У подножия вечности Вершинин Лев
И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч — тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…
«Я-то тут для чего?..»
А еще ниже — белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…
«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»
А ниже — тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…
«Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!»
И совсем уж понизу — столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом…
— Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива…
Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:
— А доколе Руси быть, дотоле и мне…
Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть… а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется?
— Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!
Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:
— Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла — ужели не чуешь?..
Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:
— Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? — литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?!
И не услышал, угадал ответ — страшный:
— Ах, сыне, был бы я всемогущ…
Махнул рукой Михайла Якимыч.
— Да мне-то что? я-то помер уже…
А в отклик:
— …Живой ты, живой…
И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего…
— Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! — хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано.
Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках…
Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел — Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались — ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул — только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались…
Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча — и в прорезь, во тьму безлунную…
Но — десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: «тук-така-така-така-тук!» — с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: «дан-дана-дана-дан-н-н!»… и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы… но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу — и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях…
…и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся…
И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы заметались, приближаясь… вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст Бог, успеем к опушке раньше нехристей…
Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в себе: дышит — не дышит, мычит — не мычит в забытьи…
— Дан-дан-дан-думмм! — стучит в висках.
— Уррр! — вопят догоняльщики.
…и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не провожают ласково — в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет, захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается… а лодочка качается, качается… и не лодочка вовсе, а люлька расписная… и матушка над дитятком склонилась, напевая «баиньки»… и пахнет от матушки молоком да медом… «люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький»… и все бы ладно, а вдруг — «Ай!» — о бороду укололась матушка, отпрянула…
— Держись, Якимыч, держись, милок… — приговаривает Бушок, стараясь не отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. — Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько…
Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь, не встану — все прахом пойдет…
Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату, бухает круче бубна татарского:
— Дан-дан-дан-даннн! Думмм!
Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные, но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся, выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие…
— Ну, Кудря, ну… — сипит Бушок.
— Хрррррр… — отзывается Кудрявчик.
Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, — поняли молодцы… не разумом осознали — разум натуга выела, — а ноги сами сообразили: подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче — ночью…
И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает:
— Така-така-тук… така-така-тук…
Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча, попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин трудно дышит под боком.
Смутно видно во тьме.
— Кудрявчик…
— Э? — Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще думать надо, как в град вернуться. А все же…
— А уделали мы их таки, а, Кудрявчик?
— Угу.
Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее.
Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски поделенное темно-серое клочковатое небо…
— Боярин-то живой?
— Дышит вроде…
Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди прижал, распахнув ветхий тулупчик.
— Живо-ой… Бог даст, оклемается.
…только миг тому было тепло, а теперь — укусило грудь холодом; летит боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме… а впереди туман белесый колышется… и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и кусты, и дерева, окованные льдистой коркой… и Бушок-дружинник отчего-то на белом ковре сидит, ноги растопырив, — он-то откуда тут?.. и другой парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена…
Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь; шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья.
— Кудрявчик! ух и стужа… девку бы счас, а?
— Снегурку разве что…
И засмеялись враз, негромко, с облегчением.
— Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы.
— И то верно.
…но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню, подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке… Захотел крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин: да ведь сон же сие…
И успокоился.
А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое; погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам, подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего… и опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем…
И видел все это боярин!
Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс почти в нетронутых сугробах — и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие, напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были молодцы… а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в схватке…
…и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого меха и паркие красные ошметки…
Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце каменная глыба — и давит, давит… все сильнее, сильнее… все слаще и слаще… И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая… иди же, иди ко мне, милая… не обмани… Потому как сил больше нет.
И не обманула смерть страдальца.
…А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу.
И завыл.
Долго выл, тоскливо, покуда стрелой не угомонили…
СЛОВО О ШЕЛКОВОЙ МУДРОСТИ И ЛЕПЕСТКАХ БА-ГУА
…Казнить до рассвета запрещает Яса note 43; даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во мраке.
Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать…
Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады: рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости: вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы — на нем не лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся дырочка.
Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска.
После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов, когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел в зимнем небе и оборвался взвизгом…
И стало светлеть, но солнце не взошло. Скрывшись за тучами, оно шутило со смертниками, оно пряталось от них — а быть может, жалело недостойных и хотело отсрочить конец. Но это было жестоко, потому что ожидание смерти страшнее ее самой. И Ульджай пожалел черигов, приказав не медля сломать им спину; сначала подумал даже удавить тетивой, но слишком велик был проступок, и недопустимо, чтобы иные, любящие поспать в карауле, решили, что им при случае тоже выпадет подобная милость.
Неслыханное милосердие явил ноян! — все понимали это, особенно обреченные; поэтому они, все пятеро, припали к чорокам Ульджая, а потом старший из них, поджарый кривоногий кипчак с уже заметной проседью, громко воззвав к Тэнгри, улегся ничком на вытоптанный смерзшийся снег. Опустившись коленом на спину богатура, десятник ертоулов крепко ухватил его за голову; переплетая пальцы на лбу наказуемого, искоса поглядел на Ульджая и резко дернул.
Хруст. Короткий вскрик.
Несколько мгновений спустя пятеро лежали, скособочившись, странно неподвижные, и только по кончикам пальцев порой пробегала едва заметная дрожь. Тэнгри пожалел своих детей, искупивших вину наказанием: кипчаки лишились чувств, они умирали тихо, и широко раскрытые глаза их бездумно смотрели в низкое серое небо. И только уйгуру не сумел помочь его бессильный, бессмысленный бог: рука десятника дрогнула в рывке, и теперь бородач сипло хрипел, все понимая, но не умея умереть быстро, и по виску его от края ресниц текли крупные слезы.
И вырвалось наконец из-за пелены солнце!
Радуясь совершившейся справедливости, оно раскидало в стороны тучи, выбросило во всю ширину взгляда огромную, ясную, бесконечную синеву; оно отразилось в застывших зрачках наказанных кипчаков и заискрилось в прозрачной слезе упрямо не умирающего уйгура.
А далеко-далеко в синеве, за черным мохом леса, встали уже явные, а до сей поры неразличимые дымы. Много дымов! Не густые выдохи пожарища, а светлые, струящиеся знаки табора.
— Урр-рраа! — ликующе выкрикнул кто-то.
— Уррра!! note 44 — подхватили чериги.
А на урусской стене загалдели, засвистели бородачи, тоже поняв, о чем говорят дымы над лесом.
Шла подмога…
Но еще долго пришлось ждать, пока из-за речного изгиба выкатилась темная, словно слипшаяся масса конницы. Всадники шли плотно, почти лавою, смешав сотни; густо топорщились пики, двухвостый бунчук развевался над малахаями, и было всадников очень много, не менее четырех сотен.
…Как смогли они поспеть так быстро? не через леса же шли, недоступные степной коннице?..
Вот пролетели всадники словно бы мимо табора, но уже и начиная понемногу разворачиваться, описывая на твердой воде плавный полукруг; вот натягивают поводья, придерживая разбег проворных, хорошо отдохнувших за ночь коней; мелькают высокие кипчакские шапки с вывернутыми и раздвоенными надо лбом полями, войлочные, прошитые красной тесьмой колпаки кара-кырк-кызов и — гораздо реже — мохнатые черные и белые папахи канглы. А в хвосте многоногой, источающей пар змеи…
— О! — не сумел сдержать удивления десятник ертоулов.
…безупречно держа строй, искусно заставляя коней не рваться вперед, скачут, сияя металлическими пластинами брони, воины в шлемах, похожих на вздыбленные языки пламени, и круто изогнутые луки торчат наискось за их спинами.
— О! — с досадливым восхищением восклицает Ульджай.
Сотню мэнгу не пожалел послать великий темник, и двухвостый бунчук тысячника, минган-у-нояна, развевается на ветру, а это значит, что молодой сотник не оправдал доверия и брать упрямый город станет иной, умудренный годами и проверенный десятками битв; сотня мэнгу! — это десятая часть всех их, идущих в тумене Бурундая, не считая немногих рассеянных по джаунам для примера и обучения диких степняков.
Что ж, грустно улыбнулся Ульджай, путь воина не всегда ведет так, как снилось; не в чем упрекать Великого: сотник поймал свою удачу, но не сумел удержать, и вот сейчас этот, под бунчуком, достойный и прославленный, примет покорность юного нояна, выслушает отчет и отдаст распоряжения.
Но отчего так знакомо это лицо?!
И Тохта, на скаку спрыгнув с мохногривого, быстро приближается к Ульджаю; он несет бунчук, несет благоговейно, не склоняя, и голос его почтителен, но без униженности, ибо держащий бунчук греется в его лучах…
— Так говорит Великий: хочу этот город!
Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени.
— И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой!
Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть.
О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку… мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый… да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай!
Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты.
— Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта!
И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? — и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг… о Ульджай!..
Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой.
— Алмыс! — негромко вскрикнул один из ертоулов.
И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом.
Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев…
Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса!
Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары… и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости.
И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых… но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой.
А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда…
Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре — и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки.
— Алмыс! — отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть.
Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, — гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки.
И страшно сделалось Ульджаю.
А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня…
Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца.
А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок — легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй.
И в глазах черигов страх сменился почтением.
…Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец — вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху.
Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу…
Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?!
Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза [пайцза
— охранная пластина (монг.); золотая пайцза вручалась от имени хана], испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: «Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание».
Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха.
И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок.
Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги.
Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки — почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук.
А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился — и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять… и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна.
— Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином…
…Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля — воду, вода — огонь, огонь — металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое — наибольшим, наибольшее — меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое — прямым, пустое — наполненным, юное — дряхлым, а ветхое — новым…
— Не так ли и победа суть поражение, а поражение — суть победа? — нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев — о несдержанность варвара! — изогнутые удивлением брови нояна, добавил:
— Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений…
И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов — это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу…
— Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников note 45. Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, — журчит старец. — Прошу указать точные признаки…
Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку.
Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! — но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго…
Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи.
А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг — степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку — окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок.
По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса!
А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это — неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам.
Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец?
— А цзиньши note 46 Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань note 47; эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы — и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы note 48, чье смешное имя — Мао Линь.
Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: «Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее…»; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: «…считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене…»; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая… note 49 …Кисточка прерывает бег.
— Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, — почти шепчет старец. — Обнаружены ли в округе селения?
Ульджай качает головой:
— Нет, почтенный. Это безлюдные места.
— Весьма прискорбно.
— Но в домах под стенами были взяты пленники! — поторопился добавить Ульджай.
Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку.
— Похвально. На помощь какого числа местных жителей может рассчитывать глупый неумеха?
Быстро сосчитать и ответить нелегко, но эти глазки не терпят промедлений, они властнее глаз Бурундая. Почти двадцать десятков были взяты с налета; некоторых Урусов убили сразу, в назидание остальным, еще нескольких позже, в подтверждение строгости. Многих ли съел мороз?
— Четыре десятка мужчин, из них половину с бородами, поднимут чериги со снега по первому слову почтенного старца…
На всякий случай Ульджай называет меньше, чем может оказаться; так будет лучше. Но старик разгадывает нехитрую уловку; он щурится, и в улыбке его — одобренье.
— Этого вполне достаточно, могучий. «Пять лепестков сливы» гласят: довольствуясь немногим, обретешь желанное, стремясь к излишнему, утратишь полученное…
Он снимает с подставки говорящий лист и прикалывает другой, пока еще чистый, как невеста в день смотрин. Кисть припадает к тушечнице и пьет, готовясь продолжить благородный труд.
— Ииии-й-яааа! — доносится из-за полога.
И, взбудораженные бессмысленным воплем, вновь подползают грустные мысли. Цзиньши сожалеет о себе, лишенном семьи; город горел, и косматые всадники метались по улицам, и порядок войны предполагал, что девицы Мао, и внучка, и почтенная госпожа супруга станут добычей; так и случилось, и это было невыносимо больно, но и справедливо, ибо война послана в пять стран света могучим Тяньпыном note 50, и не смертным отменить ее; затем и надлежит упорно трудиться, чтобы грабитель прекратил разбой и ощутил себя властью, взимающей налоги… А для этого ему нужно показать, что такое настоящая власть.
— Ииии-й-й-яааа!
Не удержавшись на кончике кисти, черная капля туши упала, запятнав непорочность бумаги.
Длинный ухоженный ноготь приподнялся, слегка щелкнул в гонг, и мгновенно, словно пройдя сквозь полог, в шатре возник клешнерукий.
— Лю, твое пустое тщеславие мешает сосредоточиться и достойно осуждения. Накажи себя…
Не поняв ничего из короткого щебета, Ульджай поразился тьме, павшей на лицо бритоголового.
— Впрочем, не надо. В том, что ты таков, моей вины больше.
И глаза человека-алмыса засияли. Он рухнул ничком, коснулся губами пушистого ковра — и сгинул.
Снаружи, расходясь, недовольно заворчали чериги.
…Да, горе одинокой старости, и вдвойне горько, если не придут на могилу ученики, не воскурят благовония, почтительно радуя наставника успехами в продолжении его дел. Где птенцы моего гнезда? Их нет. Чжу-Семирукий остался навеки в дымных развалинах Учана; Вэй и Хуа легли на плаху, купив жизнью своей жизнь варварского наместника; безвестно сгинул с отрядом во тьме вылазки Тигренок Дэн, а Ван Цаопи, любимейший и неблагодарный, проклял учителя, не пожелав довериться и следовать за ним. И только глупый Лю остался обогреть старость. Было сказано ему: наука возглавлять — не искусство биться, она не терпит небрежных к разуму; избирая путь к совершенству, гляди ввысь. Он же предпочел смотреть вдаль и теперь легко пробивает кулаком речной лед, желая напоить цзиньши студеной водой, но учеником ему уже не быть никогда, только прислужником.
Впрочем, он неукротим и предан…
Набрасывая необходимое, Мао Линь наблюдал сквозь спутанные брови за чеканным лицом Ульджая.
…О варвары северных степей, горе Поднебесной и счастье ее; их юная кровь в дни упадка и слабости разбавляет загустевший багрянец в жилах детей Чжунго note 51 и бодрит угасающий дух! Как он ел, этот юный дикарь, как разгрызал белую кость желтыми зубами, неопрятно глотая жир! Он — зверь, и это хорошо, ибо он еще и человек. Лицо варвара отмечено печатью ума и власти; такие, как он, — хорошее приобретение, и спустя век потомки их станут гневно отрицать родство с дурно пахнущими наездниками. Он похож на Ван Цаопи, бедный грязный мальчик, и я не отказал бы ему в уроках победы… Увы! слишком коротка жизнь, и долго еще ждать всходов: только внук внука этого юноши освоит премудрость четырех сокровищ кабинета ученого note 52 и, глотая на досуге душистый чай, будет с тревогой смотреть на север…
— Пусть высокочтимый воитель обратит благосклонное внимание…
Лист, исчерченный тушью, лег перед Ульджаем, и сотник недоуменно взял его, с ужасом понимая, что видит еще одно волшебство. На глазах бессмысленные линии сплетались воедино, образуя ясный рисунок, рисунок этот был городом, которого пожелал Бурундай.
Всего лишь черные мазки на полупрозрачной глади, но будто наяву встали невысокие башни, и ворота, и стена, образующая неровный круг; а еще увидел Ульджай обрыв, по которому так трудно наступать, и, увидев, понял вдруг, кому и за что дается пайцза…
— Великий Сунь Цзы завещал: если некая сила мешает взять город штурмом, следует, не вникая в суть помехи, испробовать иные средства…
Цзиньши протянул руку к лаковой шкатулке в изголовье кровати и веером выбросил на ковер перед Ульджаем квадратные ломтики плотной бумаги, очерченные по краям багровой каймой.
— И вот средства, использовать которые предпочтительно…
Ласково, трепетно даже касаясь желтыми, чуть сплюснутыми на кончиках пальцами маслянисто лоснящихся квадратов, выбрал один.
— Вот «облачные ступени». Их достоинства: стремительность и надежность; составленные должным образом, они несут до десятка бойцов. Но… — сожалеющий вздох, — в диких лесах не найти нужного дерева; наскоро же сколоченные, они опаснее для штурмующих, нежели для осажденных. Это испытал на себе взбалмошный Сю Кунфэй в эпоху Дождя и Ветра…
Вздохнув, бросил в ларец. И вслед, покачивая головой, еще с десяток.
— Искусство покорять города необъятно, и сидящий перед великим командующим — всего лишь начинающий обучение юнец, только по ошибке прозванный добрыми друзьями Мао Сокрушитель Твердынь. Но даже и пухлощекому юнцу простительно сожалеть о невозможности применения столь совершенных даров разума, как «черепаха Цу», «пляшущий аист» и «многоногий дракон»…
Теперь всего один белый квадрат остался на ковре.
— И если мнение босоногого бродяжки, лишенного крова, не противно испытанной мудрости многочтимого владыки, бродяжка осмелится предположить, что лучшим из возможных средств остается «ляован»…
Одно лишь слово позволил себе старик прощебетать по-своему и тут же вернулся к хорошему, простому и понятному языку мэнгу:
— «Железный князь», царь штурма! Им легко пробить ворота, потери же при надлежащем стрелковом прикрытии будут незначительны; пострадают разве что помощники из числа местных жителей, но им утешением послужит сознание выполненного долга…
Прищурив глаза, старик полюбовался яркой картинкой. И продолжил:
— По счастью, рассеянный невежда не забыл прихватить с собой все необходимое для устройства ляована.
— Но духи?!
— Шестьдесят полных циклов note 53 назад дарован людям Поднебесной «железный князь», — неожиданно твердо и звонко ответил цзиньши. — Даже демоны этих юных лесов почитают седины…
Ошибся Ульджай! Не четыре, а почти шесть десятков пленников пощадил мороз, и не половина из них, а почти все были мужчины, еще способные быть полезными. Ненужная мелюзга перемерла в первые дни — на нее не выделялась еда. Разумеется, не возбранялось делиться варевом, но голод сделал пленных глухими к детскому писку. Только уруски пытались кормить слабосильных, но потому не смогли выжить и сами; чериги же, утолив мужскую потребность, забыли о них, и некому было вступиться, когда, отталкивая от кожаных лоханей слабые руки, голодноглазые бородачи пожирали отнятое у женщин и обгладывали хрящи, зарывшись от жалобных криков в груды ветвей около костра.
Еще на закате был вызван к шатру мудреца Тохта и получил указания; Ульджай кивком подтвердил — и с утра пленники были подняты хлесткими ударами плетей. Пятеро и еще двое не смогли проявить резвости, и Тохта, выхваляясь перед своей сотней, семью ударами сабли освободил себя от обузы, а урусов от необходимости повиноваться. Удары были точны, и сотня признала, что новый джаун-у-ноян искусен в рубке.
А проворных накормили — щедро, вдвое против обычного, пересчитали наново и, разрезав ремни, удерживающие санную поклажу, раздали инструменты, привезенные мудрецом. Из невиданного, светло-серого с прожилками металла сработаны были топоры и пилы, и даже накрепко промерзшие тела деревьев не могли устоять перед ними.
До самых сумерек трудились урусы с похвальным усердием, подсекая указанные старцем стволы, обрубая ветви, протирая дерево до блеска лоскутами удивительной, словно песком посыпанной, шкуры неведомого зверя. А старик, укутанный в меха, поспевал, казалось, всюду, сверяя исполненное с начертанным на белом листе. Он восседал в низком креслице, несомом четырьмя мэнгу, и воины не стыдились рабской работы, ибо несли не бесполезного старца, а пайцзу, которую никому не повесит на грудь хан, не имея на то особой причины. И бритоголовый не отставал от носилок, держась справа и чуть сбоку от седока.
Изредка выглядывая из мехов, старец замечал все. Четырежды чуть приподнимался рукав стеганой шубы, и, на миг выскользнув из уютного тепла, тонкий палец указывал на уруса, работающего, казалось, не хуже прочих. Тотчас бритоголовый возникал перед неусердным, нога вылетала вперед, неуловимо касаясь мохнатой головы самым кончиком сандалии, — и бородач падал, перестав дышать еще раньше, чем затылок вминал в снег разбросанные обрубки ветвей.
Степной закон гласит: пусть подгоняет ленивца страх — и это придумано мудро. Но в первой паутине сумерек, когда топоры утихли, носилки подплыли к прискакавшему на тишину Ульджаю, и рядом с ним Тохта гнал трех светловолосых, похожих, как братья, пленников, исходящих медленным паром.