Маленький принц (сборник) де Сент-Экзюпери Антуан
– Слушай, а цыпочка у тебя хоть куда! Но наша, из двадцать девятого!..
Женевьева растерянно обернулась к нему:
– Что они такое говорят? Уедем, пожалуйста, уедем!
– Но, Женевьева…
Он сдержался и замолчал. Его дело – искать гостиницу. Ну, пьяные мальчишки – что за важность? И тотчас он спохватился, что ведь у нее жар, она мучается, и он должен был ее оградить… Он клял себя с болезненным упорством: как он допустил, что она столкнулась с этой грязью! Он, он…
Гостиница «Глобус» была заперта. Ночью эти маленькие отели не отличить от мелочных лавок. Он долго стучал в дверь, наконец раздались неспешные шаги. Ночной сторож приоткрыл дверь:
– Мест нет!
– Умоляю вас, моя жена больна! – упрашивал Бернис.
Дверь захлопнулась. Шаги затихли в коридоре.
Неужели все против них?
– Что он ответил? – спрашивала Женевьева. – Почему, почему он даже не ответил?
У Берниса едва не вырвалось, что они не на Вандомской площади: здесь все ложатся спать, едва постояльцев набивается под завязку. А как же иначе? Он молча уселся в машину. Его лицо блестело от пота, с крыши капало ему за воротник. Не в силах отвести взгляд от мокрой мостовой, он не трогался с места, – ему казалось, чтобы двинуться, он должен преодолеть вращение земли. И опять эта нелепая мысль: «Вот взойдет день…»
Так необходимо было сейчас доброе слово! И Женевьева попыталась:
– Ничего, милый. Должны же мы заработать свое счастье.
Бернис взглянул на нее.
– Спасибо, Женевьева. Вы очень великодушны.
Он был тронут. Он хотел было обнять ее – но этот дождь, этот неуют, эта усталость… Он просто взял ее за руку – и ощутил, что жар нарастает. Каждый миг подтачивал ее плоть. Он успокаивал себя, воображая: «Я закажу ей грогу. Все обойдется. Обжигающего грогу. Закутаю ее одеялами. Мы будем смотреть друг на друга и смеяться над тяготами дороги». Он проникался безотчетным счастьем. Но как далеко от этих образов то, что с ними сейчас! Еще две гостиницы вообще не отзывались. Мечты, мечты. Их надо было каждый раз восстанавливать заново. И с каждым разом они чуть-чуть теряли в очевидности, в возможности стать явью.
Женевьева молчала. Он чувствовал, что больше не услышит ни единой жалобы, ни единого слова. Он может ехать часы, дни напролет – ни единого слова. Никогда. Он может выкручивать ей руки – ни слова… «Что за вздор, что за бред!»
– Женевьева, девочка моя, вам плохо?
– Нет-нет, все прошло, мне уже лучше.
Она уже во многом разуверилась, от многого отреклась. Ради чего? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. И теперь это «мне лучше…» – значит, в ней сломалась какая-то пружина. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она больше не ждет счастья. И когда ей станет совсем хорошо… «Ох, какой же я болван, я опять брежу!»
«Гостиница Надежды и Англии». Коммивояжерам скидки.
– Обопритесь на мою руку, Женевьева… Да-да, комнату. Жена нездорова, скорее грогу ей. Грогу, и погорячее!
Коммивояжерам скидки. Откуда в этих словах столько тоски?
– Сядьте в кресло, вам будет легче.
Почему все не несут грог? Коммивояжерам скидки.
– Пожалуйста, моя бедная госпожа! Ах, бедняжка! – заискивала старая горничная. – Такая бледненькая, вся дрожит! А я вам грелку налью. Пойдете в четырнадцатый, прекрасная комната, большая. Не угодно ли господину заполнить бланки?
Взяв захватанную ручку, он сообразил, что у них разные фамилии. Женевьева – и снисходительность прислуги! «И все из-за меня. Какая пошлость!» И опять она пришла на помощь:
– Любовники! Правда, мило?
Им представился Париж, огласка, возбужденные лица знакомых. И это они только начали сталкиваться с трудностями! Но заговорить об этом они не смели, боясь, что думают об одном. И Бернис понял, что на самом деле ничего еще не случилось, совсем ничего: ну, мотор не тянул, ну, дождик их вымочил, ну, лишних десять минут в поисках гостиницы. Главные трудности, которые они должны преодолеть, – в них самих. Это с собой боролась Женевьева – но то, что она силилась вырвать с корнем, вросло в нее слишком крепко и теперь разрывало ее изнутри.
Он взял ее руки в свои, уже понимая, что никакие слова не помогут.
Она спала. Он и не думал о любви. Зато приходили причудливые образы, ассоциации. Вот горит лампа. Он должен скорее дать пищу огню. Но надо и защитить пламя от поднятого им ветра.
Но страшнее всего – безразличие. Лучше бы в ней проснулась жадность к земным благам и радостям. Лучше бы она волновалась из-за вещей, страдала, плакала из-за них, как голодный ребенок. Тогда, при всей своей нищете, он многое мог бы ей дать. Но он стоял на коленях, неимущий, перед ребенком, который ничего не хочет.
IX
– Нет. Не надо… Не трогай меня… Ах, уже пора?
Бернис поднимается. Полусонный, он тяжело движется – словно грузчик на канате тянет на борт что-то огромное, словно апостол вытаскивает человека на свет Божий из недр его души. Каждый шаг полон смысла, как в танце.
– Любовь моя…
Ну что он все ходит туда-сюда, так нелепо…
В окне рассветная муть. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно мерцало глубоким огнем, будто сапфир. Этой ночью оно распахивалось прямо к звездам. Навевало грезы. Будило воображение. Словно стоишь на носу корабля.
Она подтягивает колени, тело кажется вязким, как непропеченный хлеб. Сердце колотится и щемит. Точно в поезде. Колеса выстукивают ритм бегства. Стучат, как сердце. Прислонишься лбом к стеклу – и мимо летят все какие-то черные тени, обретая приют на горизонте, где ждет покой, сладостный, как смерть.
Ей хотелось бы крикнуть: «Обними меня!» Удержи, только в руках любви мы едины с нашим прошлым, настоящим и будущим, лишь они сберегут нашу целостность…
– Не надо. Не трогай меня.
Она встает.
X
«Все решилось, – думал Бернис, – все решилось помимо нас. Даже слов не понадобилось». Как будто они заранее договорились вернуться. А она еще и заболела – как же тут двигаться дальше? Ну, а там посмотрим. Их не было совсем недолго, Эрлен в отъезде – все образуется. Бернису странно: неужели все случившееся было так легко? Нет, неправда, и он прекрасно понимал, что неправда. Это они теперь двигались легко, без всяких усилий.
А вот в самом себе он не был уверен. Он понимал, что снова поддался нахлынувшим на него образам. Но откуда они, из каких глубин рождаются? Вот и сегодня, проснувшись в тусклом свете утра, глядя в низкий потолок, он подумал вдруг: «Ее дом был кораблем. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Смысла не найдешь ни здесь ни там, но какую ощущаешь надежность, когда у тебя есть билет, каюта и желтые кожаные чемоданы. Когда всходишь на борт…»
Он еще не знал, страдает ли он, – он катился под уклон, будущее неслось навстречу, и он даже не пытался с ним совладать. Предавая себя в чужие руки – не страдаешь. Даже предавая себя в руки тоски. Ему еще будет больно – после, наедине с приходящими к нему образами. Он понял: им потому так легко доигрывать каждому свою роль, что где-то в них эти роли уже записаны. Он твердил себе это всю дорогу, мотор по-прежнему барахлил. Ничего, доедут. Под уклон (уклон – снова этот образ)…
Перед самым Фонтенбло ей захотелось пить. Все вокруг было до мелочей узнаваемо, располагалось так спокойно, вселяло уверенность. Привычные, необходимые рамки жизни.
В придорожной забегаловке им принесли молока. Куда торопиться? Она пила маленькими глотками. Торопиться некуда. Все шло само, со всей необходимостью, – снова этот образ необходимости.
Она с ним нежна. Она ему за многое признательна. Теперь им легче друг с другом, чем вчера. Она с улыбкой показывает на птичку, что-то клюющую у порога. У нее какое-то новое лицо – где он видел такое лицо?
На пристани. На пристани, у отправляющихся в путь: несколько мгновений – и жизнь оторвет их от вас, унесет из вашей жизни. Это лицо уже может улыбаться, уже одушевлено неизвестными вам страстями.
Он поднял глаза. Ее склоненный профиль; она задумалась. Он терял ее, стоило ей чуть отвернуться.
Да, конечно, она всегда любила его, но ведь нельзя слишком много требовать от слабой маленькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: «Я возвращаю вам свободу» – или какую-нибудь еще нелепость в этом роде, но он заговорил о своем будущем, о новых планах. Он придумывал себе новую жизнь, в которой она уже не была пленницей. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо:
– Вы мой самый, самый любимый…
И это была правда, но он знал, что эти же слова означают: мы не созданы друг для друга.
Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой, несправедливой. И защищать что-то смутное в себе – любой ценой. Уверенная и нежная.
Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой она собиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она была создана? Казалось, ей и не больно…
Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умел одолеть свою боль – но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы не выразить словами.
В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло.
XI
Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел: ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужого мимохожего народа. Он думал: «Как будто меня здесь нет». Скоро ему уезжать – и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами, что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневности малейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевные терзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей по линии зазвучат для него с прежним смаком. Странно – но ведь это так. Впрочем, он не слишком думал о себе.
Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившись огромной толпе внутри, укрылся за колонной. «Почему это я здесь оказался?» – спросил он себя. В конечном счете потому, что здесь каждая минута куда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: «Там минуты больше никуда не ведут». Он должен был разобраться в себе – и предлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: «Если я найду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, – это и будет для меня истиной». И заканчивал устало: «Но веровать я в нее не буду».
Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошла вот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение, словно то был сигнал к отплытию.
– Царство Божие, – произнес проповедник. – Царство Божие…
Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпа сгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили к нему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную в сети, и, без всякой связи, продолжил:
– Когда рыбак из Галилеи…
За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницы ассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшный гнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг.
– Если бы вы знали… Если бы вы знали, сколько любви…
Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самых ничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, что он уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалось восковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулся ввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море.
И опять нахлынули слова – он начал снова. Он говорил с поразительной уверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своей силы. Он еще только заканчивал фразу – и уже новая мысль, рождаясь где-то вне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, – а он уже смутно предугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе.
Бернис вслушивался в слова проповеди.
«Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас и животворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас и снова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки.
А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Вы приступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путь своей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, и пришел разрешить вас от нее.
Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от ваших формул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизма суровейшего, чем сама судьба. Я – брешь в доспехе, я – оконце в темнице, я – ошибка в расчете, я – жизнь.
О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды – но разве изведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более от нее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошли вы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протекла у вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорю вам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой – я возвращаю вам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабство тот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нет исхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище?
Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, что рассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, – подобно тому как корабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумят понапрасну, но выносят на себе острова, – таковы волны морские.
Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов.
Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов».
Он раскинул руки:
«Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя вашу скорбь – скорбь дикого зверя, оплакивающего своих детенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне же новое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, – но и его возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя.
Ибо я тот, кто несет бремя мира».
Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит о знамении и не возвещает о знамении – он отвечает сам себе.
«Вы будете беспечны, как дети.
Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, – придите ко мне, вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю ваше сердце человеческим».
Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов – только то, что в них скрыто, один и тот же настойчивый мотив.
«И сделаю ваше сердце человеческим!»
Проповедник вне себя.
«Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, – придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, и сделаю вашу любовь человеческой».
Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние.
«Ибо я тот, кто возлюбил человека».
Бернис близок к бегству.
«Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе».
Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдал все, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая, он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью:
«Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь».
И склонился над толпой в последний раз.
«Ибо я возлюбил их…»
Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной.
«Во имя Отца…»
«Какое отчаяние! – думал Бернис. – Где же вера? Я не слышал никакой веры – только крик отчаяния».
Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревья стояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. День завершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решения трудной задачи.
Вот только эти сумерки… Точно театральный задник: сколько раз в этих декорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовного приключения, – а завтра будут сыграны другие комедии… Но как тревожит этот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что за драма на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой такой человеческой тревоги!
Все разом вспыхнули дуговые фонари.
XII
Такси. Автобусы. Как ни назови эту суету – в ней хорошо затеряться, ведь правда, Бернис? А вот какой-то увалень встал как вкопанный – «Давай шевелись!».
Женщины, которых больше никогда не встретишь, – другой возможности не будет. Выше – грубовато расцвеченный огнями Монмартр. Девочки уже цепляются.
– К черту! Отвали!
А вот другие женщины. В «испано-сюизах», как в роскошных футлярах, даже безобразная плоть драгоценна. На животе жемчуга на пятьсот тысяч франков, а какие перстни! Тела под соусом роскоши. Тут же еще одна озабоченная девка.
– Отцепись ты! Не видал я бордельных зазывал, убирайся! Дай пройти, кому говорят!
По соседству ужинала женщина в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Он видел только затылок, плечи и эту глухую спину, по которой временами пробегала дрожь: неуловимое, вечно новое вещество плоти. Женщина курила, опершись на локоть и склонив голову, – перед ним был лишь безликий объем, человеческая пустыня.
«Стена», – думал он.
Танцовщицы начали свое действо. Они двигались так гибко и упруго, и душа танца наделяла душой каждую из них. Бернису нравился этот ритм, державший их тела в равновесии. Равновесии столь хрупком – но танцовщицы с поразительной уверенностью находили его снова и снова. Раз за разом они создавали образ, вели, приводили к развязке – и на пороге завершения, на пороге смерти переплавляли в новый, движущийся дальше: это дразнило, тревожило. Это было само желание.
А перед ним все та же таинственная, ровнее озерной глади спина. Неуловимое движение или мелькнувшая мысль – и по этой глади волной пробегает тень, дрожь. «Вот это мне и нужно – то смутное, что живет там, в глубине», – думает Бернис.
Танцовщицы раскланивались: загадка начертана на песке и тут же стерта. Бернис поманил самую легконогую.
– А ты хорошо танцуешь.
И он вдруг заметил, что она клонится под бременем плоти, как налитый соком плод: эта весомость показалась ему откровением. Богатством. Она присела рядом. У нее был настойчивый взгляд, подбритый затылок смотрелся чуть по-бычьи – только и было неподвижного в этом гибком теле. Оно, это тело, так естественно продолжало собой не слишком тонкое лицо, так дышало покоем…
Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Несвежие кружева наряда. Вырванная из стихии танца, она выглядела усталой и неловкой.
– О чем ты задумалась?
Она принужденно покачала головой.
Итак, вся ночная суета обретала смысл. Таксисты, швейцары, официанты правили свое ремесло – и вот перед ним бокал шампанского и утомленная девица. Жизнь, вид из-за кулис: ничего, кроме ремесла. Ни порока, ни добродетели, ни смутных переживаний, – только работа, привычная, никакая, та же, что у чернорабочего. И даже этот танец, движение за движением творящий новый язык, говорил только с посторонними. Только чужак открывал в нем стройность и глубину основы, о которой его создатели давно забыли. Ведь музыкант, играющий в тысячный раз ту же мелодию, уже не чувствует ее. Так и эти танцовщицы, со своими умелыми па, искусной мимикой, в ярком свете софитов, – бог весть, что у них на уме. Одна озабочена болью в ноге, другая предстоящим – ничего не значащим – свиданием, эту гнетут долги: «Еще сто франков…» – а та вечно об одном: «Мне плохо…»
Порыв иссяк, желания больше не было. Он думал: «Тебе нечего мне дать, у тебя нет того, что мне нужно». Но его одиночество было таким нестерпимым, что она все-таки понадобилась ему.
XIII
Она боится этого молчаливого мужчину. Ночью она просыпается, он спит рядом, – а ей кажется, что ее бросили на пустынном берегу.
– Обними меня!
Все равно ее охватывает нежность… Но слишком много в нем неведомого: его сны за высоким лбом, его жизнь, притаившаяся в сильном теле… Лежа у него на груди, она чувствует, как эта грудь подымается и опадает, словно морская волна, – и ей страшно, как если плыть над пучиной. Прижав ухо, она слышит резкий стук сердца – не то работает мотор, не то кирка в щепу разносит старый дом, – теперь на нее нахлынуло ощущение стремительного, неудержимого бегства. Она что-то говорит, хочет его разбудить, – молчание. Она считает секунды до его ответа – как от молнии до грома: раз… два… три… Гроза еще далеко, за полями. Он закрывает глаза – она пытается поднять его тяжелую, точно у мертвеца, голову – словно булыжник, обеими руками.
– Милый, что за тоска…
Таинственный спутник.
Безгласные, вытянувшись бок о бок, он и она. И жизнь, как река, стремит сквозь них свое головокружительное бегство. Тело – пирога, брошенная на волю потока…
– Который час?
Вот и приехали. Странное путешествие.
– Милый!
Она прижимается к нему – голова запрокинута, волосы спутаны, словно только что вынырнула. Такой, с прилипшими ко лбу прядями и помятым лицом, выходит женщина из сна или любовной игры – будто из пучины вод.
– Который час?
Ах, к чему это? Часы пролетают, как захолустные полустанки, – полночь, час, два, – их навсегда отбрасывает назад. И что-то неудержимое ускользает сквозь пальцы. Стареть – это совсем не трудно.
– Представляю – ты уже седой, а я – твоя смиренная подруга…
Стареть совсем не трудно.
Но как трудна вот эта минута – червоточина в ней снова чуточку отдаляет приход последнего покоя.
– Расскажи мне об этих твоих краях.
– Знаешь, там…
Бернис понимает, что ничего не выйдет. Города, моря, родные страны – всюду одно и то же. Лишь мимолетный образ порой – угадываешь, не постигая; но его и не передать.
Он проводит ладонью по животу этой женщины: здесь плоть так беззащитна. Женщина, самое обнаженное из всех живых существ, и светится самым нежным светом. Он думает об этой жизни, о таинственной силе, которая животворит это тело, согревает его, не хуже солнца, внутренним теплом. Бернис не сказал бы, что она нежна или красива: она – теплая. Теплая, как зверек. Живая. И в ее теле неустанно бьется сердце – источник жизни, такой непохожей на его жизнь.
Он вспоминает, как несколько мгновений в нем била крыльями страсть – безумная птица, била, а потом умирала. А теперь…
Теперь в окне трепещет светающее небо. О женщина после отхлынувшей любви, оставшаяся без своего венца, без своего оружия – без желания мужчины. Отброшенная назад, к холодным звездам. Так быстро все меняется в странствии сердца. Остались позади желание и нежность, пронеслась огненная лавина. И вот – чистый, холодный, свободный от власти тела, – ты стоишь на носу корабля: курс в открытое море.
XIV
Аккуратный, неуютный зал – точно пристань. Бернис в Париже, пустые часы в ожидании скорого. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрит на текущую мимо толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого свои планы, все спешат. Там что-то завязывается – все развяжется без него. Проходит женщина: десять шагов, не больше, – и вышла из твоей жизни. Эта толпа была живой плотью, она питала тебя слезами и смехом, а теперь – будто движутся вымершие племена.
Часть третья
I
Европа, а за ней и Африка готовились ко сну, прибирая там и тут последние бури дня. Та, что над Гранадой, затихала; та, что над Малагой, – пролилась дождем. Кое-где по углам несколько вихрей еще цеплялись в кронах, как в волосах.
Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, наводили у себя порядок, загоняли самолеты по ангарам. Малага ждала его засветло и могла не готовить огней. Впрочем, здесь ему не приземляться: снизиться – и дальше к Танжеру. К ночи он перелетит пролив – на двадцати метрах, не видя африканского берега, по компасу. Здесь западный ветер мощно врезался в волну, разнося ее в белую пену. Корабли, стоявшие на якоре, носом к ветру, дрожали всеми заклепками, как в открытом море. Восточнее, за гибралтарской скалой, ветра не было, зато дождь лил как из ведра. К западу дождь утихал, тучи уходили выше. На том берегу дымился под струями воды промокший до нитки Танжер. У горизонта громоздились кучевые облака, но в сторону Лараша виднелось чистое небо.
Касабланка переводила дыхание после ливня. Порт пестрил потрепанными, как после боя, парусниками. А по морю, изрытому бурей, уже расходились веером ровные, длинные борозды. Зелень полей казалась ярче, насыщенней, как морская глубь под лучами заката. Город поблескивал влажными площадями. Электрики аэродрома в ожидании бездельничали у генераторов. Их агадирские собратья спокойно обедали по домам: у них было еще четыре часа. В Порт-Этьене, Сен-Луи, Дакаре было время дневного сна.
В восемь вечера Малага сообщила по радио:
Почтовый прошел. Почта сброшена.
Касабланка начала проверять огни. Лампы, окаймляющие посадочную площадку, вырезали и обвели красным черный прямоугольный кусок ночи. Кое-где ламп не хватало – словно выпали зубы. Вторым рубильником включили прожектора. Среди поля возникло пятно пролитого молока. В этом мюзик-холле недоставало только актера.
Отражатель передвинули. Сноп лучей зацепил мокрое дерево, бликующее, как хрусталь. Потом сцену вдруг захватил беленый барак, тени побежали по кругу и пропали. Наконец световой ореол опустился и занял свое место, расстелив для самолета белый коврик.
– Хорошо, – сказал начальник аэродрома, – выключайте.
Он поднялся в контору, просмотрел последние сводки, выжидательно поглядывая на телефон. Скоро вызовет Рабат. Все было готово. Механики пристроились ждать, кто на баках, кто на ящиках.
Агадир ничего не понимал: по его расчетам, почтовый уже вылетел из Касабланки. Его ждали с минуты на минуту. За бортовой огонь самолета то и дело принимали то Звезду Волхвов, то как раз всходившую на севере Полярную. Чтобы включить прожекторы, нужно было дождаться еще одной – той, что будет блуждать, не находя себе места среди созвездий.
Начальник аэродрома колебался. Отправлять ли самолет дальше? На юге опускался туман – может быть, до самого ручья Нун, а то и до Джуби, и Джуби не отвечал на запросы. Ночь словно из ваты – как отпустишь в нее почтовый Франция – Америка? А этот пост в Сахаре не хотел делиться своей тайной.
А мы в Джуби, отрезанные от мира, посылали сигналы бедствия, словно тонущий корабль:
Сообщите сведения почтовом, сообщите…
Мы уже не отвечали Сиснеросу, донимавшему нас тем же вопросом. Так, за тысячу километров друг от друга, мы бросали в ночь безответные жалобы.
В двадцать пятьдесят все разрешилось. Касабланке и Агадиру удалось связаться по телефону. Да и радисты наши наконец поймали волну. Касабланка говорила, и каждое слово распространялось до самого Дакара:
Почтовый вылетит Агадир 22.00.
Агадир Джуби: Почтовый прибывает Агадир 00.30. Сможем отправить к вам?
Джуби Агадиру: Туман. Ждите рассвета.
Джуби Сиснеросу, Порт-Этьену, Дакару: Почтовый ночует Агадире.
В Касабланке пилот, щурясь на лампу, подписывал маршрутный лист. Только что, в полете, глазу почти не доставалось добычи. Счастьем было зацепиться взглядом за белую полоску волн, разбивающихся о границу земли и воды, – хоть какой-то ориентир. А сейчас, в конторе, все шло в пищу взгляду: ящики, листы бумаги, грубая мебель… Вот прочный, надежный мир, щедро предлагающий свое вещество. И совсем другой, опустошенный ночью, – там, за дверным проемом.
Бернис раскраснелся: ветер десять часов хлестал его по щекам. С волос капало. Он выбрался, упрямо жмурясь, из ночного мрака, как водопроводчик из подземного царства сточных вод, – в тяжелых сапогах, в кожаной куртке, с прилипшими ко лбу прядями. Он отложил ручку:
– Вы что же, хотите отправить меня дальше?
Начальник аэродрома хмуро листал бумаги.
– Будете делать что прикажут.
Он уже решил отменить вылет – а пилот решил на нем настаивать. Каждый хотел доказать, что судить только ему.
– Да ведь это все равно что засадить меня в гардероб с рукояткой газа, да еще глаза завязать, – и вперед, доставь мебель в Агадир!
Слишком он был полон внутренней жизни для мыслей, хоть мимолетных, о несчастном случае, – это для праздных душ; но уж больно его восхитил этот образ летающего шкафа. Мало ли на свете невозможного – а он все равно справится!
Начальник аэродрома приоткрыл дверь, чтобы выбросить в ночь окурок.
– Вон – все видно.
– Что видно?
– Звезды.
Пилот разозлился:
– Тоже мне звезды, трех штук не будет! И не на Марс же мне лететь – в Агадир.
– Через час будет луна.
– Луна, луна…
Эта луна его еще больше задела: когда это он дожидался луны для ночного полета? Что он, курсант-недоучка?
– Ладно. Решено, Бог с вами, – оставайтесь.
Пилот успокоился, вытащил припасенные с вечера бутерброды, стал мирно жевать. Он вылетит через двадцать минут. Начальник аэродрома улыбался, похлопывая по телефонному аппарату: скоро командовать взлет.
Все было готово – и в жизни наступил какой-то провал. Как будто время остановилось. Летчик застыл, чуть подавшись вперед, на стуле, черные от смазки руки зажаты между колен. Глаза устремлены в одну точку – на полдороге к стене. Начальник аэродрома наискось от него, с приоткрытым ртом, словно в ожидании тайного знака. Машинистка зевнула, подперла голову кулаком, сон постепенно вырастал в ней. Только сыпался и сыпался песок в часах. А потом вдруг раздался какой-то дальний зов – и будто снова запустили машину. Начальник аэродрома поднял палец: пора. Пилот усмехнулся, выпрямился, вздохнул полной грудью.
– Ну, счастливо!
Так порой в кино обрывается пленка. И все замирает, с каждым мигом неподвижность все тяжелее, словно обморок, – а затем жизнь начинается снова.
Сперва Бернису показалось, что он не взлетает, а лезет в холодную сырую пещеру, где грохот мотора отдается как рокот прибоя. Потом – что он просто потерял опору. Днем из синего неба, линии залива, округлых спин холмов строится прочный мир, на который можно положиться, – а сейчас его выбросило из этого мира в мир первых дней творения, где стихии еще буйствуют все вперемешку. Внизу равнина уносила последние города – Мазаган, Сафи, Могадор, переливавшиеся, как витражи. Потом мелькнули последние фермы – последние бортовые огни земли. Внезапно он ослеп.
– Вот как! Ну и влип же я.
Пристально следя за авиагоризонтом и высотомером, он стал снижаться, чтобы выйти под облака. Слабый красный свет бортовой лампочки сбивал с толку, он ее выключил.
– Что такое, я же выбрался – а все равно ничего не видно!
Первые вершины Атласских гор он уже должен был миновать, их уносило течением, словно айсберги, незримые и безмолвные, он чувствовал их за спиной.
– Да, плохо дело.
Он обернулся. Механик, его единственный пассажир, с карманным фонариком на коленях читал книгу – из кабины только и видна склоненная голова, а над ней опрокинутая тень. Странная голова, как изнутри светится, точно фонарь. Бернис крикнул: «Эй!» – но голос его потерялся. Бернис стукнул кулаком по обшивке – механик все читал как ни в чем не бывало, плавая в своем странном свете. Вдруг его лицо на мгновение исчезло: он перевернул страницу. «Эй!» – крикнул Бернис еще раз: на расстоянии протянутых друг к другу рук человек был недосягаем. Понимая, что все равно не дозваться, Бернис отвернулся.
«Скоро должен быть мыс Гир, но чтоб меня повесили, если… Нет, дело дрянь. А может, – подумал Бернис, – я просто ушел в море?»
Он выверил курс по компасу. Вот странное ощущение: так и заносит в океан, в сторону, точно пугливую кобылу, – будто эти горы слева на него наседают.
– Дождь, что ли, пошел?
Он высунул руку, она вся покрылась каплями.
«К берегу выйду минут через двадцать, там уже равнина, меньше риска…»
И вдруг – прояснилось, вот это да! Тучи дочиста выметены с неба, промытые звезды блестят как новенькие. И – луна! Луна, лучшая из ламп! Трижды вспыхнули, точно световая реклама, посадочные огни Агадира.