Педагогическая поэма Макаренко Антон
— Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?
— А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не поедет. А баб вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш заведующий арестован.
— Подожди, я сейчас приду.
В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам он выпустил меня на свободу.
Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, — о фураже и выпасе, а я — о превратностях судьбы, специально приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.
Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронесся к городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый Черненко, председатель РКИ.
Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля: что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удиравшему автомобилю. Гарба с разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов, наконец, очнулся и понял, в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.
Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что все так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал лошадей и ругался:
— Да, повертайся ж, сатана! От, чорты б тебе, позаводылы кляч!..
Наконец, он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.
— Что у вас случилось? Что за пожарная икоманда? — спросил я.
— Чого вы як показылысь? — спросил Антон.
Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности, и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.
— А кто его знает? Там было бы видно.
Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:
— Да вы знаете, это как-то быстро произошло, прямо налетело откуда-то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит — в ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведование». Ну, тут такое заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется, Бурун на всю колонию орет: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван Иванович, так до кулаков бы дошло, а у меня даже пуговицы поотрывали. Черный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, черт знает что. И как раз же Семен из второй колонии с пустой гарбой.
Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:
— Вам лошади — все равно как автомобиль, смотри — запарили.
— Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? — весело блестел зубами и глазами Карабанов.
— Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по милициям водили.
Воспитаталей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был такой — хоть в постель укладывай.
— Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло кончиться? Такие свирепые рожи у всех, — я думал, без ножей не обойдется. Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые, кричат… Фу-у!..
Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй, и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то, что непосредственно определяло поведение.
В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к председателю. Черненко, встретил меня, как родственника.
— Садись, голубь, садись, — говорил он, потрясая мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. — Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт, такое дело! Шарин сидит и все толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему отвечаю: «Хорошо, если в машине все исправно». Ах, какая прелесть! Давно такой прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы лезли…
С этого дня началась у нас дружба с Черненко.
18. «Смычка» с селянством
Ремонт имения Трепке оказался для нас неверотяно громоздкой и тяжелой штукой. Домов было много, все они требовали не ремонта, а почти полной перестройки. С деньгами было всегда напряженно. Помощь губернских учреждений выражалась главным образом в выдаче нам разных нарядов на строительные материалы, с этими нарядами нужно было ездить в другие города — Киев, Харьков. Здесь к нашим нарядам относились свысока, материалы выдавали в размере десяти процентов требуемого, а иногда и вовсе не выдавали. Полвагона стекла, которое нам после нескольких путешествий в Харьков удалось все же получить, были у нас отняты на рельсах, в самом нашем городе, гораздо более сильной организацией, чем колония.
Недостаток денег ставил нас в очень затруднительное положение с рабочей силой, на наемных рабочих надеяться почти не приходилось. Только плотничьи работы мы производили при помощи артели плотников.
Но скоро мы нашли источник денежной энергии. Это были старые, разрушенные сараи и конюшни, которых во второй колонии было видимо-невидимо. Трепке имели конный завод; в наши планы производство племенных лошадей пока что не входило, да и восстановление этих конюшен для нас оказалось бы не по силам — «не к нашему рылу крыльцо», как говорил Калина Иванович.
Мы начали разбирать эти постройки и кирпич продавать селянам. Покупателей нашлось множество: всякому порядочному человеку нужно и печку поставить, и погреб выложить, а представители племени кулаков, по свойственной этому племени жадности, покупали кирпич просто в запас.
Разборку производили колонисты. В кузнице из разного старого барахла наделали ломиков, и работа закипела.
Так как колонисты работали половину дня, а вторую половину проводили за учебными столами, то в течение дня ребята отправлялись во вторую колонию дважды: первая и вторая смены. Эти группы курсировали между колониями с самым деловым видом, что, впрочем, не мешало им иногда отвлекаться от прямого пути в погоне за какой-нибудь классической «зозулястой» куркой, доверчиво вышедшей за пределы двора подышать свежим воздухом. Поимки этой курки, а тем более полное использование всех калорий, в ней заключающихся, были операциями сложными и требовали энергии, осмотрительности, хладнокровия и энтузиазма. Операции эти усложнялись еще и потому, что наши колонисты все-таки имели отношение к истории культуры и без огня обходиться не могли.
Походы на работу во вторую колонию вообще позволяли колонистам стать в более тесные отношения с крестьянским миром, причем, в полном согласии с положениями исторического материализма, раньше всего колонистов заинтересовала крестьянская экономическая база, к которой они придвинулись вплотную в описываемый период. Не забираясь далеко в рассуждения о различных надстройках, колонисты прямым путем проникали в каморки и погреба и, как умели, распоряжались соброанными в них богатствами. Вполне правильно ожидая сопротивления своим действиям со стороны мелкособственнических инстинктов населения, колонисты старались проходить историю культуры в такие часы, когда инстинкты эти спят, то есть по ночам. И в полном согласии с наукой колонисты в течение некоторого времени интересовались исключительно удовлетворением самой первичной потребности человека — в пище. Молоко, сметана, сало, пироги — вот краткая номенклатура, которая в то время применялась колонией имени Горького в деле «смычки» с селом.
Пока этим столь научно обоснованным делом занимались Карабановы, Таранцы, Волоховы,, Осадчие, Митягины, я мог спать спокойно, ибо эти люди отличались полным знанием дела и добросовестностью. Селяне по утрам после краткого переучета своего имущества приходили к заключению, что двух кувшинов молока не хватает, тем более что и сами кувшины стояли тут же и свидетельствовали о своевременности переучета. Но замок на погребе находился в полной исправности и даже был заперт непосредственно перед переучетом, крыша была цела, собака ночью «не гавкав», и вообще все предметы, одушевленные и неодушевленные, глядели на мир открытыми и доверчивыми глазами.
Совсем другое началось, когжа к прохождению курса первобытной культуры приступило молодое поколение. В этом случае замок встречал хозяина с перекошенной от ужаса физиономией, ибо самая жизнь его была, собственно говоря, ликвидирована неумелым обращением с отмычкой, а то и ломиком, предназначенным для дела восстановления бывшего имения Трепке. Собака, как вспомнил хозяин, ночью не только «гавкав», но прямо-таки «разрывався на части», и только хозяйская лень была причиной того, что собака не получила своевременного подкрепления. Неквалифицированная, грубая работа наших пацанов привела к тому, что скоро им самим пришлось переживать ужас погони разьяренного хозяина, поднятого с постели упомянутой собакой или даже с вечера поджидавшего непрошенного гостя. В этих погонях заключались уже первые элементы моего беспокойства. Неудачливый пацан бежал, конечно, в колонию, чего никогда бы не сделало старшее поколение. Хозяин приходил тоже в колонию, будил меня и требовал выдачи преступника. Но преступник уже лежал в постели, и я имел возможность наивно спрашивать:
— Вы можете узнать этого мальчика?
— Да как же я его узнаю? Видел, как сюды побигло.
— А может быть это не наш? — делал я еще более наивный подход.
— Как же — не ваш? Пока ваших не было, у нас такого не водилось.
Потерпевший начинал загибать пальцы и отмечать фактический материал, имевшийся в его распоряжении:
— Вчора в ночи у Мирошничена молоко выпито, позавчора поломано замка у Степана Верхолы, в ту субботу двое курей у Гречаного Петра, а за день перед тем… там вдова живет Стовбина, може знаете, так приготовила на базарь два глечика сметаны, пришла, бедная женщина, в погреб, а там все чисто перевернуло и сметану попсувало. А у Василия Мощенко, а у Укова Верхолы, а у того горбатого, як его… Нечипора Мощенка…
— Да какие же доказательства?
— Да какие же доказательства? Вот я ж пришел, бо сюды побигло. Да больше и некому. Ваши ходят в Трепке и все поглядывают…
В то время я далеко не так добродушно относился к событиям. Жалко было и селян, досадно и тревожно было ощущать свое полное бессилие. Особенно неуютно было мне оттого, что я даже не знал всех историй, и можно было подозревать что угодно. А в то время, благодаря событиям зимы, у меня расшатались нервы.
В колонии на поверхности все представлялось благополучным. Днем все ребята работали и учились, вечером шутили, играли, на ночь укладывались спать и утром просыпались веселыми и довольными жизнью. А как раз ночью и происходили экскурсии на село. Старшие хлопцы встречали мои возмущенные и негодующие речи покорным молчанием. На некоторое время жалобы крестьян утихали, но потом снова совзобновлялись, разгоралась их вражда к колонии.
Наше положение осложнялось тем обстоятельством, что на большой дороге грабежи продолжались. Они приняли теперь несколько иной характер, чем прежде: грабители забирали у селян не столько деньги, сколько продукты, и при этом в самом небольшом количестве. Сначала я думал, что это не наших рук дело, но селяне в интимных разговорах доказывали:
— Ни, це, мабудь, ваши. От когось споймают, прибьют, тогда увидите.
Хлопцы с жаром успокаивали меня:
— Брешут граки! Может быть, кто-нибудь из наших и залез куда в погреб, ну… бывает. Но чтоб на дороге — так это чепуха!
Я увидел, что хлопцы искренно убеждены, что на дороге наши не грабят, видел и то, что такой грабеж старшими колонистами оправдан не будет. Это несколько уменьшало мое нервное напряжение, но только до первого слуха, до ближайшей встречи с селянским активом.
Вдруг, однажды вечером, в колонию налетел взвод конной милиции. Все выходы из наших спален были заняты часовыми, и начался повальный обыск. Я тоже был арестован в своем кабинете, и это как раз испортило всю затею милиции. Ребята встретили милиционеров в кулаки, выскакивали из окон, в темноте уже начали летать кирпичи, по углам двора завязались свалки. На стоявших у конюшни лошадей налетела целая толпа, и лошади разбежались по всему лесу. В мой кабинет после шумной ругани и борьбы ворвался Карабанов и крикнул:
— Выходите скорийше, бо бида буде!
Я выскочил во двор, и вокруг меня моментально сгрудились оскорбленные, шипящие злобой колонисты. Задоров был в истерике:
— Когда это кончится? Пускай меня отправят в тюрьму, надоело!.. Арестант я или кто? Арестант? Почему так, почему обыскивают, лазят все?..
Перепуганный начальник взвода все же старался не терять тона:
— Немедленно прикажите вашим воспитанникам идти по спальням и стать возле своих кроватей.
— На каком основании производите обыск? — спросил я начальника.
— не ваше дело. У меня приказ.
— Немедленно уезжайте из колонии.
— Как это — «уезжайте»!
— Без разрешения завгубнаробразом обыска производить не дам, понимаете, не дам, буду препятствовать силой!
— Как бы мы вас не обшукали! — крикнул кто-то из колонистов, но я на него загремел:
— Молчать!
— Хорошо, — сказал с угрозой начальник, — вам придется разговаривать иначе…
Он собрал своих, кое-как, уже при помощи развеселившихся колонистов, нашли лошадей и уехали, сопровождаемые ироническими напутствиями.
В городе я добился выговора какому-то начальству. После этого налета события стали разворачиваться быстро. Селяне приходили ко мне возмущенные, грозили, кричали:
— Вчора на дороге ваши отняли масло и сало у Явтоховой жинки.
— Брехня!
— Ваши! Только шапку на глаза надвинув, шоб не пизналы.
— Да сколько же их было?
— Та одын був, каже баба. И пинжачок такой же.
— Брехня! Наши не могут этим делом заниматься.
Селяне уходили, мы подавленно молчали, и Карабанов вдруг выпаливал:
— Брешут, а я говорю — брешут! Мы б знали!
Мою тревогу ребята давно уже разделяли, даже походы на погреба как будто прекратились. С наступлением вечера колония буквально замирала в ожидании чего-то неожиданно нового, тяжелого и оскорбительного. Карабанов, Задоров, Бурун ходили из спальни в спальню, по темным углам двора, лазили по лесу. Я изневничался в это время, как никогда в жизни.
И вот…
В «один прекрасный вечер» разверзлись двери моего кабинета, и толпа ребят бросила в комнату Приходько. Карабанов, державший Приходько за воротник, с силой швырнул его к моему столу:
— Вот!
— Опять с ножом? — спросил я устало.
— Какое с ножом? На дороге грабил!
Мир обрушился на меня. Рефлективно я спросил молчащего и дрожащего Приходько.
— Правда?
— Правда, — прошептал он еле слышно, глядя в землю.
В какую-то миллионную часть мнгновения произошла катастрофа. В моих руках оказался револьвер.
— А! Черт!.. С вами жить!
Но я не успел поднести револьвер к своей голове. На меня обрушилась кричащая, плачущая толпа ребят.
Очнулся я в присутствии Екатерины Григорьевны, Задорова и Буруна. Я лежал между столом и стенкой на полу, весь облитый водой. Задоров держал мою голову и, подняв глаза к Екатерине Григорьевне, говорил:
— Идите туда, там хлопцы… они могут убить Приходько…
Через секунду я был на дворе. Я отнял Приходько уже в состоянии беспамятства, всего окровавленного.
19. Игра в фанты
Это было в начале лета 1922 года. В колонии о преступении Приходько замолчали. Он был сильно избит колонистами, долго пришлось ему продежать в постели, и мы не приставали к нему ни с какими расспросами. Мельком я слышал, что ничего особенного в подвигах Приходько и не было. Оружия у него не нашли.
Но Приходько все же был бандит настоящий. На него вся катастрофа в моем кабинете, его собственная беда никакого впечатления не произвели. И в дальнейшем он причинил колонии много неприятных переживаний. В тоже время он по-своему был предан колонии, и всякий враг ее не был гарантирован, что на его голову не опустится тяжелый лом или топор. Он был человек чрезвычайно ограниченный и жил всегда задавленный ближайшим впечатлением, первыми мыслями, приходящими в его глупую башку. Зато и в работе лучше Приходько не было. В самых тяжелых заданиях он не ломал настроения, был страстен с топором и молотом, если они опускались и не на голову ближнего.
У колонистов после описанных тяжелых дней появилось сильное озлобление против крестьян. Ребята не могли простить, что они были причиной наших страданий. Я видел, что если хлопцы и удерживаются от слишком явных обид крестьянам, то удерживаются только потому, что жалеют меня.
Мои беседы и беседы воспитателей на тему о крестьянстве, о его труде, о необходимости уважать этот труд никогда не воспринимались ребятами как беседы людей, более знающих и более умных, чем они. С точки зрения колонистов, мы мало понимали в этих делах, — в их глазах мы были городскими интеллигентами, не способными понять всю глубину крестьянской непривлекательности.
— Вы их не знаете, а мы на своей шкуре знаем, что это за народ. Он за полфунта хлеба готов человека зарезать, а попробуйте у него выпросить что-нибудь… Голодному не даст ни за что, лучше пусть у него в каморке сгинет.
— Вот мы бандиты, пусть! Так мы все-таки знаем, что ошиблись, ну что ж… нас простили. Мы это знаем. А вот они — так им никто не нужен: царь был плохой, советская власть тоже плохая. Ему будет только тот хорош, кто от него ничего не потребует, а ему все даром даст. Граки, одно слово!
— Ой, я их не люблю, этих граков, видеть не могу, пострелял бы всех! — говорил Бурун, человек искони городской.
У Буруна на базаре всегда было одно развлечение: подойти к селянину, стоящему возле воза и с остервенением разглядывающему снующих вокруг него городских разбойников и спросить:
— Ты урка?
Селянин в недоумении забывает о своей настороженности:
— Га?
— А-а! Ты — грак! — смеется Бурун и делает неожиданно молниеносное движение к мешку на возу: — Держи, дядько!
Селянин долго ругается, а это как раз и нужно Буруну: для него это все равно, что любителю музыки послушать симфонический концерт.
Бурун говорил мне прямо:
— Если бы не вы, этим куркулям хлопотно пришлось бы.
Одной из важных причин, послуживших порче наших отношений с крестьянством, была та, что колония наша находилась в окружении исключительно кулацких хуторов. Гончаровка, в которой жило большей частью трудовое крестьянство, была еще далека от нашей жизни. Ближайшие же наши соседи, все эти Мусии Карповичи и Ефремы Сидоровичи, гнездились в отдельно поставленных, окруженных не плетнями, а заборами, крытых акуратно и побеленных белоснежно хатах, ревниво никого не пускали в свои дворы, а когда бывали в колонии, надоедали нам постоянными жалобами на продразверстку, предсказывали, что при такой политике советская власть не удержится, а в то же время выезжали на прекрасных жеребцах, по праздникам заливались самогоном, от их жен пахло новыми ситцами, сметаной и варенниками, сыновья их представляли собой нечто вне конкурса на рынке женихов и очаровательных квалеров, потому что ни у кого не было таких пригнанных пиджаков, таких новых темно-зеленых фуражек, таких начищенных сапог, украшенных зимой и летом блестящими, великолепными калошами.
Колонисты хорошо знали хозяйство каждого нашего соседа, знали даже состояние отдельной селяки или жатки, потому что в нашей кузнице им часто приходилось налаживать и чинить эти орудия. Знали колонисты и печальную учать многих пастухов и работников, которых кулачье часто безжалостно выбрасывало из дворов, даже не расплатившись как следует.
По правде говоря, я и сам заразился от колонистов неприязнью к этому притаившемуся за воротами и заборами кулацкому миру.
Тем не менее постоянные недоразумения меня беспокоили. Прибавилось к этому и враждебные отношения с сельским начальством. Лука Семенович, уступив нам трепкинское поле, не потерял надежды выбить нас из второй колонии. Он усиленно хлопотал о передаче сельсовету мельницы и всей трепкинской усадьбы для устройства якобы школы. Ему удалось при помощи родственников и кумовьев в городе купить для переноса в село один из флигелей второй колонии. Мы отбились от этого нападения кулаками и дрекольями; мне с трудом удалось ликвидировать продажу и доказать в городе, что флигель покупается просто на дрова для самого Луки Семеновича и его родственников.
Лука Семенович и его приспешники писали и посылали в город бесконечные жалобы на колонию, они деятельно поносили нас в различных учреждениях в городе, и по их настоянию был совершен налет милиции.
Еще зимою Лука Семенович вечером ввалился в мою комнату и начальственно потребовал:
— А покажите мне документы, куда вы деваете гроши, которые берете с селянства за кузнечные работы.
Я ему сказал:
— Уходите!
— как?
— Вон отсюда! наверное, мой вид не предвещал никаких успехов в выяснении судьбы селянских денег, и Лука Семенович смыслся беспрекословно. Но после того он уже сделался открытым врагом моим и всей нашей организации. Колонисты тоже ненавидели Луку «со всем пылом юности».
В июне, в жаркий полдень, на горизонте за озером показалось целое шествие. Когда оно приблизилось к колонии, мы различили потрясающие подробности: двое «граков» вели связанных Опришко и Сороку.
Опришко был во всех отношениях героической личностью и в колонии боялся только Антона Братченко, под рукгой которого работал и от руки которого не один раз претерпевал. Он гораздо был больше Антона и сильнее его, но использовать эти преимущества ему мешала ничем не обьяснимая влюбленность в старшего конюха и его удачу. По отношению ко всем позволял на себе ездить. Ему помогал замечательный характер: был он всегда весел и любил такую же веселую компанию, а потому находился только в таких пунктах колонии, где не было ни одного опущенного носа и кислой физиономии. Из коллектора он ни за что не хотел отправляться в колонию, и мне пришлось лично за ним ехать. Он встретил меня, лежа на кровати, презрительным взглядом:
— Пошли вы к черту, никуда я не поеду!
Меня предупредили о его героических достоинствах, и поэтому я с ним заговорил очень подходящим тоном:
— Мне очень неприятно вас беспокоить сэр, но я принужден исполнить свой долг и очень прошу вас занять место в приготовленном для вас экипаже.
Опришко был сначала поражен моим «галантерейным обращением» и даже поднялся с кровати, но потом прежний каприз взял в нем верх, и он снова опустил голову на подушку.
— Сказал, что не поеду!.. И годи!
— В таком случае, уважаемый сэр, я, к великому сожалению, принужден буду применить к вам силу.
Опришко поднял с подушки кудрявую голову и посмотрел на меня с неподдельным удивлением:
— Смотри ты, откуда такой взялся? Так меня и легко взять силой!
— Имейте в виду…
Я усилил нажим в голосе и уже прибавил к нему оттенок иронии:
— …дорогой Опришко…
И вдруг заорал на него:
— Ну, собирайся, какого черта развалился! Вставай, тебе говорят!
Он сорвался с постели и бросился к окну:
— Ей-богу, в окно выпрыгну!
Я сказал ему с презрением:
— Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз — мне с тобой волынить некогда.
Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.
— Вот причепилисб!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?
— Да.
— Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.
Он энергично бросился собираться в дорогу.
В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой-либо наживы.
Сорока был моложе Опришко, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не «засыпался» бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:
— Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…
Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович — наш старый знакомый.
Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семенович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчесана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, — очевидно, недавно был в церкви.
Председатель начал:
— Хорошо вы воспитываете наших колонистов.
— А вам какое до этого дело?
— А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут все.
— Эй, дядя, а ты имел право связывать их? — раздалось из толпы колонистов.
— Он думает, что это старый режим…
— Вот взять его в работу…
— Замолчите! — сказал я колонистам. — В чем дело, рассказывайте.
Заговорил Мусий Карпович:
— Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю — уже нету. Я за ними, а они — бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семенович из церкви идут, так мы их и задержали…
— Зачем связали? — опять из толпы.
— Да чтоб не повтикалы. Зачем…
— Тут не об этом разговор, — заговорил председатель, — а пойдем протокола писать.
— Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?
— Мало чего! Обязательно протокола.
Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания у него были наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.
Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.
— Эти хлопцы поймались в первый раз, — сказал я. — Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.
— Нет, — сказал рыжий, — какие там прощения! Пойдемте в канцелярию писать протокола.
Мусий Карпович тоже вспомнил:
— А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас да штрафу заплатил сколько!
Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:
— Допрыгались, черт бы вас побрал! «Спидныци» вам нужны! Теперь позора не оберетесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.
Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.
После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.
Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колесный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель, наконец, поставил только одно условие:
— Пусть все хлопцы попросят.
За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в темном углу, будут бить — не отниму.
Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семенович сказал такую речь:
— Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин — это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты ее берешь, то это враги народа, пролетариата. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно, прощаю.
Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.
Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили величественно великодушное, но я их не слышал.
— Разойдись!
Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землей запахи чебреца. неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.
Я оглянулся вокруг. А вокруг была все та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет все то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояла «дачка» и некрашенный стол, а на столе лежала пачка махорки.
«Куда деваться? Ну, что я могу сделать? Что я могу сделать?»
Я повернул в лес.
В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеюбт расположиться под небом.
Несмотря на то что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным мудрым ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.
Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдаленных просветах перебегали по направлению ко мне.
Я остановился, удивленный. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заостренными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным ожиданием.
— Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщите?
Ближаший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:
— Идемте в колонию.
У меня что-то брыкнуло в сердце.
— А что в колонии случилось?
— Да ничего… Идемте.
— Да говори, черт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?
Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло еще два-три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шепотом сказал:
— Мы уйдем, только сделайте для нас одолжение.
— Да что вам нужно?
— Дайте сюда револьвер.
— Револьвер?
Я вдруг догадался, в чем дело, и рассмеялся: