Под стеклянным колпаком Плат Сильвия
— Я вижу его из окна.
Возможно, ему казалось, что я говорю по-английски чересчур быстро. В разговоре возникла пауза.
Затем он сказал:
— А потом мы где-нибудь перекусим.
Я почуяла одно из любимых выражений миссис Уиллард, и душа у меня ушла в пятки. Миссис Уиллард всегда приглашала вас «перекусить». Я вспомнила, что этот человек, едва приехав в Штаты, гостил у миссис Уиллард. Она участвовала в одной из тех программ, согласно которым вы принимаете иностранца у себя в доме, а потом, отправившись за границу, живете у него.
И я поняла, что миссис Уиллард пожертвовала своим шансом пожить в России в обмен на сделанное мне приглашение перекусить в Нью-Йорке.
— Хорошо, я с удовольствием с вами перекушу, — невольно передразнила я. — А в котором часу вы за мной заедете?
— Я заеду в два. Я сам поведу машину. Вы ведь живете в гостинице «Амазонка»?
— Да.
— Что ж, я знаю, где это.
Сперва я подумала было, что в его последнем замечании есть некий тайный смысл, но потом сообразила, что наверняка кто-нибудь из девиц, живущих в «Амазонке», работает в ООН и Константину довелось с одной из них встречаться. Я предоставила ему возможность положить трубку первым, бросила затем свою и сердито откинулась на подушки.
Затем я опять принялась предаваться фантазиям о встрече с человеком, который страстно полюбит меня с первого взгляда, — и все это на основе таких жалких авансов! Осмотр здания ООН с последующим сэндвичем!
Я попыталась разобраться в своих чувствах.
Возможно, переводчик-синхронист, подсунутый мне миссис Уиллард, окажется уродливым коротышкой, и мне придется поглядывать на него свысока, как я в конце концов начала смотреть на Бадди Уилларда. Эта мысль принесла мне известное удовлетворение, потому что я действительно смотрела на Бадди Уилларда свысока, и, хотя все на свете были по-прежнему убеждены в том, что я выйду за него замуж, как только его выпишут из туберкулезного санатория, я-то знала, что никогда не выйду за него, даже если на Земле не останется больше ни одного мужчины.
Потому что Бадди Уиллард оказался лицемером.
Разумеется, сначала я об этом и не догадывалась. Я думала, что парня приятней него на целом свете нет. В течение пяти лет я обожала его издалека, а он на меня даже и не смотрел, а потом началось воистину замечательное время, когда я все еще обожала его, а он уже не мог отвести от меня глаз, а потом, когда его чувства становились все сильнее и сильнее, я, по чистой случайности, обнаружила, каким чудовищным лицемером он на самом деле является, — и вот теперь он собирался на мне жениться, а я ненавидела его всей душой. Самым скверным в этом было то, что я не могла просто так взять да и высказать ему все, что я о нем думаю, потому что, прежде чем мне представилась такая возможность, он подцепил туберкулез, и теперь мне предстояло утешать и подбадривать его до тех пор, пока он не окрепнет настолько, чтобы выслушать убийственную правду.
Я решила не спускаться завтракать в кафетерий. Ведь для этого понадобилось бы одеться, а какой смысл одеваться, если хочешь провести все утро в постели? Конечно, я могла бы, наверное, позвонить и заказать завтрак в номер, но это означало бы, что мне придется дать тому, кто принесет его, на чай, а я никогда не знала, сколько именно нужно давать. Здесь, в Нью-йорке, пытаясь дать на чай, я уже несколько раз попадала в пренеприятпейшие истории.
Как только я впервые прибыла в гостиницу «Амазонка», лысый карлик в униформе служащего отеля подхватил мой чемодан, донес его до лифта, проводил меня до номера и отпер его. Разумеется, я сразу же кинулась к окну, чтобы посмотреть, какой из него открывается вид. Через некоторое время я обнаружила, что карлик по-прежнему торчит в номере, крутит зачем-то краны умывальника, приговаривая: «Вот это холодная вода, а это горячая», включает и выключает радио и рассказывает мне, как называются нью-йоркские вокзалы, поэтому мне стало как-то не по себе, и я, отвернувшись от него, решительно произнесла:
— Благодарю вас за то, что поднесли мой чемодан.
— «Благодарю вас!» Ну и ну! — Передразнив меня, он саркастически рассмеялся и, прежде чем я обернулась посмотреть, что это на него нашло, ушел, хлопнув дверью со страшной силой.
Позже, когда я поделилась своим недоумением с Дорин, она воскликнула:
— Ах ты, дурочка! Он ждал, что ты ему дашь на чай.
Я спросила, сколько же ему полагалось дать, и Дорин сказала, по меньшей мере четвертак, а если чемодан был очень тяжелый, то и все тридцать пять центов. Но я прекрасно могла дотащить чемодан и сама, а позволила бою помочь себе только потому, что ему так явно этого хотелось. Мне казалось, что такого рода услуги входят в стоимость номера.
Терпеть не могу платить людям за то, что прекрасно могу сделать сама, это страшно меня нервирует.
Дорин сказала, что чаевые должны составлять десять процентов от суммы счета, но у меня как-то все время не оказывалось нужного количества мелочи, а глупо ведь протягивать человеку полдоллара со словами: «Тут вам пятнадцать центов на чай, а тридцать пять извольте, пожалуйста, вернуть».
Впервые взяв в Нью-Йорке такси, я дала водителю на чай десять центов. На счетчике был доллар, поэтому я решила, что десять центов — это именно то, что нужно, и протянула свой гривенник таксисту с улыбкой и даже чуть разрумянившись. Но он подержал его в горсти — и все глядел на него, все глядел, словно не в силах был отвести глаз, и когда я уже вылезла из машины не без опасения, что ухитрилась сунуть ему канадский десятицентовик вместо американского, он вдруг запричитал:
— Мадам, я ведь тоже живой человек. Мне тоже есть надо! — И причитал он таким громким голосом, что я бросилась бежать. К счастью, на светофоре зажегся красный, иначе он, должно быть, погнался бы за мной на своей машине.
Когда я попросила Дорин объяснить мне, в чем состояла моя промашка, она сказала, что, должно быть, с тех пор как она в последний раз была в Нью-Йорке, правила переменились и на чай теперь следует давать пятнадцать процентов. Или так, или конкретно этот водитель оказался самым настоящим рвачом.
* * *
Я потянулась за книгой, присланной из «Женского журнала».
Когда я открыла ее, из книги выпала карточка типа почтовой открытки. На лицевой стороне ее был изображен пудель в цветастом жакетике, сидящий с грустной мордочкой на подстилке, а на внутренней стороне тот же пудель растянулся на подстилке с блаженным видом, он явно спал и видел хороший сон, а внизу шла стихотворная надпись: «Покой и сон — и малютка спасен». Она была отпечатана типографским шрифтом, а внизу кто-то приписал от руки чернилами: «Поскорей поправляйся! Твои подруги из „Женского журнала"».
Я перелистывала страницы, просматривая один рассказ за другим, пока не дошла до истории о смоковнице.
Эта смоковница росла на зеленом лугу, расположенном между домом одного еврея и католическим монастырем, и каждое утро еврей и прекрасная монахиня, одетая в черное, встречались под деревом и собирали спелые смоквы, пока однажды они не увидели, как в птичьем гнезде, устроенном на одной из веток смоковницы, лопнуло яйцо и из него вылез наружу крошечный птенчик. И пока они следили за этим, их руки переплелись, и с тех пор молодая монахиня больше никогда не приходила собирать смоквы с евреем, а вместо нее приходила уродливая кухарка, и, закончив сбор плодов, она всегда пересчитывала смоквы, чтобы еврею не досталось больше, чем ей, причем его это приводило в величайшее бешенство.
Я подумала о том, что это замечательный рассказ, особенно в той части, где речь шла о смоковнице зимой, под снегом, и о ней же весной, когда она покрыта зелеными листьями. Дочитав рассказ до конца, я расстроилась. Мне захотелось прокрасться между строчками, примерно так, как пробираешься сквозь дыру в заборе, и улечься спать под этой чудесной смоковницей.
Мне показалось, что мы с Бадди Уиллардом были похожи на этого еврея с его монахиней, хотя, конечно же, мы не были ни евреями, ни католиками. Мы оба были унитарианского вероисповедания. И все же мы с ним встретились под нашей воображаемой смоковницей, и хоть наблюдали мы не за тем, как птенец вылезает из скорлупы, а за тем, как ребенок появляется на свет из материнского лона, но потом случилось нечто ужасное, и мы разошлись каждый своей дорогой.
Лежа сейчас в моей белой, чистой гостиничной кроватке, я почувствовала себя одинокой и слабой и вообразила, будто нахожусь в санатории в Адирондаке, — и тут же ощутила себя последней дрянью. В своих письмах Бадди постоянно извещал меня о том, что он читает поэта, бывшего одновременно и врачом, и о том, что ему удалось выяснить, будто какой-то знаменитый русский писатель-новеллист был доктором тоже, и не означает ли это, что творчество и врачевание могут прекрасно уживаться друг с другом.
Эта песня сильно отличалась от той, которую Ьадди пел мне оба года нашего знакомства. Я прекрасно помню, как однажды он с улыбкой спросил у меня:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что?
— Куча дерьма.
И он посмотрел на меня, столь явно гордясь тем, как ему пришла в голову такая замечательная мысль, что я перевела взгляд на его белокурые волосы, синие глаза и белые зубы — а у него были очень белые и очень здоровые крупные зубы — и сказала:
— Наверное.
И только целый год спустя, уже в Нью-Йорке, я поняла, что мне нужно было тогда ему возразить.
Я провела кучу времени в мысленных поединках с Бадди Уиллардом. Он был на пару лет старше меня и очень эрудирован, так что в наших спорах постоянно брал верх. В разговорах с ним мне неизменно приходилось держать ухо востро.
Мысленные поединки с Бадди до определенной развилки в точности следовали за нашими подлинными беседами, но там, где я в яви, потупив голову, отвечала: «Наверное», в мыслях я разражалась какой-нибудь остроумной и язвительной тирадой.
И сейчас, лежа на спине, я представила себе, как Бадди задает мне вопрос:
— А знаешь, Эстер, что такое стихотворение?
— Нет. А что? — отвечаю я.
— Куча дерьма.
И тут, пока он улыбается и пыжится от гордости, я отвечаю:
— А что такое, по-твоему, трупы, которые ты вскрываешь? Кучи дерьма. И люди, которых ты, как тебе кажется, лечишь. Кучи дерьма. Дерьмо как дерьмо. Мне сдается, что хорошо написанное стихотворение живет куда дольше, чем сотня таких людей.
И разумеется, на это у Бадди не нашлось бы никакого ответа, потому что я сказала бы ему сущую правду. Люди сделаны из дерьма, люди набиты дерьмом, и я не понимаю, почему лечить это дерьмо — занятие более достойное, чем сочинять стихи, которые кто-нибудь может запомнить и прочитать наизусть другому в часы тоски, болезни или бессонницы.
Беда моя была в том, что я принимала все, что говорил мне Бадди Уиллард, за чистую монету. Помню первую ночь, когда он поцеловал меня. Это было после дня первокурсника в Иейле.
Странны были сами по себе обстоятельства, при которых он пригласил меня на этот праздник.
На рождественские каникулы он вдруг свалился к нам в дом как снег на голову. Он был в толстом белом свитере и казался таким красивым, что я буквально не могла отвести от него глаз. А он возьми да и скажи:
— А можно мне как-нибудь заехать в колледж повидаться с тобой, а?
Я была просто потрясена. До этих пор я видела Бадди лишь по воскресеньям в церкви, куда мы приезжали каждый из своего колледжа, и только с порядочного расстояния; и я не могла понять, почему это он вдруг заявился повидать меня, — а ему пришлось пробежать от своего дома до нашего две мили, но он сказал, что это он так готовится к кроссу.
Разумеется, наши матери между собой дружили. Они вместе ходили в школу, а потом обе вышли замуж за своих учителей и осели в одном и том же городишке, но Бадди все время, пока мы учились в начальной школе, вечно куда-нибудь уезжал — то на семинар для одаренных подростков, то — летом — подработать денег в Монтане, поэтому дружба наших матерей не имела ровным счетом никакого значения.
После этого неожиданного визита я долгое время ничего о Бадди не слышала, аж до одного милого субботнего утра в начале марта. Я сидела у себя в комнате общежития и готовилась к предстоящему в понедельник экзамену по истории крестовых походов, штудируя жизнеописания Питера Отшельника и Уолтера Нищеброда, — и тут у нас на первом этаже зазвонил телефон. Обычно девицы спускались в холл к телефону по очереди, но поскольку я была единственной младшекурсницей на этаже, чаще всего гоняли вниз меня. Я обождала минуту, чтобы выяснить, не опередил ли кто-нибудь меня или, наоборот, не перегонит ли. Но потом сообразила, что никого нет — кто играет в сквош, кто уехал на уик-энд, — и подойти пришлось мне самой.
— Это ты, Эстер? — спросила дежурная, сидящая внизу. — Вот и хорошо: тебя какой-то мужчина спрашивает.
Услышав это, я крайне удивилась, потому что никто из мимолетных кавалеров, с которыми я встречалась на протяжении года, ни разу не позвонил мне и не попросил о повторном свидании. Мне, честно говоря, просто не везло. Я терпеть не могла спускаться вниз каждый субботний вечер, с руками, покрывшимися потом, и с дрожью любопытства во всем теле, — дожидаться, пока какая-нибудь из старших девиц не захочет познакомить меня с сыном лучшей подруги своей тетушки, и обнаруживать себя в компании с каким-нибудь бледным, грибообразным существом, у которого непременно торчащие уши, или заячья губа, или полиомиелит. Мне казалось, что я заслуживаю иного. В конце концов, я ведь не была ни калекой, ни страшилой, а просто училась с таким прилежанием, что не умела остановиться.
Что ж, я причесалась, тронула губы помадой и взяла с собой учебник истории — так я смогу сказать незнакомцу, будто иду в библиотеку (предосторожность нелишняя, потому что меня вполне могло дожидаться какое-нибудь чудовище), — и вот я отправилась к главным воротам и обнаружила там Бадди Уилларда. Он стоял, облокотившись о столик, на котором раскладывают почту. Он был в куртке цвета хаки на молнии, в синих шароварах и в легких, однако же зимних серых башмаках. Увидев меня, Бадди ухмыльнулся.
— Просто заехал поздороваться, — сказал он.
Мне показалось странным, что можно приехать в такую даль из Йейля, пусть даже автостопом, чтобы сэкономить деньги, — и все для того, чтобы просто поздороваться.
— Привет, — сказала я. — Пойдем-ка посидим на улице.
Я хотела выйти из помещения, потому что дежурила сегодня крайне любопытная старшекурсница и она уже поглядывала на меня с любопытством. Она пребывала в явном убеждении, что у Бадди плохой вкус.
Мы сели рядышком в два плетеных кресла. Небо было безоблачным, ветра не было, и нам стало чуть ли не жарко.
— У меня всего несколько минут, — начал Бадди.
— Да брось ты, оставайся лучше на ленч.
— Увы, не могу. Я иду на день первокурсников с Джоан.
Я почувствовала себя полной идиоткой.
— Как дела у Джоан? — спросила я холодно.
Джоан Джиллинг была из того же города, что и мы с Бадди, ходила с нами в одну церковь и училась в нашем колледже на курс старше меня. Здесь у нас она слыла важной шишкой — староста класса, председатель физического кружка, лучшая хоккеистка всего колледжа. Меня всегда подташнивало от нее — с ее огромными, цвета морской гальки глазами, с огромными, как могильные камни, зубами и оглушительным голосом. И вся она была огромна, как лошадь. Теперь уже я начала подозревать, что у Бадди плохой вкус.
— Да ведь ты ее знаешь. Она пригласила меня на эту танцульку за два месяца, и ее мать спросила у моей, соглашусь ли я на это, так что же мне еще оставалось делать?
— Ну, а почему ж ты согласился, если на самом деле тебе этого не хочется? — Голос мой прозвучал как-то подловато.
— Но мне нравится Джоан. Ей всегда наплевать на то, тратишь ты на нее деньги или нет, и ей по душе вылазки на природу. В последний раз, когда она приезжала ко мне в Йейль на уик-энд, мы приняли участие в велокроссе на Ист-Рок, и она оказалась единственной, кому не пришлось помогать на подъеме. Джоан — мировая девка.
Я похолодела от зависти. Я никогда не была в Иейле, а именно там большинству наших старшекурсниц особенно нравилось проводить уик-энды. Я решила, что от Бадди Уилларда мне ждать нечего. А если от человека ничего не ждешь, то он не способен разочаровать тебя.
— Пойди-ка тогда лучше да поищи Джоан, — сказала я деловитым тоном. — Через пару минут здесь появится мой парень, и ему вряд ли придется по вкусу, что я тут с тобой ошиваюсь.
— Твой парень? — Бадди был в полном недоумении. — А кто же это такой?
— Их, собственно говоря, двое. Питер Отшельник и Уолтер Нищеброд.
Бадди ничего не ответил, поэтому я поспешила добавить:
— Такие уж у них клички. — И, еще немного подумав — Они из Дартмута.
Подозреваю, что Бадди никогда не заглядывал в учебник истории, потому что я заметила, как он поджал губы. Он рывком поднялся из кресла и без особой надобности поддал ему ногой. Затем он бросил мне на колени бледно-голубой конверт с эмблемой Йейля.
— Здесь письмо, которое я собирался оставить для тебя в том случае, если не застану. В нем вопрос, на который ты можешь ответить тоже в письме. Задавать его тебе прямо сейчас мне как-то не хочется.
После его ухода я вскрыла конверт. Там было приглашение на день первокурсника в Иейле.
Я пришла в такое изумление, что, издав сперва нечленораздельный вопль, ворвалась в здание с криками:
— Еду! Еду! Еду!
После яркого солнечного света на крыльце здесь было темно, и я практически ничего не видела. Вдруг я обнаружила, что обнимаю и похлопываю по плечам дежурную. Услышав о том, что я еду на день первокурсника в Йейле, она продемонстрировала удивление и подчеркнутое уважение.
И, странное дело, отношение ко мне после этого резко переменилось. Старшекурсницы с нашего этажа начали сами со мной заговаривать и, случалось, услышав телефон, немедленно спешили к нему. И никто больше не делал громких и язвительных замечаний у меня под дверью о людях, тратящих золотое времечко в колледже на бессмысленную зубрежку.
Однако же на протяжении всего праздника Бадди обращался со мною так, как будто я доводилась ему тетушкой или кузиной.
Мы танцевали на гигантской дистанции друг от друга, пока музыканты не заиграли «Старый добрый грех», — и тут Бадди вдруг положил подбородок мне на макушку, как будто внезапно лишился последних сил. Затем на холодном черном ветру, какой только и дует в три часа ночи, мы медленно прошли расстояние в пять миль от танцевального зала до дома, в котором мне предстояло переночевать на короткой для меня кушетке в гостиной, но стоил такой ночлег всего пятьдесят центов, а вовсе не два доллара, как брали в домах с приличными кроватями.
Я была мрачна, плоска и полна самых смутных видений.
Я вообразила, будто Бадди влюбился в меня за этот уик-энд, и мне, следовательно, не придется больше до самого конца года ломать голову над тем, чем бы себя занять в субботу вечером. А когда мы уже практически подошли к дому, где меня ждала кушетка, Бадди сказал:
— Пойдем-ка наверх, в химическую лабораторию.
Я страшно удивилась:
— В химическую лабораторию?
— Да. — Бадди взял меня за руку. — Оттуда открывается чудесный вид.
И конечно же, в дальнем конце этой лаборатории нашелся закуток, откуда можно было увидеть огни Ныо-Хейвена.
Я застыла, делая вид, будто любуюсь ими, пока Бадди старался встать потверже. Когда он начал целовать меня, я держала глаза открытыми и пыталась не просто запомнить, а навсегда сохранить в памяти эти огни.
Наконец Бадди от меня оторвался:
— Ух ты!
— Что значит «ух ты»?
Меня удивила его реакция. Поцелуи наши были суховаты и мало вдохновляющи, и я, помнится, еще подумала, как это скверно, что от долгой прогулки у нас обоих растрескались губы.
— Ух ты, мне страшно нравится целоваться с тобой!
В ответ на что я скромно промолчала.
— Думаю, у тебя куча парней, — добавил Бадди.
— Можно сказать и так.
И действительно, можно было сказать и так, потому что каждую неделю я «отправлялась в свет» с кем-нибудь другим.
— Да, но мне приходится много заниматься.
— Мне тоже, — заспешила я. — Мне ведь необходимо получить стипендию.
— И все-таки, надеюсь, я смогу с тобой видеться по уик-эндам один раз в три недели.
— Это было бы недурно.
Я едва не лишилась чувств: так мне захотелось побыстрей вернуться в колледж и похвастаться перед подругами.
Бадди поцеловал меня еще раз, на прощание, у дверей дома, а на следующую осень, когда он получил стипендию в Высшей медицинской школе, я ездила к нему не в Йейль, а туда — и именно там я и выяснила, как он дурачил меня все эти годы и каким лицемером он был на самом деле.
Я выяснила это в тот день, когда мы присутствовали при родах.
6
Я постоянно приставала к Бадди с тем, чтобы он показал мне у себя в больнице что-нибудь по-настоящему интересное, — и вот однажды, в пятницу, я ушла со всех занятий и устроила себе удлиненный уик-энд, избрав Бадди своим вожатым. Для начала я переоделась в белый халат и, усевшись в высокое кресло, понаблюдала в помещении с четырьмя покойниками, как Бадди и его коллеги производят вскрытие. Эти трупы меня нисколько не взволновали, потому что они совершенно не походили на живых людей. У них была твердая красно-черная, похожая на обивку кресел кожа, и несло от них чем-то вроде огуречного рассола.
Потом Бадди провел меня в большой холл, где держат в банках мертворожденных младенцев. У первого ребенка была большая белая голова и скрюченное тельце размером с лягушачье. Следующий был уже чуть побольше, а третий — еще больше, а младенец в последней банке был уже размером с натурального новорожденного, и, казалось, он поглядывал на меня, ухмыляясь поросячьей ухмылкой.
Я испытывала определенную гордость из-за хладнокровия, которое выказала при этом ужасном осмотре. Единственный раз я вышла из себя и даже подпрыгнула на месте, когда нечаянно облокотилась на живот одного из покойников, наблюдая за тем, как Бадди вырезает у него легкое. Еще минуту-другую я ощущала в локте какое-то жжение, и мне даже пришло в голову, что покойник еще не совсем покойник, потому что он теплый, поэтому я слезла с кресла, издав даже некий вопль. Но Бадди объяснил мне, что жжение возникло только под воздействием формалина, которым было покрыто тело, и я вернулась на прежнее место.
За час до ленча Бадди привел меня на лекцию по злокачественному белокровию и некоторым другим столь же удручающим заболеваниям. В ходе лекции на подиум вывозили в креслах-каталках больных, задавали им вопросы, а затем увозили, а нам показывали цветные слайды.
На одном из слайдов была, помнится, красивая смеющаяся девушка с черным пятнышком на щеке.
— Через двадцать дней после того, как это пятнышко появилось, девушка умерла, — объявил доктор, и все на какую-то минуту притихли, а тут как раз зазвенел звонок, и я так и не узнала, что это было за пятнышко и почему девушка умерла.
После обеда мы пошли посмотреть на роды.
Сперва мы зашли в какую-то кладовую в больничном коридоре, и Бадди выдал мне белую маску и марлевую повязку.
Высокий, ростом с Сидни Гринстрита, и очень толстый студент-медик околачивался поблизости, наблюдая за тем, как Бадди прячет мои волосы, да и все лицо под маску. В конце концов незакрытыми у меня остались только глаза.
Студент пренеприятнейшим образом хихикнул:
— Что ж, родная матушка вас, может быть, и признала бы.
Я была слишком занята размышлениями о том, насколько он толст и как это, должно быть, скверно для мужчины, а особенно — для молодого мужчины, быть таким толстяком, потому что женщине, чтобы поцеловать его, пришлось бы перегибаться через его живот, — так, повторяю, я была этим занята, что сразу даже не поняла оскорбительного смысла, заключенного в его ремарке. А к тому времени, как я поняла, что он считает себя большим остряком, и придумала ответ, состоящий в том, что только родная мать способна любить такого толстяка, студент уже куда-то исчез.
Бадди изучал настенное табло, изготовленное из дерева и пронизанное дырами разных размеров — от серебряного доллара до обеденной тарелки.
— Прелестно, прелестно, — произнес он, обращаясь ко мне. — Как раз сейчас начнутся роды.
В дверях кабинета стоял тощий сутулый студент, оказавшийся знакомцем Бадди.
— Привет, Уилл! Кто сегодня дежурит?
— Я, — мрачно ответил Уилл, и я заметила, что на его бледном лбу сверкают капельки пота. — Я, и это мои первые роды.
Бадди объяснил мне, что Уилл является адъюнктом третьего года и что ему предстоит принять восемь родов, прежде чем ему выдадут диплом.
Тут он заметил движение в дальнем конце коридора, и навстречу нам двинулась процессия, состоящая из нескольких мужчин в халатах известкового цвета и в капюшонах и пары-тройки медсестер. Они катили по коридору каталку, на которой лежало что-то большое и белое.
— Не стоило бы тебе глядеть на это, — прошептал Бадди мне на ухо. — Посмотришь и потом никогда не захочешь иметь детей. Нельзя позволять женщинам смотреть на это. Так все люди на земле скоро вымрут.
Мы с Бадди рассмеялись, он потряс руку Уиллу, и мы игроем прошли в кабинет.
Я была так потрясена видом кресла, в которое поместили роженицу, что не сумела произнести ни слова. Оно выглядело как самая настоящая дыба, со всеми своими металлическими подвесками и приспособлениями с одной стороны и со всевозможными инструментами, проводами и трубками непонятного мне назначения — с другой.
Мы с Бадди встали у окна, всего в нескольких футах от роженицы. Отсюда нам было прекрасно видно.
Живот женщины вздымался в воздух такой горой, что ни лица ее, ни верхней части тела мне было не разглядеть. Казалось, она целиком и полностью состоит из этого чудовищного, жирного, как паучье, брюха и двух крошечных, уродливо вздернутых в зажимах ножек, и на протяжении всех родов она только и делала, что нечеловеческим голосом орала.
Позже Бадди объяснил, что роженице дали таблетку, чтобы она не испытывала мучений, и что, рыдая и бранясь, она на самом деле не понимала, что делает, потому что пребывала в своего рода сумеречном сне.
Я решила, что это именно такая таблетка, какую в состоянии изобрести только мужчины. Здесь, перед нами, лежала женщина, и было ясно, что она испытывает чудовищные мучения, иначе бы она так не кричала, — а, воротясь домой, она, тем не менее, забеременеет вновь, потому что таблетка заставит ее забыть о том, какую муку она претерпела, когда на протяжении всего времени родов в потаенной глубине ее тела то открывался, то затворялся, потрясая ее всю, длинный, слепой, без окон и дверей, коридор страданий.
Главврач, курировавший работу Уилла, без конца повторял роженице: «Давайте, миссис Томоллилло, давайте, будьте молодчиной, давайте!» — и в конце концов я увидела, как в пробритой щели между ее ног, мокрой от дезинфектанта, появилась какая-то темная, призрачная штука.
— Голова ребенка, — прошептал мне Бадди под шум ее криков и рыданий.
Но голова ребенка по какой-то причине застряла, и доктор сказал Унллу, что надо делать надрез. Я услышала, как ножницы рассекли кожу женщины, словно какую-нибудь материю, и сразу же полилась кровь — яркая, алая кровь. Затем, как-то вдруг, весь ребенок очутился в руках у Уилла, — и был он цвета темной сливы, измазанный кровью и чем-то белым, а Уилл внезапно запричитал: «Я сейчас уроню его, я сейчас уроню его» — и совершенно перепугался.
— Нет, не уроните, — сказал главврач, взял у него ребенка и принялся массировать тельце новорожденного. Синий цвет схлынул, младенец заверещал хрипловатым и потерянным голосом, и я увидела, что это мальчик.
Первым делом этот мальчик помочился в лицо доктору. Позже я сказала Бадди, что не понимаю, как такое могло произойти, а он ответил мне, что такое случается, хотя и довольно редко.
Как только ребенок появился на свет Божий, люди в помещении разбились на две группы. В одну попали медсестры, занявшиеся младенцем: они прицепили ему металлическую табличку на запястье, протерли глаза ваткой на палочке и запеленали. А во вторую вошли главврач и Уилл: они начали сшивать тело женщины длинной нитью.
Кто-то вроде бы сказал: «Миссис Томоллилло, у вас мальчик», но женщина не ответила и даже не подняла головы.
— Ну, и как оно тебе? — спросил Бадди, пока мы шли по зеленым квадратам пола к нему в кабинет. На лице у него было выражение глубокого удовлетворения.
— Просто чудесно. Я могла бы смотреть на такое каждый день.
У меня не хватило духу спросить, нет ли какого-нибудь другого способа производить детей на свет. По какой-то причине самым главным для меня представлялось быть в состоянии проследить за тем, как дитя выходит из твоего лона, чтобы наверняка убедиться в том, что это именно твой ребенок. Я подумала, что раз уж все равно приходится так страдать, то есть смысл оставаться при этом в полном сознании.
Я всегда представляла себе, как это произойдет: я поднимусь на локтях, после того как все будет позади, смертельно бледная, разумеется, и без какой бы то ни было косметики, и соответственно растрепанная, но улыбающаяся и сияющая, с волосами, волной ниспадающими до талии, — и протяну руку к своему младенцу, и назову его имя, которое мне еще предстоит изобрести.
— А что это за жидкостью он был покрыт? — спросила я у Бадди исключительно для поддержания беседы, и он сообщил мне, что кожу младенца намазали вазелином.
Когда мы пришли в комнатку к Бадди, больше всего напомнившую мне монашескую келью, потому что в ней ничего не было, кроме голых стен, голого пола, голой кровати и письменного стола, на котором лежала «Анатомия» Грея и другие ужасные книги, Бадди зажег свечу и раскупорил бутылочку дюбонне. Затем мы легли рядышком на кровать и Бадди потягивал свое вино, пока я декламировала ему «Край, мне возбранный» и другие стихи из сборника, который привезла с собой.
Бадди сказал мне как-то, что в поэзии, должно быть, и впрямь что-то есть, раз уж такая девушка, как я, тратит на нее все свободное время, поэтому при каждой встрече я читала ему какие-нибудь стихи и объясняла, чем именно они мне понравились. Поступала я так по просьбе Бадди. Он всегда старался организовать наши уик-энды таким образом, чтобы впоследствии нам не стало жаль понапрасну потерянного времени. Отец Бадди был преподавателем, и Бадди, я думаю, тоже следовало бы стать преподавателем, потому что он все время пытался что-то мне объяснить и чему-нибудь новому научить.
И вдруг, когда я дочитала одно из стихотворений до конца, он спросил у меня:
— Слушай, Эстер, а ты мужика когда-нибудь видела?
И по тому, как он произнес это, я поняла, что речь идет не о деревенском мужике и не о каком-нибудь другом мужике, а о мужике голом.
— Нет, — ответила я. — Только статуи.
— А тебе интересно было бы посмотреть на меня?
Я не знала, что на это ответить. В последнее время и мать, и бабка без умолку твердили мне о том, какой замечательный, какой чистый мальчик Бадди Уиллард да из какой замечательной, каких строгих правил семьи он происходит, да о том, что все в церкви считают его просто идеалом, потому что он так хорошо относится к своим родителям и вообще к старшим, да о том, какой он умный, красивый и спортивный.
И постоянно добавляли, что именно для таких замечательных и чистых мальчиков, как Бадди, следует беречь свою чистоту и юным девушкам, вроде меня. Поэтому я не ожидала с его стороны ни малейших неприятностей.
— Что ж, пожалуй, — вымолвила я.
Я тупо смотрела, как Бадди расстегнул, снял и повесил на стул брюки, а затем стащил с себя и трусы. Трусы у него были нейлоновые, в сеточку.
— Так прохладней, — пояснил он, — и мать говорит, что они легче стираются.
Затем он встал передо мной во весь рост, а я по-прежнему смотрела на него. То, что я увидела, напомнило мне индюшачью голову на индюшачьей же шее и почему-то крайне расстроило.
Бадди был явно обижен тем, что я ничего не сказала.
— Думаю, тебе следует привыкать ко мне в таком виде, — сказал он. — Ну, а теперь давай посмотрим на тебя.
Но раздевание на глазах у Бадди показалось мне вдруг настолько же отвратительным, как фотографирование в голом виде в колледже, — а там тебя снимают и спереди, и сбоку исключительно для того, чтобы поместить эти фотографии в картотеку физкультурного зала под индексом «А», «Б» или «В» — в зависимости от того, насколько ты стройна.
— Да как-нибудь в другой раз.
— Что ж, как хочешь.
Бадди оделся.
Затем какое-то время мы целовались и обнимались, и мое настроение стало чуточку получше. Я допила, села, закинув ногу на ногу, на кровати у Бадди, и попросила расческу. Я зачесала волосы себе на лицо так, чтобы Бадди не было видно его выражения. И вдруг спросила:
— Послушай, Бадди, а у тебя был кто-нибудь?
Сама не знаю, почему я задала этот вопрос. Слова, казалось, сами полились у меня изо рта. Я, разумеется, и мысли не имела, что у Бадди уже мог кто-нибудь быть. Я ждала, что он ответит мне: «Нет, что ты, я храню себя до брака с чистой и девственной особой, вроде тебя».
А Бадди не ответил и почему-то покраснел.
— Ну, так как же?
— А что ты имеешь в виду, говоря «был»? — уточнил он, и голос его прозвучал как-то пусто.
— Ну, ты уже с кем-нибудь спал?
Я продолжала ритмически проводить по волосам расческой, зачесывая их на щеку, обращенную к Бадди, и я чувствовала, как по коже проходит легкая электрическая дрожь, и мне хотелось закричать: «Нет, не надо, не говори, пожалуйста, ничего!» Но я сдержалась и молча ждала его ответа.
— Собственно говоря, да, — в конце концов выдавил из себя Бадди.
Я едва чувств не лишилась. С первой же ночи, когда мы с Бадди поцеловались, он постоянно давал мне понять, что я куда сексуальней и опытней в таких делах, чем он, недаром же он сказал мне, что у меня, наверно, была куча парней, и что все наши поцелуи, объятия и прочие маленькие забавы происходили не то чтобы по моей инициативе, но были для него совершенно в диковинку, он, мол, просто ничего не мог с собой поделать и сам не знал почему.
Теперь я поняла, что его невинность была всего лишь розыгрышем, подделкой.
— Расскажи-ка мне об этом.
Я продолжала проводить расческой по волосам, но зубья теперь впивались мне в щеку.
— Как ее звали?
Бадди, казалось, почувствовал облегчение от того, что я не рассердилась. Да и дополнительное облегчение из-за того, что наконец-то мог поведать о том, как его соблазнили. Потому что, разумеется, его соблазнили. Не Бадди же это начал, и не его вина была в том, что это произошло. Прошлым летом он работал младшим официантом в гостинице на Кейп-Коде. И была там одна официанточка. Бадди заметил, что она поглядывает на него как-то по-особому и норовит в кухонной сумятице показать ему свои груди, поэтому он однажды решился и спросил у нее, в чем дело и чего ей от него нужно. А она посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
— Я хочу тебя, парень.
— С гарниром, — рассмеялся Бадди.
— Нет. Как-нибудь вечерком.
И на этой тропе Бадди лишился юношеского целомудрия.
Сперва я решила было, что он переспал с официанткой один-единственный раз, но когда, чтобы окончательно убедиться, я спросила его, сколько раз он с ней спал, Бадди ответил, что точно вспомнить не может, но пару-тройку раз в неделю на протяжении всего лета это происходило. Я умножила три на десять и получила тридцать. Число оказалось выше моего разумения.
И тут что-то во мне словно заледенело.
Вернувшись в колледж, я начала расспрашивать старшекурсниц о том, как бы они отнеслись к известию о том, что парень, с которым ты встречаешься, тридцать раз подряд переспал с какой-то грязной официанткой, причем в разгар романа с тобою. Но старшекурсницы отвечали, что все парни таковы и что их нельзя ни в чем обвинить, пока вы не будете обручены или, как минимум, помолвлены.
Собственно говоря, вовсе не мысль о том, что Бадди с кем-то там переспал, беспокоила меня так сильно. Я ведь читала в книгах о всяких историях, когда кто-то с кем-то спит, и окажись на месте Бадди любой другой парень, я просто расспросила бы его о наиболее интересующих меня деталях, и, возможно, сама переспала бы с кем-нибудь исключительно для того, чтобы сравнять счет, — и сразу бы обо всем позабыла.
Но меня просто бесило то, что Бадди изображал, будто я такая сексуальная, а он такой скромник, — а сам в это время спал с потаскушкой-официанткой. Да он просто смеялся мне в лицо!
— Ну, а что думает об этой официантке твоя матушка? — спросила я у Бадди.
Бадди был на удивление любящим сыном. Он без конца цитировал материнские рассуждения о взаимоотношениях полов, и я знала, что миссис Уиллард была в вопросе сохранения девственности самой настоящей фанатичкой — причем применительно не только к девушке, но и к парню. Когда меня впервые пригласили к ним домой на обед, она посмотрела на меня так пристально и испытующе, что я сразу же поняла: она пытается определить, девственна я или нет.
Бадди, как я и ожидала, пришел в сильное смущение.
— Мама расспрашивала меня о Глэдис, — 'Признался он.
