Конец одиночества Велльс Бенедикт
– Это опять я, – произнес он с привычным мягким французским акцентом. – Я хотел вам сказать, Стефан, что вы совершаете ошибку. Нельзя же вот так просто…
Собеседник на другом конце, кажется, дал ему отлуп, наш папа заметно поник. Он только изредка пытался вставить «Но вы же…» или «Нет, это все-таки…», один раз даже умоляющим тоном «Пожалуйста!», но собеседник не давал ему говорить.
– Что же вы хотя бы не намекнули, – сказал наконец папа. – И это после двенадцати лет! Не могу же я…
И снова его перебили на полуслове. Тогда он просто положил трубку.
Он вышел на середину комнаты и вдруг замер без движения, как машина, которой внезапно отключили питание. Это было жутко.
Наконец он снова ожил. Он подошел к письменному столу, и я сразу догадался, какой ящик он сейчас откроет. Сперва он прочитал письмо, потом достал из футляра «Лейку». При виде разбитого объектива папа вздрогнул. Вернув камеру и письмо в ящик, он подошел к окну. И тут вдруг заплакал. Нам было не понять, из-за чего он плачет – из-за телефонного разговора, или из-за «Лейки», или из-за подавленности, появившейся у него в эти годы. Мы поняли только одно: нам не хочется это видеть – и молча разошлись по своим комнатам.
После Нового года наши родители собрались уехать на выходные. Спонтанная поездка, по-видимому, была связана с увольнением нашего отца, но мама сказала только, что они поедут в Монпелье навестить друзей и не могут взять нас с собой, а за нами присмотрит тетушка.
– За нами не нужно присматривать, мы же не малые дети, – сказала Лиз. – Мне уже четырнадцать.
Мама поцеловала ее в лобик:
– Это главным образом нужно ради твоих коллег мужского пола.
– Благодарю, я слышал, что ты сказала, – откликнулся Марти, не отрываясь от газеты.
В нашем мюнхенском доме было еще девять жильцов. Одной из соседок была Марлен Якоби – молодая, необыкновенно хорошенькая вдовушка, одевавшаяся во все темное. Она ходила всегда одна, и я не понимал, как можно жить в таком одиночестве. Зато Лиз ею очень восхищалась и, встретившись с ней на лестнице или на улице, всегда приходила в большое волнение. В таких случаях она толкала меня в бок или щипала меня за плечо.
– Ну до чего же она красивая! – говорила Лиз с придыханием.
Это обожание зашло так далеко, что мы с Марти начали дразнить Лиз этой пассией.
– Только что приходила Якоби, – сказали мы ей в тот день. – Ты разминулась с ней на несколько секунд. Она была красива, как никогда.
– Да ну вас, – сказала Лиз с напускным равнодушием. – Я не верю ни слову.
– А вот и правда. Она спрашивала, где ты, – сказали мы. – Она хочет на тебе жениться.
– Вы как маленькие, вам бы все дурачиться, – ответила Лиз, удобно пристраиваясь на диван к маме.
– Угадай, мама, – сказала она, с усмешкой глядя на меня, – кто у нас недавно впервые целовался с девочкой?
Мама тотчас же обратила взгляд на меня.
– Это правда? – спросила она.
В ее тоне мне послышалась уважительность. Я уже забыл, кто что тогда говорил, но помню, как мама вдруг встала с дивана и поставила пластинку. Это была песня Паоло Конте «Via con me»[10]. Она протянула мне руку.
– Запомни, Жюль, – сказала она. – Когда ты захочешь завоевать девушку, пригласи ее танцевать под эту песню. С этой песней она непременно станет твоей.
Мама засмеялась. Только спустя годы я вдруг осознал, что она тогда впервые говорила со мной на равных.
Незадолго до отъезда родителей я поссорился с папой. Расскажу лучше так, как это запало мне в память.
Я куда-то пробегал мимо спальни, где папа укладывал в дорогу вещи. Мне показалось, что лицо у него измученное.
– Хорошо, что ты пришел, – сказал он. – Мне нужно с тобой поговорить.
Я встал в дверях, прислонясь к косяку:
– Ну что?
Он не сразу приступил к главному, начав с разговора о том, что вечно его тревожило: мои старшие приятели, мол, ему не нравятся, «у тебя дурная компания». Только после этого он заговорил о своем рождественском подарке, о фотокамере:
– Она у тебя все так и лежит в углу. Ведь ты, кажется, еще ни разу не пробовал ею фотографировать? Ты даже не рассмотрел ее хорошенько.
Мне вдруг стало жалко папу, и я отвел глаза.
– Это по-настоящему хорошая вещь. Я бы в твоем возрасте обрадовался такому фотоаппарату.
– Я не знаю, как им фотографировать. Он такой громоздкий и старый.
Тут отец выпрямился и шагнул ко мне. Удивительно, до чего он крупный и долговязый мужчина.
– Как ты не понимаешь, этот аппарат – классика! – На миг его лицо помолодело, и на нем мелькнуло мальчишеское выражение. – Он лучше новых, потому что одушевленный. Когда мы вернемся, я покажу тебе, как им фотографировать и как проявлять. Договорились?
Я неуверенно кивнул.
– У тебя, Жюль, хороший глаз. Я был бы рад, если ты в будущем решишь заняться фотографией, – сказал отец, и эти слова я тоже запомнил навсегда.
Что мне еще запомнилось с того вечера? Хотя бы то, как мама на прощание поцеловала меня в лоб. Я тысячи раз вспоминал этот последний поцелуй и объятие, ее запах и успокаивающий голос. Я вспоминал все это так часто, что теперь уже сам не уверен, было ли это на самом деле.
Выходные мы, дети, провели дома. Играли с тетушкой в «Малефиц»[11]. Лиз, как всегда, интересовало только одно – как бы запереть фишки Марти своими фишками. А вечером я приготовил на всех омлет с грибами по рецепту, которому меня научила мама.
В субботу мы с Лиз ходили в кино, поэтому, когда папа с дороги позвонил домой, там оказался один только Марти. Родители неожиданно решили задержаться еще на несколько дней. Взяв в аренду машину, они собрались сделать крюк, чтобы заехать в Бердильяк.
Я ничего не имел против и даже обрадовался при мысли о подарках и французском сыре, который они привезут оттуда.
И вот настало восьмое января, воскресенье. Впоследствии я много лет сам себе внушал, что у меня было тогда смутное предчувствие, но, скорее всего, это чепуха. Ближе к вечеру зазвонил телефон. Когда тетушка сняла трубку, я сразу почувствовал какую-то перемену в атмосфере и сел. Марти замер на ходу. Все остальные детали выпали у меня из памяти. Я не помню, чем занимался утром, что я делал после звонка и почему сестры в тот вечер не было дома.
Все, что осталось у меня от того дня, – воспоминание об одном эпизоде, чье значение открылось лишь годы спустя.
В тот день я в боевом настроении прибежал в гостиную. Лиз рисовала комиксы, брат сидел рядом и обычным своим корявым мышиным почерком строчил письмо Гуннару Нурдалю. Это был его друг по переписке, но мы с Лиз упорно говорили, что никакого Гуннара Нурдаля не существует в природе и Марти его просто выдумал.
Я встал перед братом, приняв боксерскую позу. Я тогда переживал фазу увлечения Мохаммедом Али и воображал себя замечательным имитатором, особенно мне нравились его фанфаронские реплики.
– Эй, бумажная крыса! – сказал я Марти. – Держись! Сегодня твой черед, дядя Том несчастный!
– Уймись, Жюль. Ты же даже не знаешь, что значит «дядя Том».
Я хлопнул его по плечу. Не дождавшись реакции, хлопнул еще раз. Брат замахнулся, чтобы отбиться от меня, но я отскочил и принялся боксировать с тенью.
– Порхать, как бабочка, жалить, как пчела!
Наверное, я был не лучшим имитатором Мохаммеда Али, однако хорошо научился его манере быстро приплясывать на месте.
Лиз с интересом следила за нами, ожидая, что будет дальше.
Я снова шлепнул Марти.
– Готовься, во втором раунде тебе конец! – зарычал я, выпучив глаза. – Я одолел в схватке аллигатора, на молнии защелкнул наручники, засадил в тюрьму гром. На прошлой неделе я укокошил скалу, покалечил камень и отправил кирпич на больничную койку. Ты же такой урод, что во время боя я не буду на тебя даже смотреть.
– Не мешай!
– И правда, нечего ему мешать, – насмешливо сказала Лиз. – Он опять пишет письмо воображаемому норвежскому другу.
– Да ну вас! Как же вы мне надоели! – сказал Марти.
На этот раз я дал ему подзатыльник, но перестарался, и у него сорвалось перо. Брат подскочил и помчался меня догонять. Мы сцепились, сперва как будто всерьез, но, так как я продолжал выкрикивать на разный манер, что я самый великий, Марти не выдержал и невольно расхохотался. Мы отпустили друг друга.
Примерно в эти самые минуты мои родители завели арендованный «рено», чтобы ехать в Бердильяк к бабушке. Одновременно с ними одна молодая адвокатесса села в свою «тойоту». Ей нужно было в Монпелье, куда ее пригласили на ужин, и она хотела приехать точно в назначенный час. Ее машину занесло на мокрой мостовой, и она вылетела на встречную полосу, а там столкнулась с «рено», в котором ехали мои родители. Два человека погибли на месте.
Молодая адвокатесса кое-как выжила.
Кристаллизация
(1984–1987)
Дальше – сплошной кошмар, недоумение и непроглядный туман, сквозь который лишь изредка проступают обрывки воспоминаний. Как я стою у окна своей мюнхенской комнаты, глядя на дворик с качелями и домиком на дереве, где в переплетении ветвей запутался утренний свет. Это мой последний день в нашей мюнхенской квартире, откуда вывезена вся мебель. Я слышу, как меня зовет Марти:
– Ты скоро, Жюль?
Я нехотя отворачиваюсь от окна. У меня мелькает мысль, что мои глаза больше никогда не увидят любимый дворик, но я ничего не чувствую – не чувствую даже, что детство закончилось.
Вскоре после этого – первая ночь в интернате, куда мы приехали с опозданием и где меня разлучили с братом и сестрой. С чемоданом в руке я иду за воспитателем по унылому, покрытому линолеумом коридору, вокруг стоит запах уксуса. Воспитатель шагает слишком быстро, и я за ним еле поспеваю. Наконец он отворяет какую-то дверь. Комната с тремя кроватями, две из них уже кем-то заняты. Моргая заспанными глазами, из них выглядывают дети. Чтобы не мешать им, я выключаю свет и раздеваюсь уже в темноте. Прячу под подушку плюшевого зверя. Лежа в новой кровати, я вспоминаю родителей, брата и сестру: они где-то здесь, поблизости, но в то же время недостижимо далеко от меня. Я ни секунды не плакал.
Вспоминается еще один день, уже зимой, несколько недель спустя. Шквальный ветер порывами проносится над заснеженной холмистой местностью. Застегнув анорак и прикрывая ладонью лицо, я иду по глубокому снегу. Из носа течет, башмаки приминают свежевыпавший снег, при каждом шаге из-под подошв раздается скрип. Морозный воздух обжигает легкие. Через час я сажусь на ледяную скамейку и смотрю сверху на долину. Погруженная в безмолвие, она лежит совершенно чужая. Я воображаю себе, как прыгаю вниз, и только когда до сверкающего снежного покрова остается несколько метров, меня подхватывает воздух – в последний миг, и от этого захватывает дух. И вот я быстро набираю высоту, взмываю ввысь, ускоряюсь, ветер бьет мне в лицо, и я устремляюсь к горизонту, просто улетаю. Я оборачиваюсь на интернат из приятного далека и представляю себе, что они там сейчас без меня делают. Как они катаются на санках, разговаривают о девчонках, как они дурачатся и задирают друг друга, иногда заходя слишком далеко, но в следующий миг все опять забыто. Постепенно в сгущающихся сумерках загораются первые огоньки, а я размышляю о своей прежней, так нечаянно оборвавшейся жизни в Мюнхене, но тоска по родному дому проступает зажившим и уже побелевшим шрамом.
В интернат я возвращаюсь поздно, уже под черным ночным небом. Открываю парадную дверь. Из столовки до меня доносится бодряческий гомон, в нос резко ударяет волна запахов – пахнет съестным, потом и дезодорантом. Атмосфера насыщена надеждами, смехом и скрытыми страхами. Я бегу по коридору и вижу идущего мне навстречу незнакомого мальчика. Он подозрительно вглядывается в меня, новичка. Я инстинктивно приосаниваюсь, стараясь выглядеть повзрослее и не допустить какого-нибудь промаха. Разминувшись со мной, мальчик без слов проходит мимо.
Вот я и пришел, сел у себя в комнате на кровать, смахиваю застрявший в волосах снег. Я тут, и я есть призрак, крохотное существо одиннадцати лет. Оцепенелый и пустой сижу в комнате, в то время как другие ушли на ужин. Потом меня накажут за то, что я его прогулял. Я сижу, уставясь в темноту.
Интернат, куда отправили нас троих после смерти родителей, не принадлежал к числу тех элитарных заведений, где есть теннисные и хоккейные площадки, гончарные мастерские, как мы сначала воображали. Это был дешевый государственный интернат, расположенный в сельской местности, – два серых здания и столовая, которые находились на территории гимназии. По утрам мы отправлялись в одну школу с местными детьми, вторую половину дня и вечер проводили у себя в комнатах, или у озера, или на футбольном поле. К такой казарменной жизни со временем привыкаешь, но все же и спустя годы ощущаешь себя обделенным, когда видишь, как многие ученики после занятий расходятся по домам, а ты, словно арестант, остаешься на территории интерната, точно на тебе лежит какое-то клеймо. Ты делишь спартанскую комнату с чужими людьми, иногда вы становитесь друзьями. Через год тебе приходится переселяться. Трудно привыкать к тому, что твоя жизнь поделена на определенные отрезки времени и пространства, в этой жизни бывало много раздоров, но бывали и разговоры до рассвета. Крайне редко мы говорили о вещах действительно важных, о чем никогда не решились бы завести речь при свете дня. Большей частью разговоры касались учителей и девочек: «Сегодня за столом она, кажется, опять посматривала на меня?» или «Неужели ты ее не знаешь? Да ну тебя, Моро! Она же самая красивая во всей этой паршивой школе».
Многие из учеников интерната попали на заметку еще дома, некоторые были второгодниками, другие уже пробовали наркотики. Случалось, что в интернат заносило и особо отличившихся хулиганов с криминальным прошлым. И тогда деревенские ребята в растерянности смотрели, что вытворяют ворвавшиеся в их сельскую идиллию городские.
– Ты что, тоже интернатский? – спрашивали они, подразумевая, что интернат – это нечто вроде сумасшедшего дома.
За столом мы с жадностью съедали все, что дадут, не оставляя ни крошки. В нас жило постоянное ощущение голода, неутолимое ничем. Зато в воздухе интерната, как белый шум в эфире, без конца носились слухи. Там четко отслеживалось, кто с кем говорил, кто с кем подружился и кто пользуется успехом у девочек. Не все изменения получали одобрение. Случалось, что новая шмотка, обладатель которой сначала с гордостью ее на себе демонстрировал, затем навсегда отправлялась в шкаф, если не получала одобрения окружающих. Некоторые из приходящих учеников, вернувшись после каникул из дома, где их самооценка заметно повышалась, пытались что-то изменить в своем привычном имидже, но в большинстве случаев уже через несколько дней возвращались к старому. Ты навсегда оставался тем, кем однажды сделался в чужих глазах.
Если в прежние годы я в душе всегда был уверен в себе, то теперь бывали моменты, когда, заметив, как чуть брезжущий луч осветит темную переднюю или как в сумерках под деревьями на землю ложатся призрачные тени, я вдруг испытывал от этого зрелища какое-то щемящее чувство. Мысль о том, что я нахожусь на планете, которая мчится в пространстве с невероятной скоростью, так же поражала мое воображение, как и то, что я однажды неизбежно должен умереть. Мои страхи разрастались, как расходящаяся трещина. Я начал бояться темноты, смерти, вечности. Эти мысли шипом вонзились в мой мир, и чем чаще я обо всем этом задумывался, тем больше отдалялся от безмятежных, веселых одноклассников. Я был одинок. И тут я встретился с Альвой.
В один из первых дней в новой школе я во время урока отпустил шуточку. В прежней моей школе от меня этого только и ждали, но, еще не добравшись до сути фразы, я уже понял, что здесь это не сработает. Взглянув на незнакомые лица своих одноклассников, я вдруг почувствовал, что моя самоуверенность внезапно испарилась, а в конце моего выступления никто не засмеялся. Это раз и навсегда закрепило за мной мою дальнейшую роль. Я был в их глазах странный новенький мальчик, который не заботится о том, что ему утром надеть, от нервности иногда перековеркивает слова и может, например, сказать «клыратый» вместо «крылатый». Поэтому, чтобы не стать всеобщим посмешищем, я вообще предпочитал помалкивать и сидел на последней парте в полной изоляции. Пока вдруг, спустя несколько недель, ко мне за парту не села одна девочка.
У Альвы были медно-рыжие волосы, и она носила очки в роговой оправе. На первый взгляд – милая, скромная деревенская девочка, цветными карандашами переписывающая к себе в тетрадку то, что записано на доске. Однако в ней чувствовалось и что-то другое. Иногда Альва, казалось, нарочно избегала общения с другими детьми. В такие дни она мрачно смотрела в окно, и вид у нее был совершенно отсутствующий. Я не знал, почему она захотела сесть рядом со мной, мы не обменялись ни единым словом. Ее подружки хихикали, поглядывая на нас, а две недели спустя я уже снова сидел в своем углу один. Альва пересела от меня на другое место так же неожиданно, как тогда села со мной.
С тех пор я во время уроков часто поглядывал в ее сторону. Когда ее вызывали к доске отвечать, я наблюдал, как она смущенно стоит лицом к классу, сцепив руки за спиной. Я слушал ее тихий голос и разглядывал ее рыжие волосы, очки, белую кожу и хорошенькое бледное личико. Но больше всего мне нравились ее передние зубы с небольшой щербинкой из-за того, что один рос кривовато. Альва старалась говорить так, чтобы не слишком раскрывать рот, а когда смеялась, то прикрывала рот ладошкой. Но случалось, что она, вдруг забывшись, улыбалась, и тогда показывался кривоватый резец. Эти мгновения я особенно любил. Весь смысл жизни сводился для меня к тому, чтобы поймать взгляд сидевшей за несколько рядов от меня Альвы, а дождавшись ответного взгляда, я смущенно отводил глаза совершенно счастливый.
Несколько месяцев спустя произошел, однако, особенный случай. Был жаркий летний день, и нам на последнем уроке включили фильм, это была экранизация книги Эриха Кестнера[12]. Посреди фильма Альва расплакалась. Она вся съежилась на стуле, плечи у нее вздрагивали, затем вырвался громкий всхлип. На нее стали оборачиваться другие школьники. Учительница поспешно выключила видеопроигрыватель – в это время на экране шла сцена в летнем лагере, – и подошла к Альве. Когда они выходили из класса, я успел мельком увидеть ее раскрасневшееся лицо. Кажется, мы все тогда были напуганы, но почти не обсуждали случившееся. Только один из ребят сказал, что отец Альвы никогда не приходит на беседу с учителями в родительский день, да и вообще он какой-то странный, – может быть, она расплакалась из-за этого. Я часто думал потом над услышанным, но никогда не заговаривал с Альвой на эту тему. Что бы там ни случилось, ее горе произошло потаенно, и Альва с тех пор крепко хранила свой секрет.
Через несколько дней я шел один, возвращаясь после занятий в интернат.
– Жюль! Погоди! – Это Альва дернула меня за рубашку и держала, пока я не обернулся. Она пошла рядом и проводила меня до парадного входа.
– Что ты будешь делать? – спросила она, пока мы нерешительно топтались под дверью.
Она всегда говорила очень тихо, и, чтобы расслышать ее, поневоле нужно было к ней наклониться. Альва была приходящей ученицей и жила у себя дома, но, казалось, ей не особенно хочется возвращаться домой.
Я взглянул на пасмурное небо:
– Не знаю. Наверное, слушать музыку.
Она взглянула на меня и покраснела.
– Хочешь тоже послушать? – спросил я ее.
Она кивнула.
К моему облегчению, никого из моих сожителей не оказалось в комнате. В наследство от мамы мне достался проигрыватель и ее собрание пластинок – около ста альбомов, в нем были Марвин Гэй, Эрта Китт, Мик Флитвуд и Джон Колтрейн.
Я поставил «Pink Moon»[13] Ника Дрейка, один из любимых маминых альбомов. Раньше музыка меня мало интересовала, теперь же шорох от прикосновения иглы к виниловой пластинке означал для меня мгновение счастья.
У Альвы был чрезвычайно сосредоточенный вид, и на лице не было заметно никакого движения.
– Мне очень понравилось, – сказала она.
Почему-то вместо стула она решила сесть на мой письменный стол. Достав из рюкзака какую-то книжку, она принялась молча читать, как будто чувствовала себя в моей комнате как дома. Мне было приятно, что ей у меня хорошо. Пробившийся сквозь тучи солнечный луч залил комнату густо-золотым светом.
– Что это ты читаешь? – спросил я через некоторое время. – Интересная книжка?
– Угу, – кивнула Альва и показала обложку: «Убить пересмешника» Харпер Ли.
Ей, как и мне, было одиннадцать лет. И я опять смотрел, как она погрузилась в чтение, ее глаза так и бегали по строчкам слева направо и назад, непрестанно.
Наконец она захлопнула книжку и стала изучать мои вещи. Странное существо, нечаянно залетевшее в мою комнату и с любопытством разглядывающее комиксы про Человека-паука, а также фотокамеры, лежавшие у меня на полке. Сначала она подержала «Мамию», потом другие модели, которыми мой отец часто снимал в последние годы. Она сознательно трогала все предметы, словно желая убедиться в их реальности.
– Я никогда не видела, как ты фотографируешь.
Я пожал плечами. Альва протянула руку за фотографией с папой и мамой.
– У тебя умерли родители.
Эти слова застали меня врасплох. Кажется, я даже сразу выключил музыку. После переезда в интернат я никому об этом не рассказывал.
– С чего ты взяла? – спросил я.
– Спросила у воспитательницы.
– Почему?
Она ничего не ответила.
– Да, полгода назад они умерли. – Каждое слово давалось мне с таким усилием, словно я заступом копал мерзлую землю.
Альва кивнула и посмотрела мне в глаза необычайно долгим взглядом, и я никогда не забуду, как мы тогда заглянули во внутренний мир друг друга. На краткий миг я увидел страдание, скрытое за ее словами и жестами, и навсегда сохранил его глубоко в душе. Но на этом мы остановились и больше ни о чем друг друга не спросили.
Каких-то три года спустя, в конце 1986 года, мы с Альвой уже были лучшими друзьями. По несколько раз в неделю мы вместе слушали музыку. Время от времени она рассказывала что-нибудь о себе: что она восхищается спортсменами, что ее родители – врачи или что она после школы хочет поехать в Россию, в страну своих любимых писателей. Но никогда мы не говорили о том, что действительно было для нас важно и почему она тогда расплакалась в классе при просмотре фильма.
Наступал наш четырнадцатый день рождения, и в нашем восьмом классе образовался глубокий разлом. По одну сторону были Альва и ребята, которым по виду можно было дать на несколько лет больше, они выглядели более крепкими и возмужавшими, а высказывались громче других. По другую сторону оказались те, кто медленнее взрослел, – неуклюжие и отставшие в физическом развитии аутсайдеры, включая меня. Я уже несколько лет никак не прибавлял в росте, и если в детские годы у меня просматривались какие-то признаки одаренности, то эту часть отрочества я пребывал в состоянии перманентной бездарности. Я и раньше любил помечтать в тишине, но, с другой стороны, проявлял и бойкость. Теперь, когда эта сторона исчезла, я все больше замыкался и порой сам ненавидел себя за то, во что превратился.
Как-то вечером – дело было осенью – я отправился в западный флигель навестить брата. Для детей младшего возраста вроде меня, кто еще не достиг переходного периода к возмужанию, это было опасное предприятие. На том этаже, где размещались только шестнадцати– и семнадцатилетние, в атмосфере чувствовалось то специфическое беспокойство, когда в какой-то момент на тебя вдруг что-то накатывает и от распирающей энергии или просто со скуки тебе хочется побороться, побиться на кулаках, подраться или громко заорать. Я видел, как кто-то из старших нервно шатается по вестибюлю, другие сидели с открытой дверью у себя в комнатах, уставившись в стенку, точно строили какие-то коварные планы, некоторые бросали на меня неприязненные взгляды, как хищные звери, недовольные тем, что кто-то непрошено вторгся на их территорию.
Комната моего брата была в самом конце коридора. В отличие от меня и сестры, последние годы никак на нем не сказались, хотя и терять ему, по сравнению с нами, было, можно сказать, нечего. Он, точно муравей после атомной войны, продолжал жить как ни в чем не бывало. А между тем он вымахал до метра девяноста – этакий тощий дылда с угловатыми движениями. Длинные волосы он завязывал в косичку. Ни дать ни взять Вуди Аллен, которого заставили повторно пережить пубертатный возраст. Одевался он исключительно во все черное и носил черное кожаное пальто, с утра до вечера изрекал реплики сплошь интеллектуального содержания, никто из нас и отдаленно не понимал, какой смысл он в них вкладывает, а горбатый нос и очки придавали ему вид экзистенциального пугала. У девушек он не имел успеха, зато сделался в шестнадцать лет предводителем банды странных чудиков. В состав теневой армии нашего Марти входили все иностранцы интерната, кроме них, к ней принадлежали всевозможные ботаники и заумники, а также его постоянный сосед по комнате Тони Бреннер, единственный на всю школу австриец, который из-за ярко выраженного венского акцента, согласно интернатской системе координат, был зачислен в маргиналы.
Когда до комнаты брата оставалось всего несколько шагов, передо мной выросли двое больших ребят. Один худой (прыщавый, он своим сиплым смехом и всклокоченными волосами напоминал гиену), а другой – здоровенный амбал, его внешность мне не запомнилась.
– Эй, Моро! – окликнул меня худой и схватил за плечо. – Куда это ты так торопишься?
Оба лыбились, чувствуя свое превосходство.
«Забавно, – подумал я. – Что вы о себе воображаете, клоуны!»
На мгновение во мне вспыхнула злость, как бывало раньше, когда я еще был драчуном. Но я тут же сник. С кем я вздумал тягаться? Я не дорос даже до ломки голоса, это же просто смешно!
Как можно громче я позвал брата, до его двери было не больше метра. Он будто не слышал. Я снова позвал его: «На помощь, Марти! Пожалуйста!» Я кричал и кричал, но дверь так и не открылась.
Оскалившись, парни потащили меня в душевую. По дороге туда к ним с радостными воплями присоединилось еще несколько школьников, и отбиваться приходилось уже от пятерых. Я брыкался как мог – безуспешно. Они поставили меня, одетого, под душ и держали, пока я не вымок до нитки. В душевой пахло дешевым шампунем и плесенью, я зажмурился, вокруг стоял хохот. Вдруг кто-то из них сказал, что будет забавно выставить меня без одежды на этаже девчонок. Под громкий ор меня снова схватили.
– Ненавижу вас!
Мне пришлось крепко сжать губы, чтобы удержать слезы.
– А ну, кончайте дурдом! – раздался чей-то голос.
В душевую зашел белокурый парень. Тони, с которым мой брат делил комнату. Сердце у меня радостно вздрогнуло. Тони был лыжник от бога, невысокий, но очень мускулистый, он часами занимался в спортзале, развивая силу. Тони подошел к тощей гиене и отшвырнул его в сторону так, что тот отлетел далеко к другой стене, остальные отступили.
Затем он подошел ко мне:
– Как ты? В порядке?
Я все еще дрожал, вода из душа шла холодная. Тони положил мне ладонь на плечо и отвел в комнату брата. Он немножко прихрамывал – последствие второй операции на колене. Пока что было неясно, не придется ли ему отказаться от задуманной карьеры лыжника.
Он вдруг заговорщицки улыбнулся:
– Ответила она уже на письмо?
Он хотел меня подбодрить. Как многие другие, Тони был смертельно влюблен в мою сестру. Месяца три-четыре назад мне было поручено передать ей от него любовное письмо, на которое она так и не ответила. С тех пор Тони постоянно задавал мне в шутку вопрос, прочитала ли наконец Лиз его послание.
В комнате брата с меня продолжала капать вода, по всему полу за мной тянулись мокрые следы. Марти, в последние годы фанатично увлекшийся компьютером, оторвался от своей ЭВМ:
– Что это с тобой?
Делая вид, что не слышу его, я отвернулся к окну, где ярко светились окна соседнего здания, вдалеке виднелись очертания черневшего в ночи леса. Марти снова склонился над клавиатурой своего бэушного «Коммодора», но сквозь притворную деловитость в нем проглядывала нечистая совесть.
– Ты мне не помог, – сказал я. – Я кричал и звал тебя.
– Я тебя не слышал.
– Ты слышал. Я был у тебя под дверью.
– Я действительно не услышал тебя, Жюль.
Я кинул на него сердитый взгляд:
– Если бы ты открыл дверь, они бы меня отпустили. Тебе достаточно было только показаться на пороге.
Но брат уперся как баран, и в конце концов я сказал:
– Хотя бы признайся, что ты меня слышал. Тогда я тебя прощу.
Прошло еще несколько секунд, и, не дождавшись от Марти ответа, я вышел из комнаты. Когда я в те годы думал о брате, у меня перед глазами вставала закрытая дверь.
Мы пошли к озеру, я хотел кое-что показать Альве. Была пасмурная ледяная погода, и я впервые за эти годы взял с собой папину камеру. Сам я вышел тепло укутанный, в анораке, с шапкой на голове и завязанным шарфом, и мне бросилось в глаза, как легкомысленно одета Альва. Тоненькие джинсики, сверху – застиранная вязаная кофта. Как сбежавшая из секты беспризорная девочка. Ей, наверное, было холодно, но она не показывала вида.
Когда мы подошли к озеру, уже начинало смеркаться. Несколько приходящих воспитанников интерната катались по льду на коньках.
– Пошли, – сказал я Альве.
Я отвел ее к месту, которое находилось немного в стороне. Здесь было тихо, мы стояли одни на замерзшем озере.
Альва вскрикнула. Она заметила лисицу. Из-подо льда виднелась ее окоченевшая мордочка, но часть тела еще выступала над замерзшим озером, разлохмаченная шкурка была усеяна ледяными кристаллами. Лисица словно окоченела в момент движения.
– Какая ужасная смерть! – дыхание Альвы вырывалось клубами пара. – Зачем ты мне это показываешь?
Я провел перчатками по льду, расчищая снег, чтобы лучше были видны красные глаза лисицы.
– Однажды я видел тонущую собаку. Но тут все иначе. Я подумал, тебе это может быть интересно. От этого веет покоем. Чем-то вечным.
– По-моему, это ужасно.
Альва отвернулась.
– Сейчас тебе это кажется ужасным, но готов поспорить, что через двадцать лет ты будешь вспоминать замерзшую лисицу. – Я невольно рассмеялся. – Даже на смертном одре ты еще будешь вспоминать замерзшую лисицу.
– Не придуривайся, Жюль.
Я сделал несколько снимков, и мы пошли назад в деревню. На небе гасли последние отблески вечерней зари, и местность вокруг нас погружалась в темноту. Похолодало, я сжал в кулаки засунутые в карманы руки. Наконец мы подошли к кафе.
Очутившись в тепле, Альва стала растирать руки. С недавних пор она начала красить ногти, и я подозрительно покосился на ярко-красные кончики ее пальцев: знак перемен и прощания с прошлым. Попивая горячий шоколад, мы говорили о моей сестре: у той снова были неприятности из-за того, что она ночью, ничего не сказав, удрала из интерната.
– Я слышал, что ее скоро вытурят, – сказал я. – Она ни к чему не относится серьезно.
– Мне нравится твоя сестра, – сказала Альва. Как-то раз они мельком встретились в моей комнате. – По-моему, она замечательная красавица. Мне бы такую красавицу-сестру!
Я не знал, что на это ответить. Затем я увидел, как под окном крадучись прошел тот, кого я называл Гиеной. Я проводил его злобным взглядом. Альва же посмотрела на меня так внимательно, что я смутился. Однажды я в приливе откровенности рассказал ей о моем приключении в душевой и теперь боялся, что она считает меня слабаком.
– Надо было дать ему в морду, – расхорохорился я, прихлебывая какао. – Вот раньше бы я его… Сам не знаю, почему я ничего не сделал.
Альва засмеялась:
– Я думаю, Жюль, это хорошо, что ты ничего не сделал. Он же гораздо больше тебя.
Приподняв одну бровь, она спросила:
– Сколько в тебе, вообще-то, росточку?
– Метр шестьдесят.
– Брось! Какие там метр шестьдесят. А ну-ка, встань рядом со мной, давай померяемся.
Мы поднялись и встали возле стола. Как ни обидно, Альва оказалась выше меня на несколько сантиметров. Пару секунд мы стояли совсем рядом, я вдыхал сладковатый запах ее новых духов. Затем она снова села.
– Между прочим, у тебя коричневые усики от какао, – сказала она.
– Знаешь, о чем я иногда думаю? – Я отер губы и посмотрел на нее с вызовом. – Все это как посев: интернат, школа, то, что случилось с моими родителями. Все это посеяно во мне, но я еще не понимаю, что из меня после этого получится. Только когда я повзрослею, настанет жатва, но тогда уже будет поздно.
Я ждал, как она отреагирует. К моему удивлению, Альва заулыбалась.
Сначала я не понял. Затем обернулся и увидел у себя за спиной большого мальчишку из средней ступени. Ему наверняка уже было шестнадцать. С самоуверенной актерской ухмылкой он направлялся в нашу сторону. Альва глядела на него с таким выражением, с каким еще никогда не смотрела на меня, и, пока этот парень разговаривал с ней, у меня появилось убийственное чувство собственной неполноценности. В последующие годы оно так до конца и не изжилось.
Возле столовой я обнаружил сестру. Она, как королева, восседала на скамейке в окружении одноклассников, покуривая сигарету. Лиз было тогда семнадцать, она была одета в парку с капюшоном и кеды, белокурые волосы падали ей на лоб. Для женщины она была очень рослой – метр восемьдесят, не меньше. Она все еще предпочитала передвигаться не шагом, а бегом, частенько путала внешнее восхищение с искренним чувством и поступала по своему хотению. У Лиз было игривое любопытство к мужскому телу. Когда ей кто-то нравился, она, вместо того чтобы медлить и осторожничать, сразу же хватала наживку. На каникулах она убегала с приятелями старше себя и уже дважды (не без некоторой гордости) возвращалась, доставленная домой полицией.
Сейчас она рассказывала про дискотеку в Мюнхене, ученики вокруг слушали с напряженным вниманием. В эту минуту к ней подошел студент, проходивший у нас педагогическую практику:
– Лиз, ты идешь? Дополнительный урок у тебя уже начался.
– Сейчас докурю и приду, – ответила моя сестра. – И вообще, я не понимаю, с какой стати я должна ходить на какие-то дополнительные уроки, пропади они пропадом!
У Лиз был низкий голос, невольно внушавший робость собеседнику. Притом говорила она всегда так громко, как будто играла перед публикой на театральной сцене. В каком-то смысле так оно и было на самом деле.
Она принялась на виду у собравшихся слушателей спорить с практикантом, поднимая оглушительный крик:
– К черту эту ерунду, не буду я этим заниматься, и не надейся!
Со всеми практикантами она разговаривала на «ты».
– И вообще, я нехорошо себя чувствую, – сказала она, потягивая косячок. – Я больна…
Но тут сама не выдержала и расхохоталась. Сделав напоследок глубокую затяжку, она со вздохом согласилась:
– Ладно уж, так и быть, приду через пять минут.
– Через три, – сказал молоденький практикант.
– Через пять, – заявила Лиз, поглядев на него с такой обворожительной и нахальной улыбкой, что он поскорей отвел глаза.
Все это происходило незадолго до рождественских каникул. На всех этажах перед входными дверьми были развешаны венки, на ужин давали пряники, мандарины и пунш. Общее предвкушение праздника создавало радостную атмосферу, которая, как колокол, накрывала интернат, но меня наступающие каникулы только раздражали. На территории интерната ни у кого не было родителей, и это связывало меня со всеми остальными. Но когда я оказывался у тетушки в Мюнхене, в то время как мои одноклассники уезжали домой к родителям, это отзывалось во мне болезненным чувством.
Нашей тетушке было тогда пятьдесят с небольшим. Добрая и ласковая, вечером она всегда сидела со стаканом вина в руке над разложенным на коленях кроссвордом. Утрата младшей сестры прогнала с ее лица жизнерадостное выражение, за прошедшие годы она располнела и производила впечатление человека, глядящего на игру, правила которой он перестал понимать. Несмотря ни на что, у тетушки хватало душевных сил заставить себя улыбнуться, когда нужно было нас ободрить. Она водила нас в боулинг и в кино, рассказывала нам истории из жизни наших родителей и была, кажется, единственным человеком, способным что-то понять в сложном характере моего брата Марти. Поздно вечером они часто сидели вдвоем на кухне, пили чай и беседовали. В ее присутствии в голосе брата исчезала интонация заносчивого превосходства, а иногда, рассказывая ей о том, как безнадежно ему не везет с девушками, он даже позволял тетушке подержать себя в объятиях.
В дни рождественских праздников мы соорудили себе на полу ее гостиной матрасное ложе. Лиз, у которой все вещи валялись обычно как попало. И Марти, который тщательно раскладывал свои и так гладко заправлял кровать, что на нее было страшно садиться. Казалось немного странным, что брат и сестра тут, рядом. Мы тогда редко делали что-то вместе, слишком много параллельных миров существовало в интернате; даже оказавшись во время обеда за соседними столами, мы все равно были так далеки друг от друга, словно жили в разных странах. Но теперь, улегшись втроем перед телевизором, мы вместе смотрели документальный фильм про фараона Рамзеса Второго. Оказывается, Рамзес считал, что был могущественным не просто с самого рождения, а еще тогда, когда находился во чреве матери. Он называл себя «сильным в яйце». Мы все ухватились за этот образ. «А ты силен в яйце?» – хохоча, спрашивали мы друг друга. Разговаривая о ком-то, кто в чем-нибудь облажался, мы добавляли: «Что тут скажешь! Не был он сильным в яйце».
Наутро после Рождества я зашел в чулан за свечками и обнаружил там сестру. Она поспешно захлопнула за мной дверь.
– Merry Christmas, малыш, – сказала она.
Лиз поцеловала меня и спокойно продолжила скручивать себе косячок. Я зачарованно наблюдал, как она, закрыв глаза, облизнула папиросную бумагу.
– Слушай, а с Альвой-то у вас что-нибудь закрутилось? – Сделав затяжку, она выпустила дым маленькими колечками. – Она же тебе очень подходит.
– Ничего такого, мы просто дружим.
Сестра с сожалением кивнула, затем толкнула меня в бок:
– Ты хоть раз целовался с девочкой?
– Нет, ни разу с тех пор, как… Неужели не помнишь?
Лиз помотала головой. Она и раньше жила как будто только настоящим и сразу все забывала, я же любил подолгу разглядывать пережитое с разных сторон, соображая, под какую рубрику его подвести.
– Не удивительно, что у тебя нет подружки.
Она окинула взглядом мою одежду, которую мы с тетушкой купили в «Вулворте».
– Ты же одеваешься, как какой-то восьмилеток. Надо будет как-нибудь сходить с тобой за шмотками.
– Так, значит, мне надо стать круче?
Лиз задумчиво взглянула на меня сверху вниз:
– Вот, слушай. Я скажу тебе что-то очень важное, никогда этого не забывай.
Я навострил уши. Знал, что поверю каждому ее слову.