Педагогическая поэма Макаренко Антон

— Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.

— Скажите правду: красть приходилось?

— Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.

Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.

Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:

— Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.

Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался:

— здесь это, прихожу к ним…

— К кому это?

— Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.

— Ну и что ж?

— Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.

Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах.

Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.

Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.

Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:

РАБФАК

В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.

Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечтв и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.

Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и нкогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью:

— Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь?

Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей.

— Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать?

Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием.

Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала:

— Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следущей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности.

— Конечно, на рабфак, — сказала я.

Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны.

— Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду.

Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были переброваны с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши:

— Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет…

— Я уважаю людей, — перебила меня Маруся.

— Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны?

Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто:

— Хорошо. Это верно. Согласна.

Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты.

Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну:

— Как Маруся?

— Ничего. Молчит и на вас очень сердита.

А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал:

— Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею.

Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо.

— Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают.

— За что ты на меня обижаешься?

— Не считайте меня сумасшедшей.

— Я тебя и не считаю.

— А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне?

— Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами.

Маруся улыбнулась:

— Я ж не ругаю.

— А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось.

Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью:

— Вот так вы всегда: нападаете на человека…

Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой:

— Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно.

Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила:

— Ты, Силантий, болван, хоть и старый.

И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал:

— Видишь, какая, здесь это, история.

И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал:

— Ах и история, ж, будь ты неладна!..

3. Доминанты

Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три днявозился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарням дал Кудлатый валенки, остальным колонистам — ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами — наследие империалистической войны, — которые николаевские солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой а движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров.

Хорошие зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи дву кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как тпроворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интереснго и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками — начинают свои рассказы колонисты.

В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели.

— Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет.

Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского.

— Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет?

Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки.

Костя недовольно вздыхает:

— Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там…

Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте:

— Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята.

— О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский.

Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками.

— Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена!

Ребята смеются, и кто-то советует:

— Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван?

У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное:

— …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут.

Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу.

Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия:

— Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили?

Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом:

— Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна.

И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена:

— Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься…

— Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи!

— О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой.

— Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось…

— Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается.

— Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать.

От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает:

— Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно.

И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой.

У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый.

У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует:

— А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал?

— А откуда у тебя деньги?

— Какие деньги?

— А за какие деньги ты вчера покупал конфеты?

— Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек.

Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне сьесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый.

Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли?

Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок.

— Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел.

Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины.

— Кролик заболел? Бедный! Как же ты?

— Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу.

— А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка.

— Полечить нечем, — шепчет Шурка.

— Лекарство нужно какое?

— Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все.

— Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей.

Шурка осторожно укладывает фуражку на таберетку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено.

Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь.

Козырь печально улыбается:

— Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой:

— Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожайлуста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов.

— Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика…

— Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся.

Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора.

Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса.

Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел.

Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры.

Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпен7ие и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость.

Зиновий Иванович в ответ захрипел:

— Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предьявить никаких официальных обвинений.

— Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески.

— Ну если так, так я вам обьясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком.

Вызвал я и Силантия и кричал на него:

— Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!…

Силантий виновато развел руками:

— Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтатьс, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных.

Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд.

Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Воокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье.

В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонгина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов.

Под большей керосинойо лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье:

— Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом:

— Сепию всю на Лешего истратили.

Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку:

«Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького».

Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос:

— У вас есть педологический кабинет?

— Педологического кабинета нет.

— А как вы изучаете личность?

— Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно.

— Ну да. Личность вашего воспитанника.

— А для чего ее изучать?

— Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете?

К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время обороачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование.

— Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская.

— Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг.

— Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас…

— А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская.

— Да вот вы сидите передо мною и разговаривате.

— Ну так что же?

— Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас.

К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты.

— Сюда можно, чи тут секреты?

— А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты.

— Гости? От здорово! А как же вас зовут?

— Ксения романовна Варская.

— Рахиль Семеновна Ландсберг.

Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился:

— Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана?

— Ну все равно, — согласилась К. Варская.

— А вы — Рахиль, та й годи?

— Пусть, — прошептала Р. Ландсберг.

— Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты?

— Да.

— Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята.

— А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно?

— Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте.

Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег.

В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко.

Оксана держала Силантия за рукав и хохотала:

— Идите, идите, чего упираетесь?

Силантий действительно упирался.

— Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите.

— В чем дело, Силантий?

Силантий недововльно освободил рукав и погладил лысину:

— Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет.

Антон сказал:

— Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал…

— Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал.

— Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история…

— Не все, не все…

— А что ж еще? Все, как говорится.

— Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил?

— Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история.

— Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш!

Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль.

— Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением.

Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то:

— Насквозь вижу: стеклянный!

И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике.

— Рахиль, идите спать.

Страницы: «« ... 1213141516171819 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Апокалипсис – самая загадочная книга Нового Завета и единственная пророческая книга, в которой говор...
В этой книге – мастер-класс из 80 кейсов. Решив их, вы сможете без проблем договориться с кем угодно...
На своем личном опыте я показываю женщинам, что любовь и семью можно обрести в любом возрасте, незав...
Наша жизнь сегодня невероятно изменчива и нестабильна. В ней кроется масса возможностей и еще больше...
Я - Сирилла Альтеррони, земская жрица. Ворчливые пациенты да муж-тиран - вот всё, что было в моей ск...
В этой книге 143 записи — «Живой код удачи». Мы знаем, что в нашем алфавите каждой букве соответству...