Конец одиночества Велльс Бенедикт
Benedict Wells
VOM ENDE DER EINSAMKEIT
Copyright © 2016 by Diogenes Verlag AG Zurich
All rights reserved
© И. Стреблова, перевод, 2017
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство АЗБУКА®
Моей сестре
Придвинь свой стул на край пропасти, и тогда я расскажу тебе историю.
Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Часть I
Я давно знаю смерть, но теперь и смерть знает меня.
Осторожно приоткрываю глаза и смотрю. Постепенно тьма рассеивается. Пустое помещение, освещаемое лишь миганием зеленых и красных лампочек различных аппаратов и лучом света, проникающим в приотворенную дверь. Ночная тишина больничного здания.
Мне кажется, что я очнулся от многодневных снов. Глухая, теплая боль в правой ноге, в животе, в груди. Голова слабо гудит, гудение усиливается. Понемногу я начинаю догадываться, что произошло.
Я выжил.
Перед глазами встают картины. Как я выезжаю из города на мотоцикле, прибавляю скорость, впереди – поворот. Как колеса теряют сцепление с грунтом, я вижу летящее на меня дерево, тщетно пытаюсь увернуться от столкновения, закрываю глаза.
Что спасло меня?
Я оглядываю свое тело. На шее – воротник, правая нога обездвижена, вероятно в гипсе, повязка на ключице. До аварии я был в хорошей форме, даже очень хорошей для моего возраста. Возможно, это меня и спасло.
До аварии… Или там было что-то еще, совсем другое? Но я не хочу об этом вспоминать. Лучше, подумал я, буду вспоминать тот день, когда я учил детей кидать камешки, чтобы на воде получались блинчики. Вспоминать, как жестикулировал брат, споря со мной. Или как мы с женой были в Италии и встречали рассвет, гуляя вдоль бухты на амальфийском побережье под плеск набегающих на скалы волн.
Меня одолела дремота. Во сне мы стоим на балконе. Она смотрит мне в глаза пронзительным взглядом, словно видит меня насквозь. Легким кивком она показывает на внутренний дворик, где наши дети как раз играют с соседскими мальчиками. В то время как наша дочь отважно вскарабкалась на каменную стену, сын не торопится повторять за ней, а только со стороны наблюдает, что делают другие.
– В этом он весь в тебя, – говорит жена.
Я слышу ее смех и ловлю ее руку.
Один аппарат прерывисто запищал. Медбрат меняет пакет с раствором для инъекции. Вокруг все еще глухая ночь. «Сентябрь 2014» – написано на настенном календаре. Я пробую приподняться.
– Какой сегодня день? – Мой голос звучит как чужой.
– Среда, – отвечает медбрат. – Два дня вы провели в коме.
Сказано будто о ком-то другом.
– Как вы себя чувствуете?
Я снова откидываюсь на подушку:
– Немного кружится голова.
– Это вполне нормально.
– Когда я смогу повидать детей?
– Завтра с утра я позвоню вашим родным.
Медбрат идет к двери. Не дойдя до нее, останавливается:
– Если что – звоните. Сейчас к вам заглянет доктор.
Не дожидаясь ответа, он уходит.
От чего зависит, что жизнь складывается так, как есть?
В наступившей тишине становится слышна каждая мысль. Я точно вдруг пробудился. Принимаюсь перебирать отдельные этапы прожитой жизни. В памяти всплывают, казалось бы, давно забытые лица. Я вижу себя подростком на спортплощадке интерната и красный свет в домашней фотолаборатории в Гамбурге. Сначала воспоминания проступают в размытых очертаниях, но с каждым часом делаются все четче. Мысли мои все дальше углубляются в прошлое, а затем возвращают меня к той катастрофе, чья тень омрачила мое детство.
Течения
(1980)
Когда мне было семь лет, родители проводили с нами отпуск на юге Франции. Мой отец Стефан Моро был родом из Бердильяка – деревни в окрестностях Монпелье. Население – одна тысяча восемьсот человек, одна булочная, одна мясная лавка, две винодельные фермы, одна столярная мастерская и одна футбольная команда. Мы гостили у бабушки, которая в последние годы никуда не выезжала из своей деревеньки.
На отце светло-коричневая кожаная куртка, вечная спутница дальних поездок на машине, в зубах у него трубка. Мама, дремавшая большую часть пути, поставила кассету с песнями Битлов. Обернувшись ко мне, сказала:
– Для тебя, Жюль.
«Paperback writer»[1] – в то время моя любимая.
Я сидел за спиной у мамы и тихонько подпевал. Музыку заглушали голоса брата и сестры. Сестра ущипнула брата за ухо. Мартин – дома его всегда звали Марти – громко вскрикнул и стал жаловаться родителям.
– Ябеда, – снова дернула его за ухо Лиз.
Ссора набирала силу, пока наконец мама не обернулась и не взглянула на них. Этот взгляд был вершиной выразительности. В нем выражалось сочувствие к Марти за то, что ему приходится терпеть безобразное поведение сестры, а также и к Лиз, которой достался такой нервный брат, но главным образом ее взгляд говорил, что ссориться – это последнее дело, и даже намекал на то, что хорошим детям на следующей заправке, возможно, перепадет по мороженому. Брат и сестра тотчас же отстали друг от друга.
– Почему обязательно нужно каждый год ездить к бабушке? – спросил Марти. – Неужели нельзя было съездить в Италию?
– Потому что так положено. И потому что ваш приезд всегда радость для вашей mamie[2], – по-французски сказал папа, не вынимая трубки изо рта.
– Неправда! Она совсем нас не любит.
– А еще от нее так странно пахнет, – сказала Лиз. – Как от старого плюшевого дивана.
– Нет, от нее пахнет, как из сырого подвала, – сказал мой брат.
– Перестаньте болтать всякую чепуху о вашей mamie! – бросил папа, выруливая с развязки.
Я смотрю в окно. Вдали тянулись заросли тимьяна, гаррига[3], низкорослые корявые дубочки. В Южной Франции воздух был душистее, а краски ярче, чем у нас дома. Я засунул руку в карман и потрогал серебряные франки, сохранившиеся у меня от прошлого года.
К вечеру мы подъехали к Бердильяку. Деревенька всегда напоминала мне ворчливого, но доброго старичка, который целые дни проводит в полудреме. Как это часто можно видеть в Лангедоке, дома здесь были из песчаника с простенькими ставнями на окнах и красноватыми ветхими черепичными крышами, на закате все было омыто мягким солнечным светом.
Под колесами заскрипел гравий, и наш комби остановился перед домом в конце улицы Ле Гофф. От дома с увитым плющом фасадом и обветшалой крышей веяло нездешней таинственностью. Здесь пахло прошлым.
Отец вышел первым и пружинистым шагом поспешил к двери. Должно быть, для него в том возрасте наступили, что называется, лучшие годы. На середине четвертого десятка у него еще были густые черные волосы, в общении с людьми он привлекал всех обаятельной вежливостью. Я не раз видел, как он стоит окруженный соседями или сослуживцами и все зачарованно слушают, что он рассказывает. Главный секрет был в его голосе, мягком, не слишком густом и не слишком звонком, его выговор с едва заметным акцентом, как арканом, улавливал и притягивал к нему слушателя. Его очень уважали как специалиста по экономической экспертизе, но важнее всего для него была семья. Каждое воскресенье он что-нибудь готовил для нас на кухне, на детей он никогда не жалел времени, а мальчишеская озорная улыбка выражала оптимистический настрой. Впоследствии, глядя на его фотографии, я, правда, заметил, что уже тогда что-то с ним было не так. Его глаза. В них проблескивало что-то горькое, может быть, даже страх.
На крыльцо вышла наша бабушка. Рот у нее был кривой, и на сына она почти не смотрела, словно стыдилась чего-то. Они обнялись друг с другом.
Мы глядели на эту сцену из машины. Говорили, будто бы в молодости наша бабушка была выдающейся пловчихой и в деревне все ее любили. Наверное, это было сто ле назад. У нее были хилые плечики и морщинистая черепашья головка. Казалось, она с трудом переносит галдеж своих внуков. Мы, ребятишки, робели перед ней и этим скупо обставленным домом с вышедшими из моды обоями и железными кроватями. Для нас было загадкой, отчего наш отец стремится сюда каждое лето. «Было похоже, как будто его из года в год тянет возвращаться туда, где он пережил величайшее унижение», – сказал об этом как-то потом Марти.
Но было и другое: утренний аромат кофе. Солнечные лучи на выложенном плиткой полу гостиной. Доносящееся из кухни негромкое позвякивание, когда брат и сестра доставали к завтраку приборы. Папа, погруженный в чтение газеты, мама, строящая планы на предстоящий день. Потом посещение пещер, велосипедные прогулки или игра в петанк[4] в парке.
И в заключение в конце августа ежегодный праздник винограда. Вечером в Бердильяке играл оркестр, дома были украшены разноцветными фонариками и гирляндами, а по улицам разносился запах поджаренного на гриле мяса. Мы, трое детей, сидим на ступенях ратуши и смотрим, как танцуют на деревенской площади взрослые. У меня в руке фотокамера, которую мне доверил отец. Тяжелая и дорогущая «Мамия». Мне поручено снимать праздник. Я воспринимал это поручение как почетное. Обычно отец никому не давал в руки свою камеру. Я был горд, делая снимки, в то время как он элегантно вел в танце маму.
– Папа хорошо танцует, – с видом знатока произнесла Лиз.
Моей сестре было одиннадцать лет, она была рослая девочка с белокурыми кудрями. В ней уже тогда было то, что мы с братом называли «театральной болезнью»: Лиз всегда держалась так, словно стоит на сцене. Она сияла лучезарной улыбкой, словно на нее со всех сторон светят прожекторы, и говорила так громко и отчетливо, будто каждое ее слово должны услышать зрители в самых задних рядах. Перед чужими она изображала не по годам взрослую девочку, хотя на самом деле только что вышла из стадии «маленькой принцессы». Сестра рисовала и пела, любила играть на улице с соседскими детьми, иногда по нескольку дней забывала принимать душ и то мечтала стать изобретательницей, то вдруг воображала себя эльфом, и в ее голове, кажется, одновременно уживалась тысяча разных вещей.
В то время девочки в большинстве подсмеивались над Лиз. Я часто видел, как мама сидит у нее в комнате, гладит ее и утешает, потому что ее опять дразнили девчонки или запрятали куда-то ее ранец. После таких разговоров меня тоже допускали в ее комнату. Лиз порывисто обнимала меня за шею, я ощущал на себе ее жаркое дыхание, и она снова повторяла рассказ, только что выслушанный мамой, причем, скорее всего, с добавлениями. Не могу выразить, как я любил сестру, и это чувство не изменилось даже тогда, когда она спустя годы бросила меня в беде.
Ночью не посвежело, время уже было за полночь, а в воздухе по-прежнему стояла духота. Мужчины и женщины, которые танцевали на площади, и наши родители тоже после каждой песни менялись партнерами. Я сделал еще один снимок, хотя «Мамия» чуть ли не валилась у меня из рук.
– Дай-ка мне камеру, – сказал брат.
– Нет. Папа дал ее мне. Он велел мне смотреть, чтобы с ней ничего не случилось.
– Мне на минутку. Я только хочу сделать одну фотографию, ты же все равно не сумеешь.
Марти выхватил у меня из рук фотоаппарат.
– Ну чего ты к нему пристал, – сказала Лиз. – Он так радовался, что может ее подержать.
– Да. А фотографирует он все равно паршиво. Он не умеет рассчитывать выдержку.
– Подумаешь, тоже мне умник нашелся! Неудивительно, что с тобой никто не дружит.
Марти щелкнул несколько снимков. Он был средним по возрасту. Десятилетний. В очках, темноволосый, бледное, невыразительное лицо. Если у меня и у Лиз заметно проступали черты родителей, у него внешне нельзя было обнаружить никакого сходства. Словно чужак, неизвестно откуда затесавшийся в нашу семью. Я его нисколечко не любил. В моих любимых фильмах старшие братья были героическими ребятами, которые всегда заступались за младших сестер и братьев и стояли за них горой. Мой же брат сторонился нас, целыми днями сидел один у себя в комнате и играл там со своей муравьиной колонией или изучал под микроскопом кровь, взятую из анатомированных саламандр и мышей, его запасы мертвых животных казались неиссякаемыми. Лиз недавно назвала его «противным фриком», и, пожалуй, попала в самую точку.
От той поездки во Францию у меня, кроме трагического случая, которым она закончилась, сохранились в памяти лишь обрывочные воспоминания. Конечно, я хорошо помню, как мы тогда на празднике смотрели на французских детей. Они играли на площади в футбол, и нас, глядя на них, охватило острое чувство отчужденности. Мы все родились в Мюнхене и ощущали себя немцами. Дома у нас, кроме разве что нескольких особенных блюд, ничто не напоминало о французских корнях, и только в редких случаях мы разговаривали по-французски. А между тем наши родители познакомились друг с другом в Монпелье. Мой отец уехал туда после окончания школы, чтобы подальше сбежать из семьи. Моя мама туда переехала из любви к Франции. (И потому, что тоже хотела сбежать от семьи.) Когда родители рассказывали об этом времени, то вспоминали о том, как ходили в кино на вечерний сеанс, как мама играла на гитаре, о своей первой встрече на студенческой вечеринке у общего приятеля или о том, как они вместе (мама уже беременная) отправились в Мюнхен. После этих рассказов мы, дети, считали, что хорошо знаем своих родителей. Но потом, когда их не стало, мы поняли, что не знали о них ничего.
Мы отправились на прогулку, но отец заранее ничего не сказал о том, куда мы идем, и всю дорогу был молчалив. Впятером мы поднялись на холм и очутились перед лесочком. У могучего дуба на холме отец остановился.
– Видите, что на нем вырезано? – спросил он как-то отстраненно.
– «Larbre dEric», – прочла Лиз, – дерево Эрика.
Мы посмотрели на дуб.
– Тут кто-то обрубил ветку, – указал Марти на круглую выпуклость, выделявшуюся на стволе.
– Да, действительно, – как бы про себя согласился папа.
Мы, дети, никогда не видели дядю Эрика. Говорили, что он давно погиб.
– А почему это дерево так называется? – спросила Лиз.
Хмурое выражение сбежало с папиного лица.
– Потому что под этим деревом мой брат соблазнял своих девушек. Он приводил их сюда, они садились на эту скамью, смотрели сверху на долину, он читал им стихи, а потом целовал.
– Стихи? – переспросил Марти. – И это срабатывало?
– Срабатывало каждый раз. И потому какой-то шутник вырезал ножом на коре эти слова.
Он смотрел в утреннюю лазурь неба, мама стояла, прислонившись к нему. Я взглянул на дерево и мысленно повторил: «Larbre dEric».
А затем каникулы подошли к концу, и была еще одна прощальная прогулка. Ночью опять прошел дождь, и на листьях висели толстые капли росы. Утренний воздух обдавал меня свежестью. Как обычно после раннего подъема, у меня было чудесное чувство, что весь день принадлежит мне. Недавно я познакомился с местной девочкой Людивиной и рассказал о ней маме. Папа, как всегда под конец проведенного во Франции отпуска, повеселел; казалось, он с облегчением расправил плечи при мысли, что все позади и до следующего года об этом можно не думать. Иногда он останавливался, чтобы сделать снимок, и все время что-то насвистывал. Лиз шагала впереди, Марти тащился позади всех, и почти всегда приходилось дожидаться, пока он нас догонит.
В лесу мы наткнулись на каменистую речку, через нее было перекинуто поваленное дерево. Зная, что нам нужно перебраться на тот берег, мы, дети, спросили, можно ли нам по нему перейти.
Папа ступил на бревно, проверяя его надежность.
– Пожалуй, это опасно, – сказал он. – Я точно по нему не пойду.
Мы тоже вскочили на бревно. Только тут мы осознали, как высоко оно над водой и как широка и камениста речка. До того берега всего-то и было метров десять, но если поскользнешься и упадешь, то легким ушибом не отделаешься.
– Немного подальше наверняка бует мостик, – сказала Лиз.
Обыкновенно она любила пробовать все сама, но на этот раз сдрейфила и ушла, брат последовал ее примеру. Только я остался и никуда не пошел. Страх был мне тогда неведом, всего несколько месяцев назад я единственный из класса решился съехать на велосипеде по крутому склону. Через несколько метров я потерял управление, перевернулся через голову и сломал себе руку. Но едва с меня сняли гипс и кость срослась, я начал искать новых опасных приключений.
Не отрывая глаз от бревна, я не задумываясь шагнул на него и двинулся вперед.
– Не сходи с ума, – крикнул Марти.
Но я не слушал.
Один раз я чуть было не поскользнулся, от одного взгляда вниз у меня закружилась голова, но в это время я уже дошел до середины. Сердце заколотилось быстрее, последние два метра я преодолел бегом и благополучно очутился на другом берегу. От облегчения я вскинул вверх руки. Все, кроме меня, шли по левому берегу, и только я по правому, время от времени я поглядывал на них с ухмылкой. Никогда еще я не гордился собой так, как в тот раз.
Река вытекала из леса, оставляя его позади. Русло становилась шире, течение – быстрее, после прошедших в последние дни дождей уровень воды поднялся. Илистый берег размок, специальная табличка предостерегала гуляющих, что к воде нельзя приближаться.
– Если свалиться туда, потонешь, – сказал Марти, глядя на бурливый поток.
– Хорошо бы ты туда бухнулся, и мы наконец избавились бы от тебя, – сказала Лиз.
Он пнул в нее ногой, но она ловко увернулась и ухватилась за маму, взяв ее под руку с тем спокойным и самоуверенным выражением, какое было свойственно только ей.
– Ты опять задиралась? – спросила мама. – Придется нам, кажется, оставить тебя тут у бабушки.
– Нет! – воскликнула Лиз с полунаигранным-полуискренним ужасом в голосе. – Только не это, пожалуйста!
– К сожалению, ты не оставляешь мне другого выбора. Уж бабушка за тобой сумеет присмотреть! – Мама посмотрела бабушкиным укоризненным взглядом, и Лиз рассмеялась.
Мама определенно была в нашей семье звездой, по крайней мере для нас, детей. Она была обаятельна и грациозна, друзей у нее было по всему Мюнхену, и, когда она приглашала гостей, на ее обеды собирались художники, музыканты и театральные актеры, с которыми она бог весть как познакомилась. Впрочем, я сильно преуменьшаю, говоря о ней «обаятельная» и «грациозная». Эти жалкие слова не способны даже приблизительно передать те чувства, которые мы испытывали от восхищения тем, что мама сочетала в себе Грейс Келли и Ингрид Бергман. В детстве я не мог понять, почему она стала не знаменитой актрисой, а простой учительницей. Сама она несла свои домашние обязанности с легкой и одновременно доброй улыбкой, и только гораздо позже я понял, как тесно ей должно было жить в этих условиях.
На лужайке возле реки мы расположились для отдыха. Папа набил свою трубку, а мы принялись подкрепляться принесенными из дома багетами с ветчиной. Потом мама сыграла на гитаре несколько шансонов Жильбера Беко.
Когда они с папой стали петь под гитару, Марти, закатывая глаза, сказал:
– Пожалуйста, перестаньте, неудобно же.
– Но ведь тут никого нет, – возразила мама.
– Как – нет! А там? – сказал мой брат, кивая на другой берег, где только что расположилась другая семья. У них были дети нашего возраста и большой щенок смешанной породы, который носился вокруг как угорелый.
Настал полдень, солнце высоко поднялось в небе. В наступившей жаре мы с Марти сняли с себя футболки и разлеглись на одеяле. Лиз черкала карандашом в альбоме, делая мелкие зарисовки, и выводила между ними свое имя, пробуя, каким почерком оно будет выглядеть красивее. Тогда она все покрывала этой надписью: на бумаге, на столе, в календаре или на салфетках – всюду красовалось «Лиз, Лиз, Лиз».
Родители пошли прогуляться, плечом к плечу они скрылись из вида. Мы, дети, остались на лужайке. Ландшафт был насквозь пронизан солнечными лучами. Марти и Лиз играли в карты, я бренчал на гитаре и разглядывал семейство на том берегу. Оттуда то и дело раздавались взрывы хохота, перемежающиеся с собачьим лаем. Один мальчик время от времени кидал палку, а пес ее приносил. Наконец мальчику надоело это занятие, и он спрятал палку под одеяло. Щенок же еще не наигрался, он ластился то к одному, то к другому, а затем побежал вниз по течению. Довольно большая ветка залетела в гущу прибрежных кустов. Пес пробовал вытащить ее оттуда зубами, но у него не получалось. В этом месте было сильное и быстрое течение. Я один наблюдал за этой сценой и ощутил, как у меня встали дыбом волосы на затылке.
Щенок дергал ветку и, раззадорясь, все ближе подходил к бурлящей воде. Только было я собрался обратить на это внимание людей на том берегу, как вдруг послышался жалобный скулеж. Кусок берега обломился, и щенок упал в воду. Он еще цеплялся за ветку передними лапами и зубами. Он скулил и силился вскарабкаться на осыпающийся берег, но течение было слишком сильным. Пес заскулил громче.
– Ой, господи! – воскликнула Лиз.
– Ему не выбраться, – произнес Марти, словно судья, от которого зависел приговор.
Семья на том берегу бросилась на помощь собаке. Но не успели они добежать, как ветка выскользнула из кустов и вместе с беспородным щенком поплыла по реке.
Какое-то время он еще высовывал голову из воды, затем исчез. Дети на том берегу кричали и плакали, а я повернулся и посмотрел на лица брата и сестры. Выражение их глаз запомнилось мне на всю жизнь.
Вечером, когда я лег в кровать, в ушах у меня все еще стоял голос скулящей собаки. Лиз весь день проходила подавленная. Марти почти не разговаривал. Но самое странное, что наших родителей не было рядом, когда это случилось. Вернувшись, они, конечно, старались нас успокоить, однако это уже не меняло дела: мы только что пережили большое потрясение без них.
Я тогда полночи проворочался в постели. У меня не шло из головы, как в считаные секунды было разрушено счастье семьи на том берегу. Мне снова вспомнился дядя Эрик и как нам однажды сказали, что он погиб. До этого дня я чувствовал себя защищенным, но, как видно, в мире существовали какие-то незримые силы, способные все изменить в одно мгновение. Очевидно, есть семьи, к которым судьба милостива, и семьи, притягивающие к себе несчастье. И в эту ночь я спрашивал себя, не принадлежит ли наша семья к числу последних.
У переводной стрелки
(1983–1984)
Три года спустя, декабрь 1983 года – последнее Рождество с родителями. Наступал вечер, и я стоял у окна своей детской, все остальные убирали к празднику гостиную. Как всегда, меня собирались позвать, только когда все будет наряжено, – но сколько еще оставалось ждать? Я слышал за дверью ворчание брата, звонкий, добродушный смех мамы, слышал, как отец и сестра обсуждают, какую выбрать скатерть. Чтобы отвлечься, я глядел на двор, на по-зимнему голые деревья, качели и домик на дереве. За последние годы многое изменилось, но вид любимого дворика оставался прежним.
В дверь постучали. Вошел отец в темно-синем кашемировом свитере, с трубкой в зубах. Ему уже было под сорок. Черные волосы надо лбом поредели, пропала молодая улыбка. Что с ним произошло? Раньше он казался веселым и беззаботным, а тут вдруг передо мной эта поникшая фигура.
Теперь они с мамой редко делали что-то вместе, зато отец стал часами где-то пропадать – уходил фотографировать. Однако никаких фотографий он потом не показывал, и, даже играя с друзьями, я спиной чувствовал на себе его хмурый взгляд. В его глазах мир представлялся полным всевозможных опасностей. Например, во время езды на машине, когда за рулем сидела мама. («Слишком быстро, Лена. Так ты всех нас угробишь!») Или когда я, как всегда летом, хотел по бревну перейти через речку. («Жюль, я просто не могу больше на это смотреть: если ты сорвешься, то сломаешь себе шею!») Или когда Лиз собиралась пойти с подружками на концерт. («Это я категорически запрещаю. Кто знает, какая публика туда шляется».) Если бы мой отец написал книжку добрых советов, она, скорее всего, называлась бы «Лучше этого не делать».
Только гоняя в парке с друзьями мяч, он освобождался он привычной зажатости, и я гордился им, глядя, как он, словно на крыльях, летает по полю, обыгрывая всех соперников. Подростком, еще во Франции, он играл в клубной команде и выработал безошибочное чувство пространства, умел предугадать пасы противника и поспевал в нужный момент в открывшиеся проходы так, словно он был тут единственный, кто по-настоящему понимает игру.
Отец встал рядом со мной у окна. От него пахло табаком и мшистым запахом терпкой туалетной воды.
– Ты радуешься наступающему празднику, Жюль?
Я кивнул, и он ласково потрепал меня по плечу. Раньше, когда он приходил с работы, мы с ним часто гуляли вечером по Швабингу[5]. Тогда там еще были старые угловые пивные и закусочные со стойками, заросшие грязью желтые кабинки телефона-автомата и мелочные лавочки, где продавались шоколадки, шерстяные носки и обожаемые мною сертификаты на владение участками на луне. Этот район был похож на непомерно разросшуюся деревню, и время в нем замедляло свой ход. Иногда мы где-нибудь в парке ели мороженое, и папа рассказывал мне, как он в молодые годы нанимался портовым рабочим в Саутгемптон, чтобы заработать денег на университет и заодно поучиться английскому, или про озорные проказы своего брата, когда они еще были маленькими, и эти истории я любил больше всего.
Но особенно мне запомнился совет, который он дал мне во время нашей последней прогулки. Сперва я толком не понял его слова, но с годами они стали для меня отцовским заветом.
Папа тогда сказал:
– Самое главное, Жюль, – найти настоящего друга.
Он видел, что я не понимаю, и настойчиво повторил, глядя на меня:
– Твой настоящий друг – это тот, кто всегда отзовется, кто всю жизнь пройдет бок о бок с тобой. Ты должен его найти, это важнее всего, важнее даже, чем любовь. Потому что любовь, бывает, проходит. – Он взял меня рукой за плечо. – Ты слушаешь?
Я играл с палочкой, которую подобрал на земле. Отбросив палку, я спросил:
– А кто твой настоящий друг?
Отец только покачал головой:
– Я его потерял. – И, не вынимая изо рта трубку, сказал: – Правда же, странно? Вот так взял – и потерял.
Тогда я не понял, и слова эти упали в пустоту, а может быть, я догадывался, что в этом добром совете отразился его собственный опыт пережитых разочарований. Однако, несмотря ни на что, я навсегда запомнил его совет, о чем теперь сожалею – лучше было этого не делать.
– Ходят слухи, что тебя ждет по-настоящему шикарный подарок, – сказал папа, выходя из комнаты.
– Правда? И что же это будет?
Он улыбнулся:
– Придется тебе еще несколько минут потерпеть.
Это было нелегко. За дверью уже были слышны звуки рояля: «Stille Nacht» и «A la venue de Nol»[6]. Наконец, бегом по коридору, примчались Лиз и Марти и распахнули дверь.
– Давай пошли!
Высокая, до потолка, елка была украшена шариками, деревянными фигурками и свечками, под ней лежала груда подарков, пахло воском и еловыми ветками. На столе красовалась большая индейка с запеченной картошкой, рагу из барашка, ростбиф, брусничное варенье, сладкий песочный пирог и паштеты. Как всегда, еды было наготовлено с большим запасом, так что оставшееся от рождественского стола доедали потом не разогревая, прямо из холодильника, и это мне особенно нравилось.
После застолья мы пели рождественские песни, за этим последовал еще один ритуал – последний перед раздачей подарков: мама сыграла на гитаре «Moon River»[7]. Этот момент мама всегда растягивала, чтобы насладиться им в полной мере.
– Вам действительно хочется послушать эту песню? – спрашивала она.
– Да, – отвечали мы хором.
– Ну, не знаю… По-моему, вы просите из вежливости.
– Нет, мы хотим ее слушать! – кричим мы громче прежнего.
– Дайте мне новую публику, – разочарованно вздыхает мама. – Эта уже насытилась, и я ей не интересна.
Мы принимаемся кричать еще громче, и наконец она снова берет в руки гитару.
Мама по-прежнему оставалась для нас центром семьи. При ней вечные ссоры брата и сестры превращались в глупые словесные перепалки, над которыми можно было только посмеяться, а школьные кризисы – в мелкие неприятности, что решались в два счета. Для Лиз она выполняла роль послушной модели и с интересом смотрела, когда Марти показывал ей результаты своих занятий с микроскопом. Меня она учила стряпать и даже раскрыла секрет «объеденного» торта – липкой шоколадной пасты, от которой невозможно было оторваться. И хотя она была немного ленива (классическая сцена: мама лежит на кушетке и посылает нас за чем-нибудь к холодильнику), мы все хотели быть похожими на нее.
Наконец она начинает играть, и ее голос заполняет пространство:
- Moon River, wider than a mile.
- Im crossing you in style some day.
- Oh, dream maker, you heart breaker,
- Wherever youre going Im going your way[8].
Наступил единственный в году миг совершенной гармонии. Лиз слушала открыв рот, мой брат растроганно поправлял свои очки, папа слушал с печальным взглядом, но с восхищенным выражением на лице. Рядом с ним сидела мамина старшая сестра тетя Хелена, благодушная полнотелая женщина, одиноко жившая в своей квартире в районе Глокенбах и всегда приносившая щедрейшие подарки. Не считая бабушки во Франции, у нас, кроме нее, больше не было других родственников, так что род Моро был представлен на фамильном древе одной-единственной тоненькой веточкой.
Когда началась раздача подарков, я в первую очередь схватил папин. Это был большой, увесистый сверток. Я разорвал пакет: старая «Мамия». Отец смотрит на меня с радостным ожиданием. Камера показалась мне знакомой, но после праздника в Бердильяке я ею ни разу больше не фотографировал. Вдобавок это была уже не новая и довольно поцарапанная камера, ее линза напоминала гигантский глаз циклопа, кнопки срабатывали с громким щелканьем. Недовольный, я отложил фотоаппарат и начал смотреть другие подарки.
Мама подарила мне красную записную книжку в кожаном переплете и три романа: «Том Сойер», «Маленький принц» и «Крабат»[9]. Мама все еще читала мне вслух перед сном, но иногда просила, чтобы почитал я, и хвалила, если я читал хорошо. Незадолго до Рождества я впервые сам написал историю про заколдованную собаку. Маме она очень понравилась. Я взял красную записную книжку и, когда все занялись настольными играми, стал записывать в нее свои мысли.
Незадолго до Нового года мы впервые увидели, как папа плачет. После обеда я, лежа на кровати, писал новый рассказ. В нем шла речь о такой библиотеке, где книжки по ночам ведут беседы, хвастаясь своим автором или жалуясь, что засунуты на плохие места в задних стеллажах.
Без стука ко мне в комнату вошла сестра. Заговорщицки улыбаясь, она закрыла за собой дверь.
– Ну, что там у тебя?
Вообще-то, можно было заранее предугадать, о чем она хочет поговорить. Лиз к этому времени исполнилось уже четырнадцать, и ее интересовали три вещи: рисование, киношный кич про любовь и мальчики. Сейчас она была самой красивой в классе: белокурая и кудрявая, с низким голосом и с такой улыбкой, при помощи которой она кого угодно могла обернуть вокруг пальца. На перемене в школьном дворе ее можно было видеть в окружении других девочек. Она рассказывала им, с какими мальчиками опять целовалась и как это было скучно или в лучшем случае посредственно. «Хорошо» она никому не ставила, причем это всегда были старшие мальчики из чужой школы, одноклассники не имели у нее никаких шансов. Иногда они все-таки делали робкие попытки, но Лиз на них даже не смотрела.
Подсев ко мне на кровать, она толкнула меня в бок:
– А ты предатель!
Я продолжал писать свой рассказ и слушал ее только вполуха.
– Что?
– Ты целовался с девочкой.
Щеки меня запылали.
– А ты откуда знаешь?
– Одна моя подруга видела тебя. Она говорит, это было прямо здесь, перед домом, и ты засунул ей язык чуть ли не в горло. Она сказала: «Как два лабрадора».
Лиз засмеялась, выхватила у меня записную книжку и принялась чертить в ней всякие фигурки и свое имя: «Лиз, Лиз, Лиз».
Насчет поцелуя все так и было. Я умел разговаривать с девчонками, как с ребятами, и порой мне передавали под партой любовные записки. Жизнь, казалось, была полна подобными обещаниями, и они укрепляли мою самоуверенность. Хотя я был старостой класса, но на уроках часто болтал или с независимой ухмылкой сидел, положа ноги на парту, пока учитель не делал мне замечание. Потом я стал считать такое поведение наглым, но тогда мне нравилось задавать тон в своем кружке и быть в центре внимания. Я уже водился с ребятами постарше и часто дрался. Стоило кому-нибудь из новой группы сказать обо мне что-то не так, я сразу же лез на него с кулаками. Несколько ребят из тех, что постарше, уже пробовали дурь и пили алкоголь, но я не решался, хотя мне тоже предлагали, и не говорил им, что люблю читать и сам выдумываю разные истории. Я знал, что надо мной стали бы смеяться и что эту сторону своей жизни надо от них тщательно скрывать.
– Ну и каково это – целоваться? – спросила Лиз, кидая записную книжку мне на колени.
– Не твое дело.
– Да ладно, скажи уж! Мы же всегда всё друг другу рассказывали.
– Мало ли что рассказывали, а сейчас не хочу.
Я поднялся и пошел в папин кабинет, где всегда в воздухе чувствовался немного затхлый запах старой бумаги и пыльных папок. Услышав, что за мной увязалась сестра, я стал деловито рыться в ящиках письменного стола. Почти во всех не было ничего, кроме старых очечников, бутылочек с чернилами и пожелтевших бумажек с заметками. И вдруг в самом нижнем я наткнулся на «Лейку». Черный кожух, серебряный объектив. Она лежала в фабричной упаковке. Я никогда не видел ее у папы в руках. В ящике оказалось еще и письмо, написанное по-французски незнакомым мне почерком.
Дорогой Стефан!
Эта камера – тебе. Пусть она напоминает тебе, кто ты есть, чтобы ты не поддавался, если жизнь захочет тебя сломать. Постарайся, пожалуйста, меня понять.
Чье это было письмо? Я положил его назад в ящик и стал рассматривать камеру, открыл заднюю стенку, куда вставлялась пленка, повертел туда-сюда объектив. В луче света, падавшем в окно, роились пылинки.
Лиз только что обнаружила себя в маленьком зеркале. Обрадованная этим зрелищем, она оглядела себя со всех сторон, затем снова обернулась ко мне:
– А что, если я еще никогда ни с кем не целовалась?
– Да ну?
Сестра прикусила губу и умолкла.
– Ты же сама все время рассказываешь, как ты там целовалась то с одним, то с другим. – (Фотоаппарат качался на ремешке.) – Только об этом и говоришь.
– Я хочу, чтобы первый поцелуй у меня был особенным, я…
Послышался скрип. На пороге появился наш брат. Если в доме где-то секретничали, верное чутье всегда выводило его на след. Дьявольская ухмылка на его лице подсказала нам, что он подслушивал.
Марти было тогда тринадцать – нелюдимый карьерист в очках с железной оправой, тощий и бледный, как кусок мела. Ребенок, не терпящий детворы, лепившейся к взрослым, и сознательно выбиравший одиночество. Сестра всегда его затмевала, подставляла, где только возможно, в школе не обращала на него внимания и все время смеялась над ним, потому что у него нет друзей. И тут вдруг такой подарок свыше – у него оказалась секретная информация, которая в один миг могла погубить репутацию Лиз в школе!
– Интересно, – сказал Марти. – Так, значит, ты боишься и потому отшиваешь всех парней? Потому что ты маленькая девочка и тебе больше нравится рисовать всякую муру и ластиться к мамочке?
Лиз в первый момент даже онемела.
– Если ты посмеешь это кому-нибудь рассказать, я…
– Что – ты? – захохотал Марти, громко зачмокав, как будто целуется.
Лиз ринулась на него. Они стали пинаться ногами, вцепившись друг другу в волосы. Я принялся их разнимать и даже не заметил, кто именно выбил у меня из рук камеру, а только увидел, как она пролетела по воздуху и прямо объективом упала на…
– Черт!
Сразу же наступила тишина. Я поднял «Лейку». На объективе была трещина.
Мы посовещались, что делать.
– Давайте просто положим ее обратно в ящик. Может, он ничего не заметит, – сказала Лиз.
Как всегда, последнее слово осталось за ней.
В этот день папа вернулся домой неожиданно рано. Он был какой-то взбудораженный и тотчас же скрылся в своем кабинете.
– Пошли! – распорядилась Лиз.
Втроем мы наблюдали в щелку, как за дверью папа сначала ходил взад-вперед, то и дело ероша волосы. Затем он снял трубку зеленого телефона и стал крутить диск, набирая номер.