Юродивый и смерть Солоневич Юрий
– Боитесь?
– Нет, – соврал я.
– Тогда продолжим: напротив номеров три и семь напишите имена людей противоположного вам пола. Значит, женские.
Тот, кто все-таки решился на эксперимент, поймёт, почему я похолодел.
– Напротив цифр 4, 5 и 6 напишите имена родных или друзей.
Я написал.
– Напротив номеров 8, 9, 10 и 11 напишите названия любых песен.
Здесь я снова сделаю отступление для тех, кто решил проверить, говорю ли я правду. Для тех, кто вместе со мной осмелился развеять сомнения. (Сомнение – это основное условие прорыва к новому знанию.) Поэтому дальнейший текст начинается с новой страницы.
Читать дальше надо только после того, как все имена и названия будут записаны.
Я уже не думал, что он меня разыгрывает. Но в любом случае мне ничего не угрожало. И я продолжал слушать.
– Человек под номером три – тот, кого вы любите. Тот, кто под номером семь, вам нравится, но у вас ничего не вышло. Больше всего вы беспокоитесь о человеке под номером четыре. Человек под номером пять знает о вас больше, чем вы предполагаете. Он видит вас насквозь. Ваша счастливая звезда – человек под номером шесть. Песня под номером восемь соответствует человеку под номером три. Песня девять для человека под номером семь. Песня десять выражает вашу тайную суть. А песня одиннадцать – отражение вашей сегодняшней жизни.
Я пришел в себя, когда услышал его громкий хохот. И я обиделся по-настоящему. Не на него, нет. Я обиделся на себя оттого, что, считаясь нормальным, не мог разгадать, в какую игру со мной играет этот юродивый. Я не знал, насмехается он или нет. Я ничего не знал, кроме одного: он всё правильно обо мне угадал. И он правильно сказал, что я стану другим человеком. Я словно на мгновение увидел себя со стороны. Что-то тёмное и косматое зашевелилось в моём подсознании, как просыпающийся в берлоге медведь. Словно чуть-чуть приоткрылась завеса над покрытой мраком тайной: «Кто я? Зачем я? Откуда и куда я иду?»
Я понял: не будет мне покоя, пока не найду ответ.
– Объясните, в чём здесь фокус, – потребовал я.
И тут он спохватился и перестал смеяться.
– Это не фокус, а приём. Он позволяет вам больше узнать себя.
– Наверное, мне лучше уйти. Я не очень хорошо себя чувствую, – проговорил я негромко.
– А я вот что отвечу, – сказал он вполне серьёзно. – Именно сейчас-то вам очень важно посмотреть в глаза Эфира. Вы сразу же получите поддержку от его могучих вихрей. Если снова будет страшно – скажите.
Раньше мне приятно было воображать о себе, что я не из робкого десятка. И после его последней фразы гордость и злость несколько оттеснили страх. И я убедил себя, что мне всё нипочём. Теперь, по прошествии времени, я понимаю, что он именно на это и рассчитывал. Он заранее просчитал все ходы: и мои, и свои. Он, а не я, видел конечную комбинацию фигур в этой игре. А страшно по-настоящему мне стало потом, через несколько дней. Да так страшно, что я не мог спать. Но – по порядку. Будем двигаться, по возможности, последовательно.
Это отступление я сделал для тех читателей, которым вздумается проделать и второй эксперимент. Не советую, если нет на то крайней необходимости, если в жизни у вас всё хорошо – или почти всё – и ничего изменять вы не хотите. ХВН сказал правду: никогда не знаешь, к чему приведут эти перемены.
Судьбу стоит изменять только тогда, когда жизнь – хуже некуда. Чтобы потом не сожалеть, не метаться сотни раз «из огня да в полымя». Сейчас я уже знаю: стоит только начать – не остановишься. Всегда кажется мало. Забываешь, что от добра добра не ищут.
Я вас предупредил, читатель, как в своё время это сделал в отношении меня ХВН. Я тоже считаю это своей обязанностью. А делать выбор – уже ваше право. И ваша обязанность. Каждый сам делает свой выбор, чтобы потом не сожалеть, не раскаиваться. Не искать виноватых там, где их нет.
А в тот день ХВН сказал:
– У вас бывало такое чувство, что всё это с вами уже когда-то происходило? Что, скажем, вы уже когда-то сидели на этой скамейке?
Я вздрогнул, и он уловил это чуть заметное движение. Очень похоже, что он каким-то образом улавливал и мои мысли. Он удовлетворенно кивнул и продолжал:
– Откройте ваш ежедневник на чистом развороте и на левой странице, по центру, нарисуйте символ.
– Какой символ?
– Символы – это реальные вещи. Они есть, мы их можем нарисовать, распознать. Мы можем ими манипулировать. В нашем мире всё – символы: и рисунки, и надписи, и предметы. Другое дело – образы. Их нет во внешней реальности, но они управляют всем на свете. Не мы ими манипулируем, а они нами. Образы живут с другой стороны, в том мире, где нет вещей, и слова состоят не из букв. В том мире нет символов, там всё является только тем, что оно есть на самом деле. Символы разрушаются, они – смертны. Образы – вечны. Они, и только они воистину настоящие, непреходящие. Раньше я думал, что образы не могут быть живыми. Но я ошибался. Символы – не живые отпечатки во внешнем мире живых образов внутреннего мира.
Я не совсем его понял, но уточнять не стал: мне не терпелось поскорее получить тот результат, за которым я приехал. И я только спросил:
– Символ чего?
– Символ вашей любви. Той самой, которую вы не можете забыть. Той, которая всегда с вами. Есть в жизни каждого такое, что невозможно забыть. Закройте глаза и вспомните этот образ. Он вначале будет довольно туманным, но потом всё больше деталей проступят в вашем воображении, и вы отчетливо увидите лицо.
Он был прав: я никогда её не забывал. Я вспоминал её очень часто. Теперь я могу признаться себе в этом. Теперь мне не надо лгать самому себе, не надо изворачиваться перед своей совестью. Теперь мне не надо многое из того, что раньше я считал важным. Теперь наступило время отделять зёрна от плевел.
1.7. Света
Я увидел её лицо. Увидел отчетливо, ясно, реально.
– Здравствуй, Света, – сказал я.
– Здравствуй, – ответила она.
Да, всё было именно так.
– Здравствуй, Света, – сказал я тогда.
Или сейчас? Когда я это сказал?
Я открыл глаза и взглянул на ХВН. Он покраснел и отвернулся. Значит, он слышал. Значит, я произнес эту фразу вслух. Ну и пусть слышит. Пусть!
– Здравствуй, Света, – сказал я.
– Здравствуй, – ответила она, не отрывая своих прекрасных глаз от каких-то документов.
Она сидела за столом у окна небольшого кабинета и делала вид, что занята бумагами. Только я знал (откуда?), что это не так. Что она тоже смотрит на меня. Смотрит исподтишка, когда я на мгновение отворачиваюсь в сторону.
– Ты присаживайся, – сказала она таким волшебным, неземным голосом.
Я присел на краешек стула и… снова взглянул на ХВН. Он был смущен. Но ободряюще кивнул головой:
– Говорите вслух. Это хорошо. Это значит, что вы делаете это по-настоящему. Значит, у нас всё получится. Всё получится, если делать по-настоящему.
Я ещё раз взглянул на него и отметил про себя, что он видит лишь меня. Он не видел Свету. Её видел только я. Словно снова вернулся в то далекое время, когда работал экономистом… Когда мы встречались чуть ли не каждый день…
Я так хотел. Я не мог не заехать к ней.
– Что ты привёз сегодня? – спросила она.
– Вот, – я протянул ей документы, и кончики наших пальцев на мгновение соприкоснулись.
Я ощутил, как она вздрогнула. Вздрогнула, подняла, наконец, глаза и улыбнулась мне.
Наверное, вид у меня был достаточно красноречивым. Я поймал себя на том, что моя рука застыла в воздухе, и, преодолевая некоторое сопротивление, усилием воли опустил её на колени.
– Машину разгружают… – выдавил я.
Она снова отвела глаза и сказала:
– А мы, что будем делать мы?
Меня трясло, как в лихорадке.
Её платье, лёгкое, полупрозрачное, в красно-белую полоску по диагонали, высоко вздымалось на груди в такт взволнованному дыханию.
– Тебя скоро просто уволят с работы, – продолжала она. – Что, в Харькове только один мой магазин?
Я молчал.
– Все всё видят, – снова сказала она и, громко вздохнув, добавила: – И я тоже всё вижу.
В ушах у меня звенело, я не понимал, что со мной. И только где-то на самом краю сознания, где-то, словно за пределами моего разума, сформировалась, выкристаллизовалась вполне конкретная фраза:
– Я больше не могу без тебя.
Это сказал не я. Слова возникли сами по себе, как упругое колебание воздуха. Воздуха, насыщенного лёгким ароматом её духов и ещё чем-то таким, без чего всё вокруг мгновенно бы потеряло всякий смысл своего существования.
Так иногда бывает, когда звуки сами по себе возникают в напряженной тишине. Возникают потому, что не возникнуть просто не могут.
– Поцелуй меня, – попросила она.
Я помню только, как со стола посыпались на пол бумаги. И её губы. Я помню вкус её губ. И их нежное тепло.
Мне тогда казалось, что я сплю. Иногда сон и явь неразличимы. Иногда просто не хочется просыпаться. И если после смерти будет хоть один такой сон, то нет в ней ничего страшного. Наоборот…
Мне и сейчас казалось, что я сплю. Ежедневник упал на землю, и ветер стал перебирать его листы.
ХВН кашлянул.
Прошло чуть более четверти века. Но я не забыл вкус её губ. Четверть века или четверть часа? Какая разница!
– Вы должны нарисовать символ, – напомнил мне ХВН.
Я поднял с земли еженедельник, открыл его на нужной странице и начал рисовать.
Не знаю, какое выражение было у меня на лице, когда я вышел из её кабинета. Только мой водитель, высокий красавец с соответствующей фамилией – Статный, сверкнув золотой фиксой, сказал:
– Ну и везунчик же ты!
Я только радостно улыбнулся ему в ответ.
– Почему не я? – продолжал Статный. – Чем я хуже? Али не молод, али не красив? Нет, женщины – загадка, – и, покачав головой, добавил: – Завтра опять сюда едем?
Я согласно кивнул в ответ. А он снова покачал головой и сказал:
– Конечно, за это можно всё отдать.
Я тогда не понял до конца смысл этой фразы. Да я и не пытался ничего понимать. Зачем? Мне это было не нужно. Мне ничего больше было не нужно.
Счастье – это когда тебе ничего не надо. Ничего, кроме её бездонных глаз, её шёлковых волос, её губ, её нежного дыхания…
Мое счастье продолжалось почти целый месяц. И этот месяц был равен… нет, он был неизмеримо больше всей моей остальной жизни.
Счастье мимолётно, эфемерно, как тающие на ресницах снежинки. И стойкий оловянный солдатик на одной ноге, и бумажная танцовщица – короткая вспышка пламени в очаге, всплеск электромагнитного поля, затухающая в пространстве и времени волна…
В то время была популярна песня:
Я плачу о тебе и днем, и ночью…
Как-то недавно я пытался разыскать её слова – напрасно. Может быть, и есть они где-то. Но где? Куда уходит вчерашний день? Зачем грустить заставила разлука? Света, где ты сейчас?
Тогда мы гуляли по пляжу, по безлюдному вечернему пляжу, и на прибрежном песке оставались следы от наших босых ног.
Я не мог вспомнить, о чем мы говорили. А может, мы и не говорили вовсе. А только смотрели друг другу в глаза… Нет-нет, я вспомнил, я тогда предложил:
– Давай уедем отсюда.
– Куда?
– На море. Представляешь: оранжевый мячик на голубых волнах, золотистый песок и ласковое солнце…
– Это всё просто мечты, – печально сказала она. – Да и денег надо много.
– Вот деньги как раз и есть.
Я немного приврал. Совсем чуть-чуть: денег на двоих не хватило бы. Но я мог одолжить у Статного. Я потом так и сделал, и Статный охотно мне помог. Возможно, у него имелись на этот счёт какие-то свои причины.
Света мне поверила. И приняла мою мечту-идею. И улыбнулась.
…На том пляже, в тени ветвей,
Только там в первый раз улыбнулась ты мне,
Улыбнулась ты мне…
И бросила короткий взгляд, в котором были ответы на все вопросы.
Эта улыбка и короткий взгляд – время бессильно перед ними. Даже пирамиды разрушаются, источаются песком и ветром. Материя боится времени. Не боится его лишь то, что нематериально. То, что незримо витает вокруг, из чего соткана вечность. То, что живет в бездонной глубине глаз. Музыка и песня. Искры костра в ночном небе. Свет далекой звезды.
На воде закачалась звезда.
Сон Вселенной – далёкий свет.
Свет того, что ушло навсегда.
Отраженье того, чего нет…
Набегающее волной
Время смоет мои следы.
Растворится в тиши ночной
Моя жизнь, словно всплеск воды.
Сны приходят к нам из глубины времени, как и свет далёкой звезды.
Ведь знала, что люблю, и знала, что приду,
К тебе одной приду, ты только жди…
Не пришел. Наверное, не так любил. А как надо любить? Знаю ли я, что это такое – любовь?
Её глаза всё чаще и чаще снятся мне по ночам. К чему это? И что значат сны вообще?
Я плачу о тебе, я плачу о судьбе…
О своей судьбе, которая догорает, но никого не может согреть.
На развороте ежедневника я нарисовал падающую звезду. Её лучи были красного цвета, и длинный шлейф постепенно расширялся, уходя к правому верхнему углу листика.
– Важно только, чтобы символ вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций. И совсем не важно, каким он будет, – сказал ХВН, глядя на мой рисунок. – А теперь на второй половине разворота нарисуйте символ своего давнего страха. Того страха, который вы сумели преодолеть. Вы меня поняли?
– Да, – ответил я.
1.8. Прыжок с моста
– Тут главное – не сдрейфить в последний момент, – сказал Ковш.
Он сказал это так, будто сам уже не раз прыгал с этого моста, и его конопатое лицо выражало полную уверенность в том, что именно так оно и было. И только по тому, как часто он моргал, да ещё по странно остекленевшим глазам можно было определить, что ему самому ох как! страшно.
– Если сдрейфить в последний момент, то пойдешь на пузо. И тогда только потроха по воде поплывут. Как с того облезлого кота.
Теперь он говорил, обращаясь больше к «мелюзге» из младших классов, которая стайкой бежала за нами. В интернате ничего в тайне не сохранишь. Это как в большой семье: все дети знают, кто из них и какую шкоду сотворил. Но родителям никто не доносит. Так и у нас: почти все в интернате знали, что сегодня я буду на спор прыгать с моста. Не знали только учителя и воспитатели.
– А если на газету? – спросил кто-то из «мелюзги», и Ковш с видом знатока продолжал:
– На газету – сразу «хата». Ноги как спички треснут. А если на спину пойдешь, то и без газеты – «хата». – И, обращаясь ко мне, добавил: – Так что ты лучше прыгай «на бомбу».
– Яшка-цыган прыгал «на ласточку», – вставил кто-то из мелюзги.
– Дурак ты, – оборвал его Ковш. – Там комбинированные съёмки были. С такой высоты даже мастер спорта «на ласточку» не прыгнет.
А я подумал, что мост не так уж и высок: метров десять над уровнем воды. Или пятнадцать – не больше. Со стороны – совсем не высоко. И не страшно. Но только по мере приближения к нему мандраж у меня внутри всё усиливался и усиливался.
Подойдя к воде, я снял кеды и ступил в неё ногой: холодная ли? А малые стали просить Ковша:
– Можно, мы искупаемся потом?
– Я вам счас искупаюсь! – грозно ответил он и, чтобы отбить у малых охоту заходить в речку, стал рассказывать страшилку: – Хотите, чтобы трахикарпус в ногу влез?
– Трахикарпус! Трахикарпус! – в страхе повторяли те: они верили Ковшу безоговорочно. – А какой он?
– Как пиявка, но длинный и тонкий. Как конский волос из хвоста. Пролазит через ногу в вену и по ней – до сердца. А там размножается. И когда их станет целый клубок – всё, аллес капут, – и приводил в качестве несокрушимого аргумента: – По радио передавали. Сам слышал. В Америке пираньи в реках. Такие маленькие, как блохи. За пять минут быка съедают. А у нас – трахикарпус.
– А пиранья трахикарпуса сожрать может?
– Это он её сожрет, не шевеля ушами.
– А вы, чего вам можно купаться, а нам нельзя?
Ковш ничего не ответил, подошёл к воде и стал в неё всматриваться. А потом сказал:
– В песке, гады, прячутся, – и, обращаясь ко мне, добавил: – Старайся на песок не ступать. Не то как жахнет! Как жахнет! Придётся бритвой вырезать.
И подмигнул мне незаметно.
Мы остановились в кустах на берегу, разделись и закурили. Я с Ковшом курил «Приму» (одну сигарету на двоих, затягиваясь по очереди и ни в коем случае не слюнявя её кончик), а мелюзга – что у кого было: в основном «бычки». Ковш больше ничего не говорил, и я стал просто физически ощущать, как растёт всеобщее напряжение. Напряжение и страх.
– Ладно, я пошёл, – сказал я и направился к мосту.
– Ты зажмурься, – посоветовал напоследок Ковш. – Первый раз лучше зажмуриться.
Его голос дрожал, да и самого его била мелкая дрожь, как будто это ему надо было прыгать. Мелюзга так глубоко не понимала сути происходящего. Им было просто интересно. И рты у многих были слегка приоткрыты.
По-настоящему мне стало страшно тогда, когда я посмотрел вниз. Наверное, этого не надо было делать. Но словно какая-то неведомая сила заставила меня. Я перелез через перила, стал ногами на козырек и как бы невзначай, посмотрел вниз. Там почему-то было темно, и меня обдало волной холода. Ноги вдруг одеревенели, и пальцы рук мёртвой хваткой вцепились в перила. Я не увидел воды. Она была так далеко-далеко, что мне показалось: её нет вовсе. Внизу была не река, а глубокая, бездонная пропасть.
«Ладно, – подумал я, – скажу, что подвернул ногу. Перелезу обратно через перила и похромаю к пацанам. А по пути стукну ступнёй по камешку или по бордюру, чтоб кровь показалась».
Но кто-то, кто словно бы наблюдал за происходящим со стороны, сказал:
– Они не дураки. Они поймут, что ты просто струсил. И тогда тебе лучше будет обратно в интернат не возвращаться…
Это было правильно, это было верно: обратной дороги у меня нет. Те, кто жил в детдоме, в интернате или сидел в тюрьме, очень хорошо знают, что значит струсить, отказаться от своих слов, проиграть в споре. Иногда гораздо лучше умереть…
И я сделал то, что делал всегда в таких случаях: и когда дрался со старшими, и когда воровал глазированные сырки с витрины магазина, и когда, запертый директором в тёмном подвале, осколком стекла от пол-литровой банки резал себе вены. Я сказал вслух, громко (а может, только подумал или все-таки сказал?):
– Была не была!
И разжал руки.
И немного неясно, словно сквозь туманную пелену, я увидел, как на экране в кинотеатре, всё, что со мной было, и всё, что со мной будет. И тогда я впервые понял, что время – это не монотонное тиканье часов. И что в одном миге, в кратком миге полёта может уместиться так много событий…
И всё чудесным образом прошло: и страх, и холод, и даже сами мысли исчезли, уступив место неописуемому восторгу. Я летел сквозь черноту ночи, и яркие звёзды пронизывали меня насквозь. Они набегали из глубины, разрастаясь и увеличиваясь, приветливо улыбаясь мне прямо в лицо, и разлетались в разные стороны, словно вращаясь в замысловатом хороводе.
Они кричали:
– Он прыгнул! Он прыгнул!
И только тогда до меня дошло, что я это сумел, я это сделал, я не струсил!
– Он прыгнул! Он прыгнул! – мелюзга на берегу носилась вокруг меня и вопила во всё горло.
А по конопатому, сопливому лицу Ковша текли слёзы.
Да, я прыгнул, и от этого всё в мире изменилось. Мир стал другим. И я тоже, я тоже стал уже не таким, каким был раньше. Я был не таким, как те, кто не прыгал с моста. Я это понимал. Это понимали все. И принимали моё превосходство безоговорочно, как само собой разумеющееся, и была в этом какая-то тайна. Эта тайна поднимала меня на новую высоту, на новый уровень бытия.
Моё слово отныне стало законом для тех, кто не прыгал, ибо я обладал тем, чем не обладали они. Всего один прыжок, одно мгновение страха – и жизнь изменилась до неузнаваемости. И Ковш, задрав вверх свою рваную, грязную футболку, снял с пояса настоящий флотский ремень с блестящей латунной «бляхой» и протянул его мне:
– Всё, теперь он твой.
Мелюзга тянулась к «бляхе» руками, ощупывая выпуклый морской якорь. И все говорили наперебой:
– Класс… Получше любого кастета… В драке кому хошь бошку проломает…
А я положил ремень на свою одежду и как о чём-то обыденном сказал:
– Перекурю и пойду, прыгну ещё разок, теперь «на ласточку».
И никто не сомневался, что я это сделаю. То, что сделал однажды, легко и просто повторить. Но тут вмешался Рахит – мы так его назвали. Он был худой, как скелет: врачиха говорила, что это от глистов, и травила его таблетками. Но от таблеток Рахиту становилось ещё хуже, он даже сознание иногда терял. Мы никогда его не били, даже если он этого и заслуживал. И вот он вышел вперёд и упрямо заявил:
– Теперь я! Теперь моя очередь!
– Под куст Рахита! – скомандовал Ковш.
И того, схватив за руки и ноги, пацаны раскачали и забросили под небольшой кустик лозы. Рахит, громко хныкая, вылез обратно. В руках у него был завязанный сверху чёрный матерчатый мешочек. И оказалось, что хныкал не Рахит, а то, что шевелилось в этом мешочке.
– Дай сюда, – повелительно сказал Ковш.
И, забрав мешочек, развязал его.
В тот день я так и не прыгнул во второй раз.
1.9. Обет молчания
ХВН кашлянул, и я вернулся в настоящее. Я развернул ежедневник и посредине листа, как раз напротив падающей звезды, нарисовал синим цветом флотский якорь. Почему якорь? Не знаю. Да это и не важно. Важно только, чтобы символ, как сказал ХВН, вызывал в памяти, возбуждал цепочку нужных ассоциаций.
– Что делать дальше? – спросил его я.
– Посмотрите на эти символы одновременно, одновременно вспомните, что они для вас значат, какие переживания они в вас пробуждают, и закройте страницы так, чтобы символы совместились, соприкоснулись друг с другом.
Я сделал всё так, как он говорил. На мгновение меня охватило лёгкое волнение, но оно очень быстро прошло.
– Теперь закройте глаза, но словно бы продолжайте смотреть на эти символы. Как будто они справа и вверху. И… представьте, что всё сбылось. Тогда всё сбылось, как вы хотели. И завтра всё продолжится с того самого момента, с которого надо изменить прошлое.
– Это всё? – спросил я.
– Всё, – ответил он и, пристально взглянув мне в глаза, добавил: – Всё, что пока вам нужно знать. Вам нужно ЗНАТЬ, КАК ЭТО СДЕЛАТЬ. Вы должны ХОТЕТЬ ИЗМЕНЕНИЙ. Вы должны ДАТЬ СЕБЕ ШАНС произвести эти изменения. Всего-навсего дать один-единственный шанс или, вернее, не упустить его.
– И когда будет результат?
– Скоро. Сегодня. Или завтра. Но не позже чем через сутки. И главное – не пугайтесь. Что бы ни произошло – не пугайтесь. Это необходимо, это неизбежно на нашем пути. К этому изменению надо относиться как к хорошему.
– Ну-ну, – ухмыльнулся я. – Через сутки я вам всё расскажу, что в моей жизни изменилось.
Он мелко-мелко засмеялся, снял очки и принялся протирать их обрывком какой-то простыни – не иначе. Растрёпанные нитки основы на лоскутке держались непрочно и приклеивались к линзам. Он снимал их, продолжая свой дребезжащий смех. Ну, совсем как звук неплотно посаженного в оконную раму стекла, когда мимо дома проезжает тяжёлый грузовик. Нехороший, прямо скажем, смех. Настораживающий. Не нравился мне этот смех. И ХВН мне в этот момент тоже не нравился. И какой-то холодок исходил от его близоруких глаз.
И мне в который раз за сегодня стало чуть страшновато. Не то чтобы я совсем уж испугался – просто было немного не по себе. Как будто он в тот момент видел то, чего теперь уже не видел, не мог видеть я.
А он продолжал смеяться, смеяться совсем неестественно. И я снова решительно встал для того, чтобы уйти.
– До завтра, – попрощался я.
Он не ответил и больше не задерживал меня. Он знал, что завтра я не приду.
Я повернулся к нему спиной.
– А ручку? Вы забыли отдать мне мою ручку, – сказал он.
И я, спохватившись, протянул ему обещанный подарок и снова хотел повернуться к нему спиной. Но он неожиданно сказал:
– И – самое главное – до утра вы ни с кем не должны разговаривать. Вы не должны разговаривать даже с самим собой, даже напевать или насвистывать что-либо. Вы должны молчать, иначе эксперимент будет нечистым. Могут случиться разные отклонения. Хе-хе.
Страх всё больше и больше закрадывался ко мне в темные уголки сознания. Совсем как тогда, когда я шёл с пацанами к мосту.
– И не оглядывайтесь ни в коем случае. Даже если вас окликнут, окликнут знакомым голосом. Тем самым, который вы так хотите услышать.
Я молча кивнул.
– И сейчас, когда я вас спрошу, вы мне не отвечайте. – И он спросил: – Когда вы ехали сюда, чего вы хотели больше: спасти Ибрагима или стать известным писателем?
«Вот сволочь! У него что, действительно рентген в голове?» – я дёрнулся всем телом. Но он замахал руками:
– Разговаривать нельзя!
Я молча кивнул и ушёл не оглядываясь.
Я ушёл не оглядываясь – он так сказал. Для чего он так сказал? Может быть, для того, чтобы я не видел, как он, повиснув на костылях, волочит за собой свои искалеченные ноги, добираясь до входных дверей больничного комплекса.
В холле гостиницы воняло жареной рыбой.