Дзэн и искусство ухода за мотоциклом Пёрсиг Роберт
На миг высоко на кромке хребта солнце дробится стволами, и нас осеняет ореол света. Расширяется, озаряя все внезапной вспышкой, вдруг захватывает и меня.
– Он видел слишком много, – говорю я, по-прежнему думая о тупике, но ДеВиз вроде как озадачен, а Джон вообще пропускает мимо ушей, и я осознаю бессвязность слишком поздно. Вдалеке жалобно кричит одинокая птица.
Солнце неожиданно исчезает за горой, и все ущелье погружается в тусклую тень.
Как же это непрошенно было. Не делают таких заявлений. Выходишь из больницы с пониманием, что так – нельзя.
Из дома появляются Дженни с Сильвией и предлагают нам распаковаться. Соглашаемся, Дженни ведет нас в комнаты. На кровать мне положили тяжелое лоскутное одеяло, чтобы не замерз ночью. Прекрасная комната.
За три ходки к мотоциклу и обратно переношу все. Потом иду в комнату Криса посмотреть, не нужно ли чего разложить ему, но он бодр, взросл, и помощь ему не нужна.
Смотрю на него:
– Как тебе здесь?
– Здорово, но совсем не похоже на то, что ты вчера вечером рассказывал.
– Когда?
– Перед тем, как спать. В мотеле.
Не понимаю, о чем он. Крис прибавляет:
– Ты сказал, что здесь одиноко.
– Чего ради мне такое говорить?
– Я-то откуда знаю?
Мой вопрос раздражает его, и я оставляю тему. Должно быть, ему приснилось.
Когда спускаемся в гостиную, чую аромат рыбы, что жарится на кухне. В углу ДеВиз присел у камина – подносит спичку к газете под растопкой. Мы наблюдаем.
– Топим камин все лето, – объясяет он.
Я отвечаю:
– Странно, что здесь так холодно.
Крис говорит, что и он замерз. Я отсылаю его за свитером и прошу захватить мой тоже.
– Это вечерний ветер, – говорит ДеВиз. – Дует по ущелью с высоты – вот там действительно холодно.
Пламя вдруг вспыхивает, гаснет, вспыхивает опять – тяга неровная. Должно быть, ветрено; я выглядываю в огромные окна, во всю стену гостиной. В сумерках на той стороне ущелья вижу резкие кивки деревьев.
– Но правильно, – говорит ДеВиз. – Ты же сам знаешь, как там холодно. Постоянно наверх уходил.
– Припоминаю, – говорю я.
Всплывает обрывок: порывы ночного ветра вокруг лагерного костерка – меньше того, что сейчас перед нами в камине, защищен камнями, чтоб не задувало, потому что деревьев вокруг нет. Рядом кухонная утварь и рюкзаки – лишнее укрытие от ветра, – и канистра с талой водой. Воду надо собирать загодя, потому что выше границы лесов снег не тает после заката.
ДеВиз говорит:
– Ты сильно изменился. – Испытующе смотрит на меня. Будто спрашивает лицом, запрещенная это тема или нет, – и по моему виду догадывается, что да. Добавляет: – Как и все мы, наверное.
Я отвечаю:
– Я вообще не тот человек. – От этого ему вроде бы полегче. Знай он буквальную правду, легче б ему не было. – Много чего произошло, – говорю я. – Случилось такое, что важно распутать – хотя бы в голове. Потому-то, среди прочего, я сюда и приехал.
Он ждет, что еще я скажу, но к камину приходят учитель рисования с женой, и мы замолкаем.
– Воет так, что ночью, похоже, будет буря, – говорит учитель.
– Вряд ли, – отвечает ДеВиз.
Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, живут ли в ущелье призраки.
ДеВиз удивленно смотрит на него:
– Нет, но есть волки.
Крис задумывается и спрашивает:
– А эти что делают?
– Скотоводам кровь портят, – хмурится ДеВиз. – Режут телят и ягнят.
– А на людей охотятся?
– Не слыхал, – отвечает ДеВиз и, заметив, что Крис разочарован, добавляет: – Но могут.
За ужином голец идет под шабли из округа Бэй. Сидим порознь в креслах и на диванах по всей гостиной. Окна с одной стороны выходят на ущелье, но сейчас снаружи темно, и в них отражается лишь огонь в камине. С его теплом мешается внутреннее тепло от вина и рыбы, и мы почти не разговариваем, только одобрительно бормочем.
Сильвия вполголоса просит Джона приглядеться к большим горшкам и вазам, что расставлены по комнате.
– Я оценил, – реагирует Джон. – Здорово.
– Работы Питера Вулкаса[16], – говорит Сильвия.
– Да ты что?!
– Он учился у мистера ДеВиза.
– Ну ничего себе! А я чуть было одну не опрокинул.
ДеВиз смеется.
Потом Джон что-то бормочет себе под нос, поднимает голову и объявляет:
– Это – все… для нас это – просто все… Теперь можно возвращаться на Колфэкс-авеню, 26–49, еще на восемь лет.
Сильвия скорбно произносит:
– Давай не будем об этом.
Джон останавливает взгляд на мне:
– Если у человека друзья могут устроить такой вечер, он вряд ли может быть плохим. – Серьезно кивает. – Все, что я о тебе думал, – неправильно.
– Все?
– Ну, кое-что.
ДеВиз с учителем улыбаются, неловкость отчасти рассасывается.
После ужина приезжают Джек и Уилла Барснесс. Снова ожившие фотографии. Джек в гробничных фрагментах запечатлен как хороший человек, он пишет и преподает в колледже английский. Затем приезжает скульптор с севера Монтаны – он зарабатывает тем, что пасет овец. ДеВиз представляет его так, что я догадываюсь: раньше мы не были знакомы.
ДеВиз сообщает, что пытается убедить скульптора пойти работать к ним на факультет, а я говорю:
– А я попробую его отговорить. – И подсаживаюсь к нему, но то и дело беседа подмерзает от неловкости. Скульптор крайне серьезен и насторожен: очевидно, потому, что я – не художник. В его глазах я похож на следователя, который шьет ему дело, и лишь когда выясняется, что я занимаюсь сваркой, он со мной примиряется. Уход за мотоциклом открывает странные двери. Он говорит, что варит металл примерно потому же, почему и я. Когда наберешься опыта, сварка дает огромную власть над металлом. Можно сделать все. Скульптор вытаскивает фотографии своих работ: прекрасные птицы и звери с текучей металлической текстурой поверхностей, ни на что не похоже.
Потом я пересаживаюсь и беседую с Джеком и Уиллой. Джек уезжает – его назначили руководить кафедрой английской филологии в Бойси, Айдахо. О местной кафедре он говорит как-то сдержанно, но, в общем, отрицательно. Оно понятно: иначе бы и не уезжал. Припоминаю, что он в основном писал прозу, английский преподавал между прочим, а наукой систематически не занимался. Кафедра была издавна расколота этими направлениями, и отчасти из этого раскола пророс – ну, или ускорился им – дикий букет идей Федра, о которых никто раньше не слыхал. Джек поддерживал Федра, хоть и не вполне понимал его, – но видел, что прозаику там есть с чем поработать, это вам не лингвистический анализ. Раскол старый. Как между искусством и историей искусства. Один делает, другой говорит о том, как это делается, – и разговор, кажется, с делом никогда не совпадает.
ДеВиз приносит какую-то инструкцию по сборке жаровни и просит меня оценить ее с точки зрения профессионального технического писателя. На сборку хреновины он потратил весь день, чтоб эта инструкция провалилась.
Но я ее читаю, и это вполне себе инструкция, прямо не знаю, к чему придраться. Конечно, вслух говорить этого нельзя, и я старательно ищу какую-нибудь зацепку. Нельзя сказать, правильная инструкция или нет, пока не проверишь на аппарате или процессе, который она описывает; а здесь я вижу лишь разбивку по страницам – она мешает чтению, приходится скакать от текста к иллюстрациям, это всегда плохо. Принимаюсь пинать этот недостаток, и ДеВиз поощряет каждый мой пинок. Крис берет инструкцию посмотреть, о чем я.
Но пока я ее пинаю, описываю муки непонимания от плохо составленных перекрестных ссылок, у меня возникает подозрение, что ДеВизу трудно их понять вовсе не поэтому. Инструкции недостает гладкости и непрерывности – вот что его оттолкнуло. ДеВиз не способен понимать, если стиль изложения безобразный, рубленый, с нелепыми фразами, что свойственны инженерным и техническим текстам. Наука имеет дело с ломтями, обрывками и кусками, непрерывность лишь подразумевается; ДеВиз же работает только с непрерывностями, где подразумеваются ломти, обрывки и куски. Вообще-то он хочет, чтоб я предал анафеме недостаток художественной непрерывности, на которую инженеру глубоко наплевать. Обвинять тут – как и во всем, что касается техники, – можно классико-романтический раскол.
Крис же тем временем берет инструкцию и складывает ее так, как мне не приходило в голову: иллюстрация теперь укладывается рядом с текстом. Я примеряюсь раз, затем другой – и чувствую себя героем мультфильма, который только что шагнул с края утеса, но еще не упал, ибо не понял, что с ним случилось. Киваю, наступает молчание – и тут я осознаю, что со мной такое, и все взрываются долгим хохотом, он эхом раскатывается по всему ущелью, а я луплю Криса по макушке. Хохот утихает, я говорю:
– Ну, все равно… – Однако хохот начинается по новой. – Я вот к чему, – наконец встреваю я. – У меня дома есть инструкция, которая открывает необозримые горизонты для улучшения технического письма. Начинается она так: «Сборка японского велосипеда требует огромного душевного покоя».
Хохот возобновляется, но Сильвия, Дженни и скульптор смотрят на меня с пониманием.
– Отличная инструкция, – говорит скульптор. Дженни кивает.
– Потому-то я ее и сохранил, – отвечаю я. – Сначала смеялся, вспоминая велосипеды, которые собирал, – и, разумеется, из-за того, что авторы нечаянно опустили всю японскую промышленность. Но в этом утверждении бездна мудрости.
Джон опасливо смотрит на меня. Гляжу на него с такой же опаской. Смеемся оба. Он говорит:
– Профессор сейчас нам разъяснит.
– Душевный покой, на самом деле, вовсе не эфемерен, – разъясняю я. – В нем все дело. Он возникает при хорошем уходе, а нарушается при плохом. То, что мы называем работоспособностью машины, – просто объективация этого душевного покоя. Последнее испытание – всегда твой собственный покой. Если его нет в начале работы, а ты все равно продолжаешь, тогда, скорее всего, вмонтируешь личные проблемы в саму машину.
Они смотрят на меня, задумавшись.
– Концепция непривычная, – продолжаю я, – но ее подтверждает привычный разум. Материальный объект наблюдения, будь то мотоцикл или жаровня, не может быть правильным или неправильным. Молекулы есть молекулы. Они не следуют этическим кодексам – за исключением тех, что придают им люди. Испытание машины – то удовлетворение, что она тебе приносит. Других не бывает. Если машина вселяет в тебя покой, это правильно. Если она беспокоит тебя, это неправильно, пока не изменится либо машина, либо твой ум. Испытание машины – всегда твой собственный разум. Другого испытания нет.
ДеВиз спрашивает:
– А если машина неправильная, а я все равно умиротворен?
Смех.
– Ты себе противоречишь, – отвечаю я. – Если тебе и впрямь плевать, ты и не узнаешь, что она неправильна. Такая мысль не придет тебе в голову. Само произнесение того, что она неправильна, – уже неравнодушие… Чаще бывает, – прибавляю я, – что тебе неспокойно, даже если она правильна, и я думаю, что сейчас у тебя как раз тот случай. Если тебе неспокойно, это неправильно. Это значит, что машину недостаточно тщательно проверили. В любой производственной ситуации непроверенная машина – «отрубленная» машина, ею нельзя пользоваться, даже если она идеально работает. Твое беспокойство насчет жаровни – из той же оперы. Ты не выполнил окончательного требования – достичь душевного покоя, поскольку тебе кажется, что инструкция слишком сложна и ты мог ее не понять, как нужно.
– Ну, а как бы ты ее улучшил? – спрашивает ДеВиз. – Чтоб я достиг душевного покоя?
– Тут надо поизучать – я сейчас не особо вникал. Корни очень глубокие. Эти инструкции к жаровням касаются лишь техники. А с моим подходом так узко не препарируешь. Вообще, конечно, в этих инструкциях злит одно: там подразумевается, что жаровню можно собрать лишь одним способом, их. Это начисто стирает все творчество. На самом деле есть сотни способов собрать жаровню, а если тебе навязывают только один, не показывая проблемы в целом, инструкция становится невыполнимой без ошибок. Теряешь всякий вкус к работе. И вот еще: маловероятно, что тебе сообщили лучший способ.
– Но инструкция же с завода, – говорит Джон.
– Я сам с завода, – отвечаю я, – и знаю, как пишут такие инструкции. Выходишь на конвейер с магнитофоном, и мастер посылает тебя поговорить с тем парнем, который ему сейчас меньше всего нужен, с самым большим придурком. То, что он тебе расскажет, и станет инструкцией. Кто-нибудь другой, может, рассказал бы нечто совершенно иное и гораздо лучше, но он слишком занят.
Все удивлены.
– Мог бы и догадаться, – выдавливает ДеВиз.
– Дело в формате, – говорю я. – Ни один писатель против него не попрет. Техника подразумевает, что есть лишь один верный способ что-нибудь делать, хотя так не бывает. И если это подразумеваешь, инструкция, разумеется, описывает только жаровню. Но если выбираешь из бесконечного количества способов ее сборки, надо учесть отношение машины к тебе и отношение вас с машиной к остальному миру, потому что выбор из множества вариантов, искусство работы так же зависит от твоего ума и духа, как и от материала машины. Вот почему необходим душевный покой… На самом деле мысль не так уж странна, – продолжаю я. – Посмотри как-нибудь на рабочего-новичка или на плохого рабочего и сравни его лицо с лицом мастера, чью работу считаешь превосходной. Сразу увидишь разницу. Мастер никогда не смотрит в инструкцию. Он принимает решения по ходу дела. И потому работа его поглощает, он внимателен к тому, что делает, даже если ничего специально не изобретает. Его движения соразмерны движениям машины. Он не работает по инструкции, поскольку его мысли и движения определяет природа подручного материала, и одновременно он меняет эту природу. Материал и его мысли изменяются вместе, последовательно, пока его ум не успокаивается – в тот миг, когда материал становится правильным.
– Похоже на искусство, – замечает учитель рисования.
– Это и есть искусство, – отвечаю я. – Разрыв искусства и технологии совершенно неестественен. Он просто уже такой давний, что лишь археолог раскопает, где они впервые разлучились. Вообще-то сборка жаровни – давно утраченная ветвь скульптуры, ее отъединили от корней века неверных интеллектуальных поворотов. Теперь даже рядом их поставить – уже смешно.
Они теряются – может, это я их разыгрываю. ДеВиз спрашивает:
– В смысле, когда я собирал жаровню – на самом деле, я лепил скульптуру?
– Еще бы.
Он ворочает эту мысль в уме, улыбаясь все шире и шире.
– Знал бы, – произносит он. Все смеются.
Крис говорит, что не понял меня.
– Нормально, Крис, – говорит Джек Барснесс. – Мы тоже. – Опять смех.
– Мне обычная скульптура милее, – говорит скульптор.
– А мне – мое рисование, – говорит ДеВиз.
– А я, наверно, и дальше буду барабанить, – изрекает Джон.
Крис спрашивает:
– А ты за что держаться будешь?
– За пистолеты, парень, за пистолеты, – отвечаю я. – Таков закон Запада.
Все смеются над этим очень сильно, и мое речеизвержение, похоже, прощено. Когда в голове шатокуа, очень трудно не навязывать монологи невинным людям.
Беседа распадается на группки, и я провожу остаток вечера за беседой с Джеком и Уиллой о происходящем на отделении английской филологии.
А когда все заканчивается и Сазерленды с Крисом уже ушли спать, ДеВиз вспоминает мою лекцию.
– Ты интересно рассказывал про инструкцию к жаровне, – серьезно произносит он.
Дженни тоже серьезно добавляет:
– Будто ты долго об этом думал.
– Я думал об основах двадцать лет, – отвечаю я.
За креслом передо мной в каминную трубу взмывают искры, ветер вытягивает их наружу – он теперь сильнее прежнего.
Я добавляю – как бы не самому себе:
– Смотришь, куда идешь и где находишься, – и не находишь смысла. А потом оглядываешься – и вроде какой-то порядок возник. Если спроецируешь его вперед, бывает, к чему-нибудь и придешь… Все разговоры про искусство и технику – часть порядка, возникшего, видимо, из моей жизни. Эдакое преодоление того, что, наверное, пытаются преодолеть и многие другие.
– Как это?
– Ну, тут же не просто искусство и техника. Это какое-то несращение разума и чувства. Техника неправильна потому, что она никак по-настоящему не связана с духом и сердцем. Потому она вполне случайно, вслепую творит безобразное, и за это ее ненавидят. Раньше не обращали особого внимания, поскольку людей в основном заботили пища, одежда и кров для каждого, а техника это предоставляла… Но теперь все это гарантируется, и безобразие замечают все больше. Уже спрашивают, обязательно ли нам страдать духовно и эстетически, чтобы удовлетворить материальные потребности. В последнее время это почти национальный кризис – марши против загрязнения, антитехнические коммуны, альтернативные стили жизни и все такое.
И ДеВиз, и Дженни все это понимают давным-давно, стало быть, пояснять не нужно, и я продолжаю:
– Порядок моей жизни был таков, что я убедился: причина кризиса – в неспособности существующих форм мысли справиться с ситуацией. Проблема неразрешима рациональными средствами, ибо корень зла в самой рациональности. Решают ее только на личном уровне – посылают к чертям всю «квадратную» рациональность и следуют одним лишь чувствам. Вот как Джон и Сильвия. И миллионы других таких же. По-моему, и так нельзя. Видимо, я вот к чему: проблема решается не посылом рациональности к черту, а расширением природы рациональности до появления решения.
– По-моему, я ничего не поняла, – говорит Дженни.
– Ну, это как тянуть себя за волосы из болота. Похоже на тот завис, что случился у сэра Исаака Ньютона, когда тот хотел решить проблемы мгновенных скоростей изменения. В его время неразумно было думать, будто что-то может изменяться в нулевое количество времени. Однако математически необходимо работать с другими нулевыми величинами – например, точками в пространстве и времени, а их никто не считал неразумными, хотя вообще-то никакой разницы нет. Потому Ньютон по сути и сказал: «Допустим, существует некое мгновенное изменение, – поглядим, можно ли определить, что это такое в различных рименениях». Результат этого допущения – отрасль математики, называемая «исчисление», им ныне пользуется каждый инженер. Ньютон изобрел новую форму размышления. Расширил разум, чтобы он справлялся с бесконечно малыми изменениями. По-моему, сейчас необходимо такое же расширение разума, чтобы он мог иметь дело с техническим безобразием. Беда в том, что это расширение должно производиться в корне, а не в ветвях, а поэтому увидеть его очень трудно… Мы живем в вывернутое время, и мне кажется, что причина – в неспособности прежних форм мысли справиться с новым опытом. Говорят, истинное познание получается только из «зависов», когда не расширяешь ветви того, что уже знаешь, а притормаживаешь и некоторое время дрейфуешь вбок – пока не наткнешься на такое, что даст тебе расширить корни уже известного. С этим все знакомы. Думаю, то же происходит с цивилизациями, когда в корнях необходимо расширение… Оглядываешься на последние три тысячи лет и задним умом полагаешь, будто видишь аккуратные порядки и цепи причин и следствий, которые произвели то, что мы имеем. Но если пойти к изначальным источникам, к литературе некой эпохи, обнаружишь: эти причины вовсе не были очевидны в те времена, когда, по-твоему, действовали. В периоды корневого расширения все казалось таким же перемешанным, вывернутым и бесцельным, как сейчас. Считается, что все Возрождение пошло от вывернутого ощущения после того, как Колумб открыл Новый Свет. Открытие встряхнуло людей. Вывернутость того времени видна по всем документам эпохи. В ветхо- и новозаветных взглядах на плоскую землю этого открытия ничто не предвещало. Однако люди не могли отрицать того, что открыл Колумб. Принять это можно было, лишь полностью отказавшись от средневекового мировоззрения и начав новое расширение мышления… Колумб стал настолько букварным стереотипом, что уже почти невозможно представить его живым человеком. Но если придержать наше нынешнее знание о последствиях его путешествия и представить себя на его месте, станет ясно, что сегодняшнее освоение Луны – простое чаепитие по сравнению с тем, через что пришлось пройти ему. Освоение Луны не есть подлинное корневое расширение мысли. У нас нет причин сомневаться, что нынешние формы мысли с этим справятся. Это лишь ответвление того, что сделал Колумб. Поистине новое освоение сродни Колумбову должно идти в совершенно ином направлении.
– Типа?
– Типа сфер за пределами разума. Мне кажется, сегодняшний разум подобен плоской земле Средневековья. Дескать, зайдешь слишком далеко – можешь упасть. В безумие. Люди этого очень боятся. По-моему, эта боязнь безумия вполне сравнима со страхом упасть с края мира. Или с боязнью еретиков. Очень похоже… Но с каждым годом наша плоская старушка-земля привычного разума все менее способна справиться с тем опытом, что у нас копится, а оттого все и ощущают вывернутость. В результате все больше народу уходит в иррациональные сферы мышления – оккультизм, мистику, наркотические изменения сознания и тому подобное. Эти люди ощущают неспособность классического разума справиться с тем, что, по их убеждению, и есть реальный опыт.
– Я не совсем понял, что такое классический разум.
– Аналитический, диалектический. Университет иногда считает, что этот разум – и есть вообще все понимание. Это никогда не надо было понимать. Он всегда терпел поражение перед абстрактным искусством. Нерепрезентативное искусство входит в тот корневой опыт, о котором я говорю. Некоторые осуждают его до сих пор, поскольку оно не имеет «смысла». Только здесь не искусство неправильное, а «смысл», классический разум, который не способен его постичь. Люди по-прежнему ищут такие ветвления разума, что охватили бы новейшие события в искусстве, но ответы – не в ветвях, они у корней.
Яростно налетает порыв ветра с горы.
– Древние греки, – говорю я, – которые изобрели классический разум, соображали, что не стоит для предсказания будущего применять только его. Они слушали ветер и будущее предсказывали по нему. Сейчас это похоже на безумие. Но чего ради изобретателям разума быть безумцами?
ДеВиз прищуривается:
– А как они предсказывали будущее по ветру?
– Не знаю – может, как художник способен предсказать будущее картины, глядя на чистый холст. Вся наша система знания произрастает из их результатов. Нам еще предстоит понять методы, приведшие к этим результатам. – Я на минуту задумываюсь, потом спрашиваю: – Когда я был здесь в последний раз, я много трепался о Храме Разума?
– Довольно-таки.
– А я упоминал некоего Федра?
– Нет.
– Кто это? – спрашивает Дженни.
– Древний грек… ритор… в свое время специализировался в «основах письма и риторике». Один из тех, кто присутствовал при изобретении разума.
– Ты никогда о нем не рассказывал – я не помню.
– Должно быть, он возник позже. Риторы Древней Греции были первыми учителями в западной истории. Платон поносил их во всех своих трудах, они у него были мальчиками для битья, и с тех пор мы знаем о них почти исключительно от Платона. Они уникальны потому, что выстояли, проклятые всей историей, а им даже не дали толком высказаться. Храм Разума возведен на их костях. Даже сегодня на них держится. А зароешься в фундамент поглубже – наткнешься на призраков.
Смотрю на часы. Третий час.
– Долгая история, – говорю я.
– Тебе надо бы все это записать, – говорит Дженни.
Киваю:
– Я тут задумал серию лекций-эссе – что-то типа шатокуа. Пытался кое-что прикинуть, пока мы сюда ехали… Может, поэтому сейчас так и подкован. Это все необъятно и трудно. Как ходить по этим горам пешком… Беда в том, что эссе обязательно звучат так, будто Господь Бог лепит нетленку, а этого на самом деле не бывает никогда. Люди должны видеть, что какой-то человек просто обращается к ним из конкретной точки во времени, пространстве и обстоятельствах. Иначе и не бывает, но в эссе это передать невозможно.
– Все равно надо, – говорит Дженни. – Не пытаясь достичь совершенства.
– Наверное, – отвечаю я. ДеВиз спрашивает:
– А это увязывается с тем, что ты делал с «Качеством»?
– Его непосредственный результат. – Я кое-что припоминаю и смотрю на ДеВиза: – Ты же вроде советовал мне бросить?
– Я только сказал, что в этом еще никто не преуспел.
– А ты думаешь, преуспеть можно?
– Не знаю. Поди пойми. – Он переживает, видно по лицу. – Сейчас многие научились слушать. Особенно молодые. Слушают по-настоящему… не просто так – они вслушиваются… в тебя. Огромная разница.
Ветер со снежных полей наверху долго разносится по всему дому. Стон его все громче и выше, словно ветер надеется вымести весь дом, всех нас – прочь, в никуда, чтобы в ущелье все стало как раньше, но дом стоит, и ветер снова замирает, побежденный. Затем возвращается, наносит легкий отвлекающий удар с дальней стороны и тяжким порывом обрушивается на нашу стену.
– Я еще слушаю ветер, – говорю я. – Пожалуй, когда Сазерленды уедут, мне и Крису надо забраться туда, где он зарождается. По-моему, Крису пора лучше увидеть эти края.
– Можете начать прямо отсюда, – говорит ДеВиз, – и пойти назад, вверх по ущелью. Там нет дороги на семьдесят пять миль.
– Тогда здесь и начнем, – отвечаю я.
Наверху я снова рад теплому одеялу. Похолодало, оно понадобится. Быстро раздеваюсь, ныряю поглубже – там тепло, очень тепло – и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.
15
Два дня Джон, Сильвия, Крис и я бездельничаем, болтаем и ездим в старый шахтерский городок и обратно – и вот уже Джону с Сильвией пора возвращаться домой. Теперь мы едем в Бозмен из ущелья вместе в последний раз.
Сильвия впереди уже трижды оборачивалась – очевидно, убедиться, что с нами все в порядке. Последние два дня была очень тихой. Вчера показалось, что она глядит на Криса и меня с опаской, чуть ли не со страхом. Чересчур волнуется за нас.
В баре Бозмена пьем по последнему пиву и обсуждаем с Джоном маршруты возвращения. Потом произносим ни к чему не обязывающие слова о том, как все хорошо было, как мы скоро увидимся, и вдруг становится очень грустно вот так разговаривать – будто случайные знакомцы.
На улице Сильвия поворачивается к нам с Крисом, секунду молчит и произносит:
– У вас все будет хорошо. Не о чем волноваться.
– Еще бы, – отвечаю я.
Снова тот же испуганный взгляд. Джон заводит мотоцикл и ждет ее.
– Я тебе верю, – говорю я.
Она отворачивается, садится позади Джона, и вместе они наблюдают за встречным движением, чтобы выбрать момент и выехать на трассу.
– Увидимся, – говорю я.
Она снова бросает на нас взгляд, теперь – пустой. Джон подгадывает и выезжает. Потом Сильвия машет нам, как в кино. Машем ей в ответ. Их мотоцикл растворяется в густом потоке транзитных машин. Я долго за ним наблюдаю.
Смотрю на Криса, а Крис смотрит на меня. Ничего не говорит.
Утро проводим сначала в парке – на скамейке с надписью «ТОЛЬКО ДЛЯ ЛИЦ ПРЕКЛОННОГО ВОЗРАСТА», – затем покупаем еду и меняем шину и звено регулятора цепи на заправочной станции. Звено надо подгонять, поэтому ждем и гуляем подальше от центральной улицы. Подходим к церкви, садимся на газон перед нею. Крис укладывается на траву и накрывает лицо курткой.
– Устал? – спрашиваю я.
– Нет.
Между нами и краем гор к северу воздух подрагивает от жары. На травинку рядом с ногой Криса цепляется жучок с прозрачными крылышками. Расправляет их, а меня с каждой минутой все больше одолевает лень. Тоже укладываюсь поспать, но не засыпаю. Толкает какое-то беспокойство. Поднимаюсь.
– Давай пройдемся, – предлагаю я.
– Куда?
– К школе.
– Пошли.
Идем под тенистыми деревьями по очень аккуратным тротуарчикам мимо опрятных домиков. Удивительно – на этих улицах многое узнается. Припоминаем по тяжелой. Он ходил тут много раз. Лекции. Он готовился к лекциям, как настоящий перипатетик, бродя по улицам, как по академии.
Предмет, который его пригласили здесь преподавать, назывался риторика – письмо, второе из трех начал школьной программы, между чтением и счетом. Он должен был вести углубленный курс технического письма и немного начальный курс английского.
– Помнишь эту улицу? – спрашиваю я Криса.
Он оглядывается по сторонам и говорит:
– Мы здесь ездили на машине, тебя искали. – Он показывает через дорогу: – Смешная крыша вон – ее помню… Кто первым тебя увидит – тому монетка. А потом останавливались, сажали тебя назад, а ты с нами даже не разговаривал.
– Я тогда очень сильно думал.
– Мама тоже так говорила.
Он и впрямь думал сильно. Сокрушающее бремя преподавательства скверно само по себе, но для него гораздо хуже было то, что своим точным аналитическим путем он приходил к пониманию: предмет, которому он учит, без сомнений, самая неточная, неаналитическая, аморфная область во всем Храме Разума. Потому-то он и думал так сильно. Для методичного, лабораторно натренированного ума риторика совершенно безнадежна. Похожа на громадное Саргассово море застоявшейся логики.
В большинстве курсов риторики для начинающих у нас так: прочтешь очерк или рассказик, обсудишь, как писатель добился неких эффектиков некими штучками, а потом задаешь студентам писать очерки или рассказики в подражание – посмотреть, умеют ли они те же штучки. Федр пытался так снова и снова, но никогда ничего не вытанцовывалось. В результате этой тщательно просчитанной мимикрии студенты вообще редко добивались хоть отдаленного сходства с моделями, которые он им давал. Гораздо чаще их стиль только портился. Будто каждое правило, которое он честно пытался с ними открыть и выучить, настолько полнилось исключениями, противоречиями, оговорками и путаницей, что хоть вообще в него не смотри.
Какой-нибудь студент всегда спрашивал, как это правило применимо к неким особым обстоятельствам. У Федра в таких случаях имелся выбор: прогнать дурочку, что-нибудь наскоро придумав про то, как оно работает, – или пойти на самопожертвование и сказать, как он считает на самом деле. А считал он так: правило приляпано к написанному после того, как написанное написали. Правило существует post hoc, после факта, а вовсе не до него. Федр убедился: все писатели, которым студенты якобы должны подражать, писали вообще без всяких правил – записывали то, что правильно звучало, затем перечитывали и проверяли, по-прежнему ли оно правильно звучит, и что-то меняли, если звучало неправильно. Бывали и такие, кто явно писал с заранее рассчитанным намерением, – так выглядел их результат. Однако такой подход Федра не устраивал. В нем есть свой сок, как выразилась однажды Гертруда Стайн, но он не брызжет[17]. Но как же обучать тому, что не обдумано заранее? Это же невозможно. Федр просто брал текст, комментировал его, ничего заранее не обдумывая, и надеялся, что студенты все равно что-то выудят. Но не удовлетворяло.
Вот оно, впереди. Мы ближе, и бьет напряжение, а желудок екает.
– Помнишь это здание?
– Ты тут раньше преподавал… Зачем мы туда идем?
– Не знаю. Просто хотел взглянуть.
Народу вокруг немного. Конечно, с чего бы? Летняя сессия. Огромные и странные щипцы над старым темно-коричневым кирпичом. Вообще, конечно, здание красивое. Оно одно здесь кажется уместным. Старая каменная лестница к дверям. Ступени с ложбинкой, протертой миллионами шагов.
– Зачем мы идем внутрь?
– Ш-ш-ш. Помолчи пока просто.
Открываю огромную, тяжелую дверь и вхожу. Внутри – опять лестницы, потертые и деревянные. Скрипят под ногой и пахнут сотней лет подметания и вощения. На полпути вверх останавливаюсь и слушаю. Вообще никаких звуков.
Крис шепчет:
– Зачем мы пришли?
Я лишь качаю головой. Снаружи проезжает машина. Крис шепчет:
– Мне тут не нравится. Тут жутко.
– Тогда выйди на улицу, – говорю я.
– Ты тоже.
– Потом.
– Нет, сейчас.
Он смотрит на меня и видит, что я остаюсь. У него такой испуганный взгляд, что я уже почти передумываю, и тут лицо его ломается, он разворачивается, сбегает по лестнице и выскакивает на улицу, а я не успеваю броситься за ним.
Внизу хлопает входная дверь, и я остаюсь совсем один. Жду какого-то звука… Чьего?.. Его?.. Слушаю долго.
Половицы мрачно скрипят, когда я иду по коридору; жуткая мысль, что это идет он. Здесь он реальность, а я призрак. Я вижу, как его рука ложится на дверную ручку, медлит, потом медленно поворачивает ее и толкает дверь в класс.
