Под стеклянным колпаком Плат Сильвия
Когда я только приехала в «Амазон», лысый карлик в униформе коридорного поднял мой чемодан в лифте, донес до номера и открыл мне дверь. Я, конечно же, сразу ринулась к окну, чтобы посмотреть, какой из него открывается вид. Через какое-то время я обнаружила, что этот коридорный открывает краны горячей и холодной воды со словами «Это горячая, а вот это холодная», включает радио и перечисляет мне названия всех нью-йоркских вокзалов. Мне сделалось не по себе, я повернулась к нему спиной и твердым голосом произнесла:
– Спасибо, что донесли мой чемодан.
– Спасибо, спасибо, спасибо, ха-ха! – отозвался он каким-то издевательским тоном, и не успела я обернуться, чтобы посмотреть, что это на него нашло, как он вылетел вон, с треском саданув дверью.
Чуть позже, когда я рассказала Дорин о его странном поведении, та усмехнулась:
– Дурочка, он дожидался чаевых.
Я спросила, сколько надо было ему дать. Она ответила, что как минимум четвертак или даже тридцать пять центов, если чемодан слишком тяжелый. Я бы и сама прекрасно донесла чемодан до номера, но коридорный так услужливо лебезил, что я предоставила это ему. Мне казалось, что подобный сервис включается в плату за номер.
Терпеть не могу давать людям деньги за то, что могла бы сделать сама, меня это бесит.
Дорин говорила, что нужно давать на чай десять процентов от стоимости услуги, но у меня почему-то никогда не оказывалось нужной мелочи, и я бы ощущала себя ужасной дурой, давая кому-нибудь полдоллара и говоря: «Вам на чай пятнадцать центов, так что, пожалуйста, дайте мне тридцать пять сдачи».
В первый раз, когда я взяла такси в Нью-Йорке, я дала водителю на чай десять центов. На счетчике выскочил доллар, так что я решила, что десять центов – в самый раз, и подала их шоферу с лучезарной улыбкой. Однако он лишь держал монету на ладони и все пялился на нее, а когда я вышла из такси, надеясь, что по ошибке не дала ему канадский десятицентовик, дико заорал: «Мадам, мне тоже жить нужно, как вам и остальным!» Я испугалась и бросилась бежать. К счастью, он застрял на светофоре, а иначе, наверное, так бы и ехал за мной, надрывая глотку.
Когда я рассказала об этом происшествии Дорин, та ответила, что размер чаевых вполне мог вырасти с десяти до пятнадцати процентов с тех пор, когда она в последний раз была в Нью-Йорке. Или так, или же этот таксист оказался законченной сволочью.
Я потянулась за книгой, которую прислали из «Дамского дня». Когда я ее раскрыла, оттуда выпала открытка. На лицевой стороне оказалось изображение пуделя в цветастой собачьей пижамке, грустно сидевшего в корзинке, а на обороте пудель уже крепко спал в своей корзинке с улыбкой на мордочке. Вверху красовалась надпись витиеватым шрифтом: «Крепкий сон – все болезни вон». Внизу кто-то лиловыми чернилами приписал: «Быстрее поправляйся! Твои добрые друзья из «Дамского дня».
Я пролистала книгу, пока наконец не наткнулась на рассказ о смоковнице.
Эта смоковница росла на зеленом лугу между домом, где жил иудей, и монастырем. Этот иудей и красивая темноволосая монахиня встречались у дерева, чтобы собирать спелые смоквы, и однажды увидели, как в гнезде на одной из ветвей птица высиживает яйцо. И когда они смотрели, как из яйца вылупляется птенец, они коснулись друг друга руками. А потом монахиня перестала приходить собирать смоквы вместе с иудеем, а вместо нее стала являться кухарка-католичка со злым лицом, которая в конце сбора пересчитывала собранные иудеем смоквы и следила, чтобы у него их не оказалось больше, чем у нее, отчего тот очень сердился.
Мне этот рассказ показался просто прекрасным, особенно та часть, где говорилось о смоковнице зимой, засыпанной снегом, и весной – в зелени и спеющих плодах. Мне стало грустно, когда я дошла до последней страницы, и захотелось заползти между черными строчками, как подползаешь под забор, и уснуть под прекрасной зеленой раскидистой смоковницей.
Мне показалось, что мы с Бадди Уиллардом чем-то напоминали тех монахиню и иудея, хотя, разумеется, не были ни иудеями, ни католиками, а оба были унитаристами. Мы встречались под своей воображаемой смоковницей, и видели не то, как из яйца появляется птенец, а то, как из лона женщины появляется младенец, после чего произошло нечто ужасное, и мы пошли каждый своей дорогой.
Лежа на застланной белым гостиничной кровати и чувствуя себя одинокой и слабой, я представила, что нахожусь в санатории в горах Адирондак, и ощущала себя последней сволочью. В своих письмах Бадди неустанно повторял, что читает стихотворения поэта, который к тому же был врачом, и что узнал о каком-то известном, но уже покойном русском писателе, который тоже был врачом, так что в конечном итоге медицина и литература могут вполне неплохо уживаться.
Теперь это была совсем другая песня, нежели та, которую Бадди Уиллард распевал все те два года, пока мы с ним встречались. Я помню тот день, когда он с улыбкой спросил меня:
– Эстер, а ты знаешь, что такое стихотворение?
– Нет, а что это? – поинтересовалась я.
– Частичка праха.
Он выглядел таким гордым от того, что придумал это определение, поэтому я просто уставилась на его светлые волосы, голубые глаза и белые зубы – у него были крупные, крепкие зубы – и пролепетала:
– Наверное, да.
Лишь год спустя в самом центре Нью-Йорка я наконец придумала ответ на то замечание.
Я провела массу времени за воображаемыми разговорами с Бадди Уиллардом. Он был на пару лет старше меня и очень начитан, так что всегда мог все научно доказать. Когда я была рядом с ним, мне приходилось напрягаться, чтобы «соответствовать».
Разговоры, которые я прокручивала у себя в голове, обычно повторяли начала реальных разговоров, которые я вела с Бадди, вот только кончались они тем, что я дерзила ему в ответ, вместо того чтобы сидеть рядышком и лепетать:
– Наверное, да.
Теперь, лежа на спине в кровати, я представила, как Бадди спрашивает:
– Эстер, а ты знаешь, что такое стихотворение?
– Нет, а что это? – поинтересовалась бы я.
– Частичка праха.
И в тот самый момент, когда он начнет улыбаться и гордиться собой, я бы ответила:
– Трупы, которые ты вскрываешь, – тоже частички праха. И люди, которых, как тебе кажется, ты лечишь. Они всего лишь прах и ничего, кроме праха. По-моему, хорошее стихотворение живет куда дольше, нежели сотня таких людей, вместе взятых.