки светлела с каждой минутой, ибо срабатывала привычка анализировать и обобщать, а утоляемая привычка – это же и есть радость в ее чистом виде, так что уже не о поражении своем и не про обиду он рассуждал, а о потрясающе ярком факте. Ибо в сущности – повезло ведь неслыханно, если правильно рассмотреть происшедшее.
– Как воочию убедился я сегодня в правоте этих засранцев англичан, – бормотал нам Писатель торопливо. – В самом деле всякий народ достоин своего правительства. На какой же крохотной модели это ясно видно!
– Ваша склонность обобщать, сэр, делает вам честь, но может завести гораздо дальше, чем вы находитесь сейчас, – благодушно сказал Бездельник. – Из культоргов ты вылетишь на днях. Но неважно. Потому что я в тебе уверен – ты и в рядовых зеках сможешь попасть в непонятное. Ибо в тебе эта склонность не угасла. А как говорит моя теща, вообще никакое добро долго не остается безнаказанным. Очень уж ты, брат, гуманитарий. Это я тебе как зек говорю. Набирающийся опыта зек.
– Я и добро отныне несовместны, – сказал Писатель с патетикой провинциального трагика.
Было видно, что он уже отошел. А потом мы еще и чифирнули. Интересно, подумал я, вспоминая того провидца с пересылки, – будут еще какие-нибудь уроки?
Не прошло с этого дня и двух месяцев. Хотя завязка была намного раньше. Дело в том, что, сюда приехав, кинулся Писатель в библиотеку, вожделея, как молодой любовник. И вернулся темнее тучи. Ничего, просто буквально ничего не было в этой крохотной комнатушке. То есть книг-то было штук двести: биография Ленина и воспоминания о нем, толстые тома белиберды о преимуществах социализма и пособия трактористам, слесарям и штукатурам. И газеты, дней на десять опаздывая, здесь укладывались в ровные стопки. Вот и все. А считалось – библиотекой. Как потерянный бродил в тот день Писатель, утративший надежду на чтение. Ибо хоть что-то привычное должно оставаться человеку, чтоб и он человеком оставался. Так что с этой точки зрения, как Бездельник не преминул заметить, прижигая йодом душевную рану друга, лагерная библиотека пуста не случайно, а естественно и закономерно. Чтобы никаких поплавков у души, сюда попавшей, не осталось. Это, правда, была идея слишком тонкая, ибо ранее когда-то книги были, но их все растащили офицеры, как потом нам объяснил библиотекарь, севший за аварию деревенский шофер. Хуже, что и личных книг здесь почти ни у кого не было – вчерашние трактористы, слесари, плотники и монтеры сразу после школы бросили читать книги, появились у них иные (и куда острей) забавы.
И тогда пошел Писатель (не отряхнув с себя прах былой наивности, как выразился Бездельник) прямо к заместителю начальника лагеря по политической и культурно-воспитательной работе (так он именовался) с превосходной (по мнению Писателя) и простой идеей: он, Писатель, напишет своей жене, а та пришлет на адрес лагеря (а не мужу лично) три-четыре книжные посылки (зеку полагается на общем режиме одна посылка раз в полгода, но только после отбытия половины срока). Книги эти Писатель сразу и заведомо дарил лагерной библиотеке, а так как известно, что литература (издаваемая, разумеется, у нас) непременно сеет разумное, доброе и вечное, то и зекам эти несколько десятков книг скрасят жизнь и послужат перевоспитанию. И получил в ответ Писатель вполне благожелательное согласие. Где-то через месяц вызвали его в штаб лагеря, и принес он, веселясь и торжествуя, груду книг из собственной библиотеки. Их немедля расхватали читать, и приятно было (и смешно) смотреть, как нескрываемо радовался Писатель, на это глядя. И во что-то сам уткнулся, и наш треп почти забросил, и шахматы. Книги были средненькие, признаться, но уже ему жена написала, что купила кучу только что вышедших и послала новую посылку.
Прошло два дня всего, как у нас появилось чтение, и Писателя вдруг выдернули в штаб. Никогда ничего хорошего эти вызовы для нас не означали. После сразу объявились мудрецы, задним числом клятвенно утверждавшие (век мне свободы не видать!), что предвидели такой оборот, но нельзя было такое предвидеть. В штабе Писателя немедленно провели в оперативную часть.
Я уже предупреждал тебя, читатель, что не будет здесь красивых ужасов – только мерзость монотонной бессмыслицы, глупой и по-глупому жестокой, опишу я тут, как сумею, поручившись лишь за полную достоверность всех моих свидетельских показаний. Да нарочно такое и не придумаешь.
В кабинете сидели человек пять – это была зловещая комната, били обычно здесь. Заместитель по режиму капитан Овчинников сидел, поигрывая связкой ключей. Их зажав в кулаке, внезапно наносил он первый удар и почти всегда сбивал с ног, остальные били сапогами. Все они сейчас были тут. Среди них и инспектор политчасти, что присутствовал сам при разговоре, когда Писатель договаривался о посылке. Красное, всегда воспаленное лицо Овчинникова было сейчас свирепо донельзя. Очень страшная была рожа у этого тридцатилетнего капитана, ярого вымогателя денег у зеков, идущих на свидание с родными. Делал он это обычно через своих доверенных лиц, но не брезговал требовать и лично, угрожая, что в противном случае человек сгниет в изоляторе. Это было вполне в его власти, а что сгнить в изоляторе легко, знала превосходно вся зона, ведь не зря лагерь целиком стоял на болоте.
– Ну ты, хуета, – сказал Овчинников сорокапятилетнему Писателю, – что за книги ты заслал на зону?
Был отчетлив в его зловещем «заслал» отзвук будто бы идейной диверсии, совершенной злокозненным врагом.
– Обычные книги, – пожал плечами Писатель. – Современные. Советских изданий. А потом – договаривался с политчастью. Это подарок библиотеке.
– И конечно, книги разошлись уже по отрядам? – спросил инспектор политчасти, деревянный какой-то, малопонятный капитан Коломыцев, никому не делавший добра, но и зла, надо сказать, не делавший тоже.
– Нет, – сказал Писатель, – они все у нас в отряде. Читаются.
– Ну-ка быстро их тащи все сюда, – вдруг взорвался Овчинников, привставая. – В изоляторе я тебя сгною. Мухой чтоб летел за книгами!
Книги собирали молча, быстро и недоуменно – в воздухе висел страх и непонимание того, что происходит. Лагерная метафора, образ «попасть в непонятное» был сейчас удивительно буквален и точен. Ведь нормально за такое благодарят. Собранную груду книг Писателю помогли донести до штаба, сам он ронял то одну, то другую книгу. В оперчасти его встретили враждебным молчанием и сейчас же набросились на принесенную охапку этих кораблей мысли (кажется, Монтень их так назвал). Стало все чуть ясней, когда инспектор Коломыцев, быстро перехватав с десяток книг, чуть разочарованно сказал:
– Нет, ничего такого нету.
Все расселись по своим местам, и, уже почти спокойно, только недружелюбно до крайности глядя на Писателя, капитан Овчинников спросил его:
– Зачем ты это сделал?
– Но на зоне нет книг, – беспомощно ответил Писатель, – я хотел подарить сюда книги, чтоб читали.
– Зона что же – нищая и не может купить сама? – спросил капитан.
– Очевидно, может, – сказал Писатель. – Только книг ведь нет. И потом я же в подарок, из своей библиотеки.
– Нам не надо твоих подарков, – зло сказал капитан.
– У меня жена работала в музее Пушкина несколько лет, – сказал Писатель. Он уже чуть оправился, но было все равно еще очень страшно – и от непонятности этой злобы, и от всевластия тех, кто злился. – И музей Пушкина получает в подарок экспонаты со всего Союза. («При чем тут музей?» – с ужасом подумал он.) Что тут особенного – лучше ведь пускай читают, чем сидят на бревнах, когда свободны.
Он хотел еще добавить, что колония по названию исправительная и что лучшего, чем книги, он не знает для целей исправления, но сообразил замолчать.
– Это нам поручено знать, что лучше, – гневно и презрительно сказал Овчинников, и рука его крепко сжала ключи. – Иди. Я не буду тебя наказывать. А все книги мы отошлем обратно. И еще посмотрим, за чей счет.
– Можно за мой, – сказал Писатель. – Пожалуйста.
И таков был, интересно, наш общий страх, что мы прекрасно понимали Писателя, когда он рассказывал нам, что совсем не обиду он испытывал, выходя из штаба, и не злость на этот взрыв самодурства, а огромное душевное облегчение, что все выяснилось и не обернулось хуже. Тон начальства и сама атмосфера были такими, что худшего следовало ожидать.
– В чем тут дело? – спрашивал Писатель вечером, когда мы, раздобыв заварку, чифирили. – Ну, решили они, что я получил какие-то злокозненные книги из какой-нибудь враждебной разведки. Идиоты могли решить именно так. Взял, мол, и заслал пропаганду. Хотя все книги видел замполит, когда получал посылку. Убедились теперь сами. Но откуда такая злость? Я ведь и не требовал благодарности, хотя мог ее ожидать. Но откуда этот взрыв негодования? Достоевского сюда бы хорошо, это явно что-то темное с их психикой.
– Почему же? – возразил Бездельник. – А по-моему, очень ясная логика и простой душевный порыв: да, мы нищая зона, и нам не на что купить книги, но пускай этот жид из Москвы не выебывается со своим благородством.
– Думаю, что так, – сказал Деляга. – И не надо усложнять их души. Темноты там много, но несложной.
– А быть может, – сказал Писатель, после пережитого страха вновь вернувшийся к склонности усложнять, – это в них говорит вообще вражда к книгам?
– Да навряд, – усомнился кто-то. – Книги-то у всех у них есть. И библиотека здесь была, но раскрадена. Ведь они же ее и разобрали, мне библиотекарь говорил. Просто он боится им напомнить. А они еще берут почитать, если что-нибудь у нас видят. Уж не знаю, читают ли, но берут. Потому и книг на зоне нет. А попадают.
Он был прав – не помню кто, сказавший это. Потому что книги эти так и не вернулись домой к Писателю, офицеры растащили их по домам. А вторая пришедшая посылка сразу была отправлена обратно. Без единого какого-нибудь слова. Много позже написала об этом жена Писателя. Тоже спрашивала – в чем тут дело? Только он ей объяснять ничего не стал, потому что письма с некоторых пор мы писали очень сдержанно и ни о чем. Тут сказался урок Бездельника – он попал в непонятное из-за писем. Только это уже другая история.
А пока мы отучались от того, чему нас учили всю жизнь, от стремления безоглядно спешить с добром. Преуспеет ли зона в своих уроках? Пока не знаю. Очень этого боюсь, признаться. Ибо ясно вижу, что намного осмотрительней сделался я в порывах, ранее машинально мне присущих. Что сложнее, кстати, но разумней. Или это говорит во мне лагерь?
Замечательное понятие – гонки – навсегда мне подарила зона. Или я услышал его раньше? Да, конечно, в Челябинской пересылке. Что-то я спросил у приятеля, он не оглянулся, задумавшись, а сидевший рядом наркоман Муса сказал:
– Не слышит. Гонки у человека.
(Кстати, чтоб не забыть о толстом, немолодом и постоянно грустном башкире Мусе. Он после суда был оставлен при тюрьме в обслуге и работал в столовой. Безупречная честность Мусы резко выделяла его среди кравшего все подряд персонала вольных, и начальство очень им дорожило. Он охотно соглашался работать по две смены подряд, если было нужно, и ему обещали условно-досрочное освобождение. Но прошло полсрока – полтора года, и освобождение все откладывалось и откладывалось. Наконец ему по секрету шепнул кто-то из тюремных офицеров, что его потому не освобождают, что он безупречно честен и работает прекрасно и безотказно – где они найдут такого же другого? Он очень долго это рассказывал как-то ночью, заново свою обиду переживая и немного побаиваясь лагеря, куда, по его письменной просьбе, его теперь отправляли, чтоб досиживать полностью свой срок. А потом, я уже спал давно, вдруг он разбудил меня и зашептал горячо:
– Слушай, ты меня, быть может, не понял? Я хочу тебе сказать, что честный труд – ни в коем случае нельзя, нам от этого всегда только хуже.
Я его успокоил, что прекрасно понял его и что я об этом сам уже догадывался давно, так что пусть он совершенно не волнуется за меня.)
Так вот гонки – понятие, ничего не имеющее общего со спортивным смыслом этого слова. И нет общего у него со словом «гнать» (тоже из уголовной фени), означающим, что человек что-то утверждает – гонит. Или следователю гнет свою версию, или в споре отстаивает что-то, или вообще рассказывает. Гонит. Но бывает, очень часто здесь бывает – ясно видишь, как тускнеет и уходит человек в себя. От общения уклоняется, не поддерживает разговор, нескрываемо стремится побыть в одиночку с самим собой. (Что на зоне вообще очень трудно, и от этого сильно устаешь, часто хочется – особенно если привык – побыть хоть немного одному.) Что-то думает человек тяжело и упорно, что-то переживает, осмысливает, мучается, не находит себе места, тоскует. Сторонится всех, бродит сумрачный или лежит, отключенно глядя в пространство, но вокруг ничего не видит, вроде и не слышит тоже. Гонки. Это после свидания с родными почти у всех бывает, это вдруг из-за каких-то воспоминаний, это мысли могут быть пустячные, но неотвязные. Гонки. После писем у многих гонки. И внезапные, беспричинные – от обострения вдруг чувства неволи. Не из лучших и очень странное состояние. У меня они от писем были. И чем лучше, чем роднее были письма, тем острей были недолгие гонки. Долгие – суток двое – были у меня после свидания. Лишь испытав их сам, я перестал пытаться выводить приятелей из этого состояния. Потому что только хуже от вмешательства. Необходимо переболеть самому. Или история нужна какая-нибудь, чтобы отвлекла и встряхнула. Так вот у Бездельника случилось.
В понедельник утром в середине сентября в дождь прибежал за ним стукач и подонок, шнырь штаба. Кстати, был он раньше завхозом карантина, до сих пор я помню, как он петушился перед нашим неподвижным строем измочаленных этапом зеков. Угрожал, болтал нам что-то о дисциплине и карах, очень хотел к чему-нибудь придраться. На его предложение задавать вопросы вдруг отозвался какой-то зеленый мальчонка, даже странно было, что уже он не малолетка и что такой еще дурак наивный. Он вдруг спросил, по-школьному подняв руку, можно ли будет на зоне доделать татуировку, начатую им в тюрьме. А запрет на татуировки – категорический: в случаях, когда кого-нибудь ловили, то и художника, и желающего украситься опускали немедленно в изолятор. И такой вдруг вопрос, все засмеялись. А этапник этот, Иван его звали, выволок мальчонку из строя и очень ловко, умело и с удовольствием жестоко перед строем избил. Весьма картинно при этом надев предварительно замшевые перчатки. Только было это не утолением его жажды проявить власть, а еще в этом расчет был, какой – я понял через час, когда нас по одному вызывали в его комнату, где жил он и двое его подручных шнырей. Вызвав, отбирали они все, что сохранилось после этапа и шмона в лагере, когда нас принимали. Отбирали они опытно, лишь у тех, по кому видно было, что жаловаться не посмеет. (Две недели спустя, кстати, я первую в жизни кражу совершил – в их комнату без них попав однажды случайно, вытащили мы с приятелем из стенного шкафа большой пакет махорки, который они у нас же и отобрали. И не жалею. А тогда вообще был счастлив.)
Да, так вот потом Ивана этого перевели за что-то в шныри (а они, лагерные добровольные полицаи, вечно друг на друга доносы писали, стучали устно и через знакомых подсиживали, если хотели на чье-то место сами попасть), и теперь он прибежал звать Бездельника. В оперативную часть, что добра отнюдь не сулило. Там сидели двое лейтенантов. Сразу же с порога спросили:
– Что это за письма ты домой пишешь? Вот, вернула цензура. Что здесь, мол, маленький убогий поселок при лагере, что медвежий угол и болото, что дожди и холодно, что осеннее у тебя настроение. Охуел ты, что ли? Мы его тебе сейчас мигом поднимем!
Лейтенантам было вместе чуть поменьше, чем одному Бездельнику, но он был зек, он понуро стоял перед ними, сняв шапку, и смиренно отвечал на вопросы.
– Так поселок ведь и правда здесь маленький, гражданин начальник. А что медвежий угол – это образ такой, не мной придуман. Мамин-Сибиряк, должно быть, сочинил. Еще в прошлом веке, стало быть. А что холодно и дожди, и настроение – что ж тут страшного? Я не понимаю.
– Посидишь в изоляторе – поймешь, – сказал лейтенант. – Нехуя писать про настроение. Оно у тебя должно быть бодрое. И на погоду нехуя клеветать.
Тут он покосился на окно, за которым лил и лил – уже пятые сутки хлестал – холодный дождь. И с усмешкой посмотрел на Бездельника.
– Для исправления полезно, – сказал он. – Понял? А расписывать про это в письмах запрещено. Понял?
Тут Бездельнику показалось, что он понял главное – в изолятор его не упекут, и он с искренней живостью сказал:
– Конечно, гражданин начальник. Давайте мне это письмо, я его пущу на сортир, а сейчас напишу другое. Что у нас тут тепло и солнышко, что цветы на зоне разводим, а в субботу – кино для всех, и настроение вполне отличное.
Тут мгновенно перед ним успел промелькнуть одобрительно кивающий образ бравого солдата Швейка и еще почему-то институтский военрук, часто говоривший к общей потехе, что «дела идут у нас отлично, даже, можно сказать, удовлетворительно».
Лейтенант, однако, ничего про Швейка не знал, ибо идиотом не обозвал Бездельника. Но и не рассердился.
– Про цветы лишнее, – снисходительно ответил он. – А письмо напишешь после изолятора. Отправляйся сейчас на вахту к дежурному, и пусть он тебя опустит на пять суток. Постановление я ему после напишу.
– Да за что же? – грустно сказал Бездельник. – Я перепишу письмо, гражданин начальник.
– Сдуло! – закричал лейтенант, свирепея и привставая со стула. И второй поднял голову от бумаг. И Бездельника мигом сдуло в коридор. Тут ему пришла в голову великолепная спасительная мысль. Раз в неделю он писал по заказу замполита доклады для офицеров лагеря. Это были краткие выжимки из газет, страниц на пять из тетрадки, чтоб читать их по отрядам в четверг, назначенный для политического просвещения. Зекам же самим, кто пограмотней, эти доклады и заказывались в каждом отряде. А для трех или четырех отрядных офицеров их писал по средам Бездельник. Он писал всего один экземпляр, а потом его превращали в три или четыре красивым почерком, чтоб офицеры свой доклад могли прочесть не запинаясь. И Бездельник сразу помчался в кабинет майора Тимонина – это был, кстати, единственный в лагере офицер, приглашавший зека сесть при разговоре, никогда не бивший никого и вообще человечности не утративший, отчего странно очень выглядел среди других. Думаю, что именно потому, дослужившись до майора, был он всего-навсего замполитом в захудалом таежном лагере, где его начальник был по чину только капитан. Этот майор и разрешил тогда Писателю книжную посылку, но был в отъезде, когда поднялся скандал.
– Разрешите, гражданин майор? – спросил Бездельник и, войдя, даже не доложил по всей форме, что осужденный такой-то явился и просит разрешения обратиться, а сразу же, просто поздоровавшись, сказал:
– Гражданин майор, никак я не смогу к четвергу доклады написать, потому что меня лейтенант Решетников опускает вниз на пять суток.
– Это за что же? – спросил майор приветливо. И кивнул головой на стул. Но Бездельник не стал садиться, тут был натиск нужен и поспешность. Быстро и четко объяснил он, что плохое было настроение, и что правда ведь льют дожди, и что выйдет он теперь только в субботу из изолятора, потому что понедельник сегодня, и доклад уже напишет только следующий, а этот не напишет он никак.
И майор Тимонин, по-отечески задумчиво глядя на него, сказал именно то, на что рассчитывал коварный зек Бездельник:
– Ты иди сейчас обратно в отряд, бери газеты и готовь доклад, я поговорю с лейтенантом, и на первый раз тебя простим. Потому что никак нельзя переносить или откладывать день политзанятий. Свободен.
Как на крыльях шел Бездельник из штаба. А что были у него вчера гонки, вспомнил только вечером и со смехом.
Но с тех пор никогда, никогда, ни разу не сгущались тучи над поселком Верхняя Тугуша и не лили дожди, не дули ветры, а сплошное сияло бодрое солнце. И поэтому все письма наши доходили до адресатов.
А про гонки я здесь должен добавить, хотя мерзость, из-за которой они меня постигли, было б лучше забыть совсем, но я дал себе тогда же честное слово, что себя накажу разглашением.
Тоже в понедельник это было, когда утром сам себя я поймал с поличным на подло быстром шевелении души, вдруг начавшей реагировать на жизнь по-лагерному. Вялые еще после сна, очень мятые (привозная здесь у нас вода, умывались не во всех бараках, а пока мы жили в клубе, где не было умывальника, – вообще почти никто не умывался), сразу прохваченные на пороге холодным ветром и промозглой сыростью, толпились мы возле дверей, ожидая очереди идти в столовую, чтобы сразу после нее плестись на развод. Трое ребят сказали бригадиру, что они сегодня работать не пойдут, их вчера освободили в санчасти.
– Я что-то не знаю, – сказал он. Остальные подтвердили. Да, вчера, когда все были на осмотре (в лагере свирепствовала чесотка), этих трех освободили от работы на неделю.
– Ну, тогда санитары отдали ваш список нарядчику, дело не мое, ваше счастье, что заболели, – пожал плечами бригадир.
И внезапно явственно я поймал себя на остро вспыхнувшей неприязни к этим троим, на желании поспешить, вмешаться и сказать, что вчера я тоже там был, и что это просто им велели всю неделю после смены ходить в санчасть мазаться дегтем, и что никто, никто, никто их не освобождал от работы. Похолодев и весь обмякнув, ослабев, я стоял и с ужасом вслушивался в себя. Что за подлость, откуда она во мне, что за дело мне до того, что им повезло или просто они пытаются закосить? Все равно ведь, если нарядчику дали список, то они освобождены, если же не дали, то за ними сбегают в барак, и хорошо, если только обматерят за задержку развода. При чем здесь я? Отчего так остро и гнусно захотелось мне, чтобы всем было так же тяжело, как мне, отчего так взбурлила во мне эта грязь, когда кому-то удалось ускользнуть? Мне от их отсутствия, кстати, не пришлось бы ничуть трудней, мы на разных работали местах, оправдания не было и в этом. И ужасно муторно мне стало от короткого порыва к чисто лагерной подлянке. Да, я вжился в местную жизнь, это было ясно теперь. И смотреть за собой надо было куда внимательней. С этим я и вышел на работу. Заодно убедившись на разводе (нарядчик кричит фамилию, отвечаешь имя-отчество свое и проходишь вперед), что и впрямь освободили их в санчасти – по кошмарно запущенной чесотке, просто мест пока не было, куда их класть. Да какая мне теперь была разница.
И, пожалуй, сильнее гонок не было у меня на зоне. Только разве после свидания с женой. Но тут были другие причины.
Глава 2
Здравствуй! Или добрый вечер, скорее. У тебя ведь время на четыре часа меньше нашего, здесь ночь уже – значит, у тебя только вечер. Наконец-то я сел, чтоб написать тебе подробное и длинное письмо. Знаешь, я сижу сейчас и тихо радуюсь заранее, что смогу его тебе написать. О том, как я люблю тебя и как по тебе скучаю. Напишу открыто и раскованно, не боясь наконец, что письмо это будут читать чужие люди с липкими глазами. Кроме цензора (здесь это, кажется, женщина) письма мои читают в оперативной части – если бы ты знала, как это мешает мне писать их тебе! Ты ведь тоже от присутствия чужих замыкаешься, а насколько чужие здесь, ты себе вряд ли представляешь. Но, по счастью, до этого письма они не дотянутся, и я спокойно могу писать тебе, как я тебя люблю. Знаешь, ты не обижайся, я очень мало скучаю о тебе как о женщине – здесь об этом вообще забываешь, но тем более я здесь ощутил, как ты жизненно мне необходима, как душе моей нужно твое присутствие. Очень я тебе благодарен, что ты есть и что ты такая, как есть.
Я уже вполне освоился здесь, отстоялись чувства и ощущения. Ты просила меня, когда была на свидании, рассказать о лагере подробней – я отделывался шутками и уверениями, что ничего здесь нет интересного, да и страшного ничего не происходит. Ну конечно же, я врал тебе. Знаю ведь я твою впечатлительность, видел, в каком ужасе ты была только от вида поселка, от железных ворот лагерных, от решеток, сквозь которые проходила, сдав паспорт, и от встречных морд офицерских (да и наших, разумеется), от всего этого дома свиданий, как называется он официально. А вполне была пристойная у нас комната, правда? Спасибо тебе за эти сутки. Очень только тяжко было, когда расстались. Вспоминал почему-то твои волосы – как старательно ты их закрасила, ко мне собираясь, чтоб исчезли седые пряди. Словом, так я тебе ничего и не рассказал. Но сейчас напишу подробно. И не буду вовсе опасаться испугать или расстроить тебя, и спокойно хвалиться буду, если к слову придется, и пожалуюсь на что-нибудь, расслабясь, ну а главное – опишу, как живем. Безо всяких скидок на цензуру, потому что я не буду отправлять это письмо. Сейчас не буду. Хотя многим обзавелся уже на зоне, в том числе и возможностью отправить письмо мимо цензора, я еще воспользуюсь ей. Ну а это письмо пока оставлю. Обещаю тебе, что сохраню его до воли и вынесу, ты его тогда прочтешь, но уже тебе не будет страшно. Очень мне не хочется тебя волновать, очень больно думать, что от меня, и только от меня – все твои неприятности последних лет. Знаешь, интересно, что чувство вины перед близкими очень обостряется в неволе – отсюда, наверно, такое количество покаянных сентиментальных песен, обращенных к матерям и подругам. Я это испытал сполна. Знаешь, лежишь на нарах, и плывут на тебя, неотвратимые, как галлюцинации, разных лет и разных масштабов сцены тех обид и горестей, что я тебе причинил. Зримые, будто прокручиваешь кинопленку. Интересно, что мелкие ранят еще больней, – ты наверняка забыла большинство, я и сам был уверен, что забыл, – оказалось, что прекрасно помню. Мелкие до глупости случаи заставляют чуть ли не стонать, так остра их отразившаяся эхом боль – через много лет вдруг всплывающая. Ну, к примеру, ты не помнишь уже наверняка, как мы шли с тобой однажды в гости и условились встретиться у метро: очень было холодно, я опоздал минут на сорок, ты стояла. Нет, один раз у метро такое было, а второй раз – у подземного перехода через Садовое кольцо, даже помню, куда мы шли. Было это лет восемь тому назад, а то и больше. Вспомнил тебя съежившуюся, скорей расстроенную, чем злую, вспомнил, как что-то врал тебе, а ты видела, что вру, но промолчала. Просто так опоздал, по расхлябанности. Если бы ты знала, как плохо было мне в тюрьме от этого глупо всплывшего воспоминания. Тебе наверняка будет смешно это читать, а я и после не смеялся, вспоминая, – такую сильную и острую ощутил я боль в ту ночь. Да, в основном ночами, в полудреме плывут такие воспоминания. А Танька! Я просто воочию видел, как тащил ее, трехлетнюю, в детский сад десять лет назад. Было холодно, ранний полумрак, снег, в котором она вязла и плакала, просясь на руки, я же, идиот-воспитатель, все не брал ее и еще ругал. Так зареванная она и приходила в свой садик. Это все от теории дурацкой, что нельзя, мол, баловать детей. Можно! Очень нужно баловать их. Изо всех сил, чтобы детство вспоминалось им как счастье – сплошное светлое счастье в облаке родительского тепла. Только нас ведь не учили этому. Смутно я что-то понимал – помнишь, я еще сказал, что садисты – это родители, отдающие детей в сад? Оба мы глупы тогда были, но свои промахи я здесь вспомнил явственно, как вчера.
Ладно, я отвлекаюсь все время. Дай-ка я расскажу тебе о лагере. В Красноярске в пересыльной тюрьме с нами сидели ребята уже из этого, красноярского, куста очень многочисленных лагерей. И о нашей будущей двадцать восьмой зоне говорили они с брезгливостью и отвращением. Почему – я не мог добиться толка. Я просил их, чтобы внятно объяснили, но они мне отвечали очень кратко: беспредел. Это слово я, положим, знал еще из подмосковных тюрем; означало оно, что бьют и вообще своевольничают либо менты-охранники, либо свои же зеки, либо те и другие. Произвол. Ну а кто его творит на двадцать восьмой зоне, свои или менты? Те и другие, отвечали мне. Отнимают посылки, бьют, забирают крохи, купленные в ларьке, заставляют вкалывать на промзоне. Кто, менты? Да нет, свои же, зеки. Как, и вкалывать свои же заставляют? Поезжай, увидишь, разберешься. Зона ведь не зря так названа – лютый спец. Это было что-то новое, пугало очень и интриговало чрезвычайно, ты ведь знаешь мое щенячье любопытство. И еще мне говорили в Красноярске, что объявлена давно двадцать восьмая сучьей зоной, потому что все стучат друг на друга, помогая ментам хозяйничать, все святые понятия зековского бытия спутаны, испоганены и запущены. Для меня это было туманно, ибо я еще и с понятиями не был знаком, так что рано мне было горевать об их оскудении. Настораживало только полное неумение собеседников (не косноязычных отнюдь) объяснить мне, что это за понятия. Поживешь – увидишь, отвечали они уклончиво. И успокаивали сразу: ты там не пропадешь. Почему? А ты мужик нехуевый (это очень, дружок, поверь мне, высокая похвала). А расспрашивать подробней было тяжко: в камере стояла дикая жара и духота, нас там было человек восемьдесят, а рассчитана клетка человек на тридцать, и все время перебои с водой. И еще боялся я расплескать впечатления дороги и тюрем, так что я часами их в уме перебирал, чтоб не забыть. В том числе и красноярские тоже.
Нас водили когда там на прогулку, со второго этажа мы шли на первый, а на завитке в пролете лестницы стояла там овчарка на площадке. Молодая очень, судя по виду. Рядом с ней, чуть держа за ошейник, стоял кто-нибудь из надзирателей. Это так ее натаскивали на нас, на наш вид, на запах запущенности, бессилия и страха, на понятный ей запоминающийся запах. И натаска приносила видимые плоды – две недели я видел эту собаку, очень преуспела она в ненависти и злобе. Первые дни она просто смотрела на нас, от жары далеко вывесив язык, а спустя дней десять ее всю трясло от нашего вида, аж слюна текла из-за клыков, и хрипела она от ярости, и торчком стояла шерсть на загривке. Отделяли ее от нас только перила лестницы и рука, чуть лежавшая на ошейнике. Стыдно вспомнить, но от злобы затрясло и меня, я их много уже видел, этих собак, просто первый раз увидел, как их учат.
Интересно только, как ей подсказали, что идущие мимо – ее враги? Или это просто следствие многочасового раздражения – камер в тюрьме под сотню, так что шел поток с утра до вечера. Хорошо подготовили собачку. Собственно, людей готовят так же. А теперь давай вернемся на нашу зону.
Не серчай, что я так не по порядку, я и дальше все смешаю в салат, неслучайно ведь я и из закусок больше всего люблю салаты и винегреты. Как мне хочется выпить с тобой, если б ты знала. Уложив детей, сесть на кухне и выпить не торопясь. Покурить, обсудить наши проблемы. Казавшиеся нам серьезными тогда, а сейчас – смешные и пустые, как вспомнишь. Что мы будем обсуждать теперь, интересно? Я ведь очень переменился, дружок.
Или это только пока здесь?
Все ужасно смещено в этом пространстве и смещается в самих нас тоже многое из того, что выглядело и казалось незыблемым. Ну, смотри, к примеру: я пишу это сейчас в санчасти, куда лег с температурой за тридцать девять – здесь типичная болотная лихорадка косит почти каждого зека, вот не миновала и меня. Сделали мне пяток уколов, спала температура, спала мутная хмарь, заливавшая голову весь первый день, я хожу, и уже все хорошо. И сдружился я с матерым нарушителем лагерного порядка, уже больше года не вылезает он из штрафного изолятора, но еще здоров, как бык, только легкие вовсю хрипят – его и подняли сюда ненадолго из-за легочной температуры. Этот Володя наполовину чеченец, наполовину русский, чисто русской внешности, умен очень, по характеру же – горский убийца. К нему ходит сюда навещать его побратим и друг Джемал – он осетин, тоже тип вполне открытый и ясный, не приведи бог быть на воле их врагами. Познакомились и сошлись они на зоне, только не здесь, а где-то рядом, в Ингаше (это такой же точно лагерь, их полно тут). Как-то вечером собралось там в бараке десять земляков и договорились они назавтра запереться в здании школы и потребовать от начальства перевести всех на другую зону – к ним куда-нибудь, к Кавказу поближе. Но наутро только двое из них – Джемал и Володя – свое слово осмелились сдержать (очень мало оставалось другим досиживать, вот они и передумали к утру).
А Володя и Джемал забаррикадировались в школе так прочно, что начальство зоны, сообразив, что после штурма не оберешься шума и комиссий, предложило им мирные переговоры. Сам начальник и его зам по режиму, отослав остальных охранников, прошли в открытую им дверь. А Володя и Джемал тут же заперли дверь, и мгновенно испарился весь задор и пыл у начальства. На столе у ребят ножи лежали, и они сели при офицерах демонстративно пить чифир – правда, предложили и им. Бравые эти два начальника очень вежливо отказались даже сесть и замерли, как рассказывал Джемал (он слишком прям и темен, чтобы сочинять), не шевелясь и звука не произнося, а один из них тихо, но очень сильно испортил воздух, из-за чего оба густо покраснели. Слишком привыкли эти люди к согнутым и сломленным зекам, оттого они, собственно, и решились на такое легкомысленное геройство. Первым чуть опомнился начальник зоны (правда, Джемал с чисто восточной логикой утверждал, что это именно начальник испортил воздух, но ему поэтому и стало легче прийти в себя) – он сказал, не уговаривая их и не торгуясь, что дает им честное слово советского офицера, что их требование удовлетворит и переведет обоих на какую-нибудь зону в их края. Но до этого времени, сказал он, согласитесь посидеть в изоляторе, чтобы не было дурного примера другим. Сдайте сейчас ножи, разберите баррикаду из скамеек, убедитесь, как держит слово советский офицер.
Что им оставалось, как не поверить? Ведь безумная была, заведомо обреченная затея. Так они спустя два дня и оказались у нас в Тугушах, километрах в ста (если не меньше) от зоны, из которой думали попасть на Кавказ. Бить их, правда, побоялись – не из-за их буйволиной мощи, а из-за характера, непонятно страшного для начальства, избалованного российским покорством. Только знаешь, я отвлекся, прости, но я хотел писать о прошлом этого Володи, с кем сейчас я играю в шахматы, пью чифир, обсуждаю свои дела и общих знакомых с зоны, и приятельством чьим очень дорожу, ибо он не просто интересен, а весьма симпатичен мне. Так вот о том, что привело его сюда.
Года два назад в Енисейске был ограблен один странный нищий старик. Да-да, нищий старик, я совсем не оговорился и не ошибся. Да еще запойный к тому же. Он с утра отправлялся к магазину с дряхлой сумкой, всем известной в районе. В сумке был стакан, буханка хлеба и банка с солеными грибами. Всем, кто скидывался выпить, он предлагал стакан, хлеб и по два грибка на закуску. А ему за это отдавали бутылку и еще на донышке оставляли. К вечеру он напивался вдребезги и, понурясь, брел домой, в удачный день еще что-то неразборчиво напевая. Вот его-то, у магазина подстерегши, двое молодых парней соблазнили выпить у него дома, а не возле магазина, как обычно. После этого через день он подал на них заявление в милицию, что они напали на него, напившись, били, требовали какие-то несуществующие деньги. Он их имен не помнил, только описал внешне и сказал, что у них нерусский выговор. Их искали, но нашли только одного – Володю. А второго отыскал сам старик и, несмотря на дряхлость и многолетнее пьянство, очень грамотно всадил в него нож и успел скрыться, хотя его узнали все у магазина, где это произошло. Из дому старик исчез – а что его утопили в Енисее, до сих пор никому не известно, потому что тело не всплыло. А того, кого разыскали – Володю, – судили после долгого и бесплодного следствия, но настолько было темное дело и столь глупым казалось бить нищего старика, что сочли это бредом старческим, но поскольку и старик сам убил человека, и за всем этим явно было что-то темное, дело повернули на хулиганство, и Володе дали три года, меньше никак не получалось, явно пахло чем-то грозным и крупным. А еще два Володиных приятеля – те как раз, что поймали старика после убийства и доволокли до Енисея, – имели глупость предложить следователю деньги, а потом и судье, это только усугубило дело, а то вовсе его, быть может, отпустили бы.
Дело было очень простое. У запойного рваного старика был под бочкой с теми самыми деловыми грибами небольшой тайник, а лежали в нем – ни больше ни меньше – двадцать тысяч крупными купюрами, главное же – где-то рядом было еще спрятано и золото. Если от чего страдал старик всерьез – то от граничащей с безумием скупости. Никаких не находил в себе сил, чтоб начать проживать запас, – согревала ему, видно, душу самая цельность, неразменность сокровища. Много лет назад крал он золото где-то на окрестном прииске, кто-то знал и навел грабителей. А кто именно, Володя сам не знал, а скорей мне не говорил.
Старик этот, когда распили две бутылки, стал слезливо жаловаться на какую-то давнюю обиду, причиненную ему советской властью, но едва его спросили о деньгах, отрезвел мгновенно и начисто. Здесь вот прояснится сейчас и облик моего близкого сегодняшнего приятеля.
Они стали бить старика, но побои ничуть не помогли. Угрожали ножом и пистолетом. То же самое. Тогда на грудь ему поставили и включили электрический утюг. И уже запахло паленой кожей, когда он яростно замычал – кляп во рту не давал ему кричать. Он повел их и показал тайник с деньгами. А добиться золота не успели – по двору стали ходить соседи, возвратившиеся с работы. Подавая заявление в милицию, ничего старик об отданных деньгах не написал и об утюге промолчал, так что выглядело это все вымогательством у нищего алкоголика (кстати, было ему чуть за пятьдесят, здесь ведь и меня не раз называли дедом).
Собственно, историй здесь таких десятки излагают подобных, страшная лишь деталь – утюг. Ставил же его, как ты уже догадалась, мой теперешний приятель Володя. И сама идея, что очень важно, тоже именно ему пришла в голову, потому что его друг, ныне покойный (старик его зарезал) Зелимхан (замечательное имя, правда?), говорил, что ему надоело, пристрелим старика и пойдем. Но Володе пришла в голову идея.
Ты когда-нибудь могла подумать, что с таким человеком я сойдусь – и даже буду чувствовать приязнь? А я сам – мог предполагать? А как выглядели в нашем воображении такие звери? Извини, впрочем, – в твоем они выглядят по-прежнему и сейчас, а в моем – но о моем и разговор. Ты поверь мне, на слово поверь, – это очень симпатичный человек. Из немногих, с кем тут можно дружить. Офицеры, кстати, что пестуют нас здесь, – все до единого могли бы такое сделать, но в них мне все понятно, а в Володе – ты бы видела его улыбку и лицо его, когда от жары у меня разламывалась голова, и он таскал мне, смачивая водой похолодней, носовой платок на лоб.
Ну, оставим это, все равно не объясню, потому что здесь и мне все непонятно. В большинстве же тех, кого узнал я тут, поражает ничтожество их, убогость и темнота, не преступники здесь сидят, а несчастные. Это полностью относится и к блатным – хозяевам и героям зоны, высшей касте в сложной лагерной иерархии. Со многими я познакомился близко. Ты, наверно, хочешь спросить – каким образом? Или не хочешь, помня, как легко я сходился с людьми на воле? Но тогда я похвалюсь тебе сам. Это непросто, ибо гонор их чрезвычаен, подозрительность острейшая (не стукач ли?), удивительное (и смешное, глядя со стороны) ощущение своего превосходства, значительности и посвященности. От мальчишеской, главным образом, глупости и петушиного зеленого задора.
Очень грустное, страшное чрезвычайно, главное же – разочаровывающее впечатление от близкого знакомства с блатными. Тот привлекательный образ вора или жулика, тот романтически-черный образ бандита, что вынесли мы все из читанных в детстве книг, он незримо витал, конечно, над моими здесь ожиданиями. Встретился же я – со множеством мальчишек, самая разнокалиберность, несхожесть, полная разнохарактерность которых не давали ни малейшего основания, чтобы видеть в них некое единство. Да еще единство с уважительно звучащим названием – блатные, о которых столько рассказывается в тюрьмах. Что же все-таки общего было у них у всех? Агрессивность? Не больше, чем у прочих. Или ненамного больше. Отвага, то преступное мужество, что делает столь привлекательным образ преступника в кино? Есть немного, это есть. Потому что именно блатные все-таки единственные, кто живет в лагере, не смиряясь с его режимом. Это они организуют себе время от времени перекиды – когда ночью через забор летят продукты и немедля их надо подобрать и пронести, с полной готовностью попасться, вынести побои и отсидеть в штрафном изоляторе. Только это мелкая смелость, тоже мальчишеская вполне, что же им еще надо иметь, чтобы к высшей касте лагеря принадлежать? Ум? Наоборот! (И это очень важно.)
Странной мне сперва показалась фраза одного очень хорошего человека – лагерного нашего хирурга, вольнонаемного врача, сделавшего даже карьеру некогда, но спившегося потом и сюда опустившегося, как на жизненное дно. Он спросил у меня, знакомясь, появились ли уже блатные в нашем только что возникшем отряде. Я чуть удивленно ответил, что отряд наш – сброд испуганных или хорохорящихся сопляков, и не в лагерь их надо было сдать, а просто высечь в домоуправлении при соседях. Потому что большего наказания ни их преступления, ни их характеры (в смысле грядущей опасности для общества) никак не заслуживали. Появятся у вас блатные скоро, сказал хирург. Они ведь появляются, как вши, – сами, неизвестно откуда. Я в ответ усмехнулся недоверчиво. Через месяц я убедился в полной правоте этого грустного доброго человека. Тут и мелькнула у меня мысль, быстро обросшая мелкими доказательствами, или, скорее, ощущениями. Я не смогу их описать, просто не умею этого делать, так что лучше сразу объясню суть моей сложившейся убежденности. Кстати, чуть о важном не забыл: выдающаяся сила – тоже вовсе не обязательный для блатного признак. Очень средние, порой даже плюгавые ребята. Раз видел я, как за бараком худосочный мелкий мальчонка бил здорового и рослого парня, тот ему и не думал сопротивляться, только что-то бормотал, прикрывая лицо руками. Некое, значит, право знал избиваемый за этим хлюпиком в черном костюме блатного (мужики носят серый – тот же самый материал, но цвет стал знаком касты).
Право силы знали оба, очевидно, никаких других они не понимают прав. Кто же дал право силы хлюпику в черном?
Коллектив.
Да, да, да, коллектив, то человеческое единение, о котором веками со сладострастием твердили гуманисты всех мастей и направлений, на него возлагая надежды в построении замечательного светлого будущего. Коллектив. Община. Артель. Мафия, если хочешь. Партия.
А когда я это сообразил, сразу все стало на свои места. Потому, кстати, с каждым в отдельности блатным очень трудно и странно разговаривать. Он мужик как мужик (в смысле кастового понятия: мужики – это те, кто не блатные, вся лагерная масса зеков), он ниже среднего – по уму, по развитию, по всему. Ниже среднего – вот что очень важно, он ничто без своего коллектива. А когда они все вместе – то хозяева. Очень грустным и очень мерзким оказалось это сплоченное единство, так что только любопытство понукало меня с ними общаться. Западло работать, если ты блатной, и боятся бригадиры их принуждать, но зато не западло им вместе заставлять работать мужиков – кулаками, палками, чем придется. Как только попросит их об этом бригадир или кто-нибудь из вольного начальства. И в бараке за порядком и послушанием наблюдают очень тщательно блатные, выполняя функции надсмотрщиков и внутренних полицаев, только сами они это не осознают.
Потому что убежденно полагают, что мужик должен работать и молчать. Почему? Я рискнул это спросить не однажды. Пожимали презрительно плечами. И презрение это поровну относилось к мужику и ко мне, кто спрашивал, потому что я не мог, как видно, сам понять простейшие вещи, а мужик – он позволял с собой такое, потому ведь и мужик он, а не блатной. Большего я добиться не мог, да и не надо большего, мне кажется. Позволял с собой мужик такое и тем самым плодил себе хозяев.
Их немного было в каждом отряде – человек по двадцать, не более. И везде они отдельно жили, лучшую комнату в бараке забирая или как-то еще отгородившись, если позволяло помещение. Сами они жили семьями, человек по пять в семье, и в каждой был негласно старший, но все семейники друг за друга отвечали, если что случалось. Смысл был и в этой ответственности, и в опоре коллективной, если драка, и в дележке поровну всего, что удавалось добыть вдобавок к казенной пайке.
Слушай, а тебе не надоело это все читать про наш лагерь? Может, лучше рассказать тебе какую-нибудь воровскую историю? Я их много слышал здесь и в дороге. Мы давай с тобой поступим вот как: я сейчас закончу о кастах лагеря (мне уже немного осталось), а в другом письме расскажу тебе что-нибудь сугубо преступное. Ладно? Знаешь, очень мне приятно делать записи в форме писем к тебе, у меня ощущение, что я рассказываю это все тебе лично, а ты сидишь, как бывало, напротив и покорно слушаешь мою чушь. Спасибо тебе за доброту, очень ты настоящая женщина. И послушай дальше, пожалуйста, мы пришли с тобой к нижним ступенькам лагерной иерархии.
Чуханы – это опустившиеся мужики. Это те, в ком не хватает сил и духа, даже чтобы содержать себя в чистоте. Интересно, кстати, – не отсюда ли бытующее на воле слово «зачуханный»? Или наоборот – не от него ли слово «чухан»? Не знаю. Но звучит оно очень выразительно. Это и оскорбление в разговоре, если хочешь кого-нибудь оскорбить (хотя главное оскорбление – «козел», уж не знаю, при чем тут это симпатичное животное), даже есть такой глагол на зоне: «зачуханить» – довести до такого состояния, когда опустятся у человека душа и руки. Рваные, грязные, мерзнущие, понукаемые и презираемые, чуханы выполняют на зоне те тяжелые и грязные работы, на которые не шлют мужиков. От надрывного труда они катятся дальше вниз. Это главным образом у чуханов развивается дистрофия или дикие вдруг идут нарывы по телу. Я здесь понял нечто очень существенное о таких крайних человеческих ситуациях: не в здоровом теле – здоровый дух, а наоборот – сильный дух охраняет и держит тело. Это чуханам начинает не хватать еды, и они готовы на что угодно за птюху хлеба, они лазят по ночам на помойки, чтобы собрать в целлофановые пакеты (вот единственный в их жизни знак двадцатого века) неразделимо слипшуюся гадость – выливаемые отходы и остатки. Лучше я не буду продолжать о них. Только их здесь чрезвычайно много, чуханов в разных стадиях распада и падения. И плохие у них очень глаза. Тусклые, мутные, отчужденные. Сразу видно, что надломлена коренная какая-то пружина.
Кроме работы на промзоне, кроме мытья полов, кроме стирки одежды для блатных, кроме приноса в барак воды, которую привозит машина, чуханы еще стоят на атасе. Это то же самое, что на стреме или на шухере. Ходит возле барака человек, словно привязанный на незримом длинном поводке, или стоит неподвижно на одном месте, невзирая на дождь или ветер, холод, снег или жару; длится это долгими часами. Атасник. Все его назначение – вовремя предупредить кого-то, что поблизости лагерное начальство. Страшная это мука зимой, но атасники сезона не разбирают. Что угодно может происходить в бараке – просто дружеская встреча за чаем, но атасник все равно стоит. Потому что нам нельзя уходить из своего барака в другой, а кого застанут в чужом – пятнадцать суток изолятора. Иногда атасник выставляется на кого-нибудь конкретно: например, оповестить, если кто-то нужный блатному пройдет к себе в барак или в штаб. Только чаще всего это дозорные и часовые. На промзоне вообще без атасников не обойтись: кто-то должен загодя увидеть начальство, чтобы вовремя предупредить спящих или чифирящих в биндюге блатных – чтоб успели они встать и сделать вид, что участвуют в работе. Их нещадно бьют, атасников, если прозевают или предупредят поздно, и не менее сильно бьют, если потревожат зря, а начальство проходило мимо. Кулаками, сапогами, досками – здесь не разбирают, чем бить. Окровавленные приходят они в санчасть. «Что случилось?» – спрашивает врач, зная заранее одинаковость ответов. Споткнулся, упал, расшибся. И застывшее в их глазах покорство, и животный затаившийся страх.
Выставляют еще атасников всюду там, где делают масти. Несколько умельцев ежедневно работают на зоне в полной тайне от охраны и начальства. Мастюшники. Масти – это все, что делается на зоне: изумительные по отделке выкидные ножи, мундштуки, трубки, браслеты, перстни. И даже коронки для зубов. Да, да, превосходные медные коронки. Тем же самым напильником, что точилась эта коронка, обрабатывается и зуб под нее. Ты бы видела, как это делается! Двое держат несчастного, терпящего ради красоты, пока мастюшник точит ему зуб напильником, а он корчится, потеет и мычит. Но при всей этой гигиене железно-каменного века я не слышал о каких-либо заражениях. Стоматолог, вольный врач из санчасти, – я спросил его специально – отозвался о таком протезировании весьма положительно. Чистят эти зубы пастой для медных пуговиц, но они – украшение и знак престижа. Черт его поймет, человека.
А все остальные масти, особенно выкидные ножи (превосходно отшлифованные вручную), пользуются большим спросом за зоной. Продают их там охранники или вольные шоферы, а блатным за это платят консервами, часто выпивкой, непременно чаем. Все оказываются довольны при этом – кроме того, кто делает это сам. Ибо сам мастюшник получает лишь возможность не таскать к пилам бревна и не катать баланы – заготовки шпал, малой частью перепадает ему чай, а работает он с утра до ночи. В полном, подлинном смысле слова оказывается в рабстве каждый, кто умеет что-то делать и свою способность обнаружил. Ибо еще нещадно бьют его хозяева блатные, если он вдруг отвлечется, не уложится в срок, нужного не выдаст качества или вообще склонен трудиться медленно. Кроме того, особенные побои ждут его, если выяснится, что он что-то сделал на сторону, пачкой чая или сигарет прельстившись. Вот такая здесь жизнь у мастеров. Знаешь, кажется где-то у Достоевского – ну, скорей всего, в «Записках из Мертвого дома» – высказано горькое сожаление, что такое количество умов и талантов губится в тюрьме и на каторге, будто бы Россия специально себя сама решила обеднить. Нет, я не скажу насчет умов, но умелых ремесленных рук, изумительно одаренных природой, – их на нашей только маленькой зоне было несколько десятков (это те, которых видно, которых знаю, а их намного больше, скорей всего). И работают они украдкой, тайно, добывая с трудом жалкий материал, под угрозой наказания изолятором, если обнаружится их занятие. Почему? Почему нельзя делать, например, браслеты и перстни из меди, мундштуки и трубки из дерева и пластмассы? Это ведь никак не подрывает никакую монополию государства, это ведь и есть как раз те почти умершие народные промыслы, о которых вопят газеты. Почему это здесь запрещено, здесь, где должен именно трудом исправляться и воспитываться человек? Не знаю. Словно злобный какой-то идиот сочинил однажды этот запрет, и он так и остается нерушимым. Найденные при шмонах изделия отбираются и бесследно исчезают. Как и сам материал, если он попадается при обыске в руки. А между тем сами охранники – из тех, что подторговывают мастями, тайно приносят на зону этот материал. Вот такая замечательная здесь творится постоянно карусель.
Слушай, ты еще не устала от моего этнографического очерка? Я, как ты уже догадалась, – мужик. Но из тех, кого не бьют, – не волнуйся. Да и сам не ударил никого ни разу, хотя, честно сказать, хочется иногда.
Но теперь о самом главном, ради чего я все это писал, кроме удовольствия с тобой заочно поболтать. Удивительно (здесь нет иного слова), как наш лагерь представляет собой страну в миниатюре. Все грубее, обнаженнее, конечно, многое смещено и чуть иначе. Но модель! Образ. Карикатура. У блатных на воле – черные «Волги», а у наших – черные костюмы. Но уверен я, что сходство взглядов, душевная мизерность и на все готовность – сходятся, как копии друг друга. А сплоченность, круговая порука, замкнутость в своей касте?! Сила черных костюмов – в их единстве, остальные – каждый сам по себе. А охранники наши, они только снаружи, и блатные – позарез им нужны. Нет, не зря матрешка изобретена именно в России: удивительно похож наш лагерь на свой величественный прообраз. И еще: тут борьба за должности (со взятками, интригами и доносами) – такая пародия на волю, что хоть плачь. Я сказал здесь одному грузину: «Слушай, Дато, а ведь у нас в лагере стать заведующим баней так же трудно, кажется, как в Грузии стать, к примеру, директором магазина?» Он ответил не задумываясь: «Что ты, здесь гораздо трудней!»
Но отложим лагерь на потом. Я недолго здесь пробуду, я уверен. Эта мерзость вся настолько не по мне, что я чувствую, как и я ей чужероден. Я не знаю, как она меня извергнет, просто я уверен в этом. Лучше досиживать в тюрьме. Ты только жди меня, пожалуйста, и почаще думай обо мне. Ты себе представить не можешь, как это здесь важно – знать, что на воле о тебе кто-то думает. Ты не бойся, я с ума не сошел, я прекрасно помню, что пишу, отсылать это письмо не собираюсь. Просто очень хочется лишний раз написать, как я тебя люблю. Очень. И та мерзость, что я вижу вокруг, укрепляет во мне уверенность, что мы очень с тобой правильно жили, раз на воле так с ней мало соприкасались. Хорошо бы так и впредь удалось. Ты пиши мне, ладно? Очень жду. И еще: пожалуй, только здесь начинаешь понимать настоящую, подлинную цену своим близким, и себе самому, конечно, своей жизни, и многому другому, о чем просто нету времени поразмыслить на воле. В этом смысле я очень счастлив, что судьба мне подарила это время. Ну, пока. Я опять тебе скоро напишу. Если все будет в порядке, конечно. Здесь нельзя предвидеть свое завтра.
Свое завтра здесь предвидеть нельзя. Ну а послезавтра? Да и стоит ли предвидеть, планировать? Я вчера, закончив письмо, только мельком призадумался об этом, а сегодня получил в подарок историю, словно присланную мне в ответ.
Плотнику Косте лет пятьдесят пять, он совершенно лысый, маленький, сморщенное старческое лицо, зубы съедены цингой на Колыме еще лет тридцать тому назад. Он в те годы много сидел, но об этом говорит неохотно и мало что помнит почему-то. Потерял за это время две семьи, так что сидит, очевидно, по третьей ходке. Ненадолго в этот раз, за тунеядство. Года уже два как бросил плотничать и сдавал бутылки, собирая их в Красноярске на стадионе. Зимой и летом уносил их по мешку после матча: хоть футбол, хоть хоккей – бутылки были. Получил за тунеядство год. Ни о чем не сожалеет, лучезарен. С ним приятно и странно разговаривать: он немного отрешен от жизни, хотя жил достаточно на свободе – был большой между отсидками перерыв. Только кажется, он чуть побаивается воли, будто нечего ему там делать и незачем. А уже скоро его сроку конец. Планов он никаких не строит. Когда вечером гомонят в бараке, обсуждая, кто куда пойдет после зоны, Костя слушает их с полуулыбкой. Надорвался? Безразличен? Я не знаю. У него довольно много специальностей: и на тракторе он может, и сварщик, и шоферские есть права, и слесарь. Но о будущем он не говорит. Снова бутылки собирать – опять посадят. Значит, что-нибудь надо соображать. Когда выйду, тогда соображу, ни к чему загадывать заранее. Как получится, так и будет. Вот он рассчитывал, загадывал, а где он нынче? Это ты о ком, Костя? Ну, садись, Мироныч, присаживайся. Курить есть?
И удивительную рассказал вдруг историю. О человеке, загодя рассчитавшем свою жизнь.
Было это под городом Вяткой в большом, очень раскинувшемся поселке. Жили в нем отбывшие часть срока и вышедшие на поселение, жило много вольных, крупная какая-то варилась там стройка, далее было отделение госбанка. А при нем, как водится, дежурный милиционер. Даже не один, а несколько – посменно приходили они на пост, в комнатку, где спали часы дежурства. Ночью, разумеется, а днем болтались у дверей. Один из них, некий Козлов, некрасивый, тщедушный и кривозубый, был женат на отменной красавице – высланной из Ленинграда тамошней потаскушке Ирине. И сейчас, работая буфетчицей где-то на стройке, путалась она вовсю с кем попало, но Козлов этот ей все прощал за ему перепадавшие ласки.
А еще там жил некий Иван Куща – отбывший долгие срока в лагерях здоровенный мужик лет шестидесяти, очень еще крепкий. Жил он там с женой и детьми, работал на стройке бригадиром, зарабатывал совсем неплохо и жил тихо. Но повадился он ходить к Козлову, когда тот дежурил по ночам. Принесет бутылку самогона, разопьют они ее, из кисета Кущи белорусской махорки крепкой покурят – специально из родных мест ему присылали, – и идет Куща домой обратно. Так проходит примерно с месяц, когда Куща говорит Козлову, что не думает ли тот, что он поит его за просто так. Ну и я тебе поставить могу, говорит Козлов. Мне другое от тебя надо, говорит Куща. Мы давай с тобой очень просто разбогатеем. Сделай мне на пластилин слепки ключей от комнаты, где сейф, и от сейфа, и в ночь, когда привезут большие деньги, я этот сейф открою. Козлов на этот ход подписался с легким сердцем, он давно свою Ирину с работы снять хотел, чтоб она там совсем не истрепалась. И уже через неделю, ночью, вытащили они из сейфа все, что днем туда положено было, а всего – шестьсот тысяч. (Это было в пятьдесят, считай, седьмом или восьмом году, до реформы, так что на деньги нынешние им досталось шестьдесят тысяч – сумма крупная, да, Мироныч?) А договорились они сразу так: что Козлов прячет пока Кущу в чулан, где стояли веники и ведра уборщицы, сам сдает смену и спокойно идет домой, чтоб ему вовсе быть ни при чем. Куща тут вылезает, мочит его сменщика наповал и спокойно уходит сам, и еще час останется до прихода банковских конторщиц. Деньги они сразу унесли и упрятали в подготовленное место неподалеку от банка. А когда вернулись, Куща спокойно и расчетливо всадил Козлову нож между лопаток, тот не нужен ему был теперь ни как свидетель, ни чтоб деньги делить.
Утром поднялась паника. Понаехала толпа сыскных ментов с собаками. Но человек, убивший Козлова, не оставил никаких следов, даже сапоги его были предусмотрительно обмотаны бинтом, пропитанным соляркой, – собаки отказывались искать. Перетаскали многих поселенцев, нескольких арестовали даже, но вскоре выпустили. И через месяца два закрыли это дело полностью. Никто, никто в поселке не знал даже, что к Козлову в ночное время кто-нибудь когда-нибудь приходил.
Кроме одного человека.
А спустя месяца три вообще все забыли о Козлове, и о краже тоже стали забывать. А вдова Козлова, красотка Ирина, та пустилась во все тяжкие, дома у нее теперь дневали и ночевали кто придется, жизнь поселка продолжалась по-прежнему. Но однажды Иван Куща (на него, кстати, даже тень подозрения не упала, очень исправившийся товарищ, прошлое свое забыл начисто, висел на доске почета и был по уши в грамотах за ударный труд), крепко выпив, тоже попал на ночь к Ирине, а попав, зачастил туда постоянно.