Слепой убийца Этвуд Маргарет
— Она так и думала. Думала, они об этом позаботились. Я поняла, кто — они.
— Она, видимо, приехала сюда, — предположила я.
— А куда ещё? Бедняжка. После всего, что она вынесла.
— Что она вынесла? — я так хотела знать, но трепетала. Может, Лора все сочинила, говорила я себе. Может, у неё мания. И это следует иметь в виду.
Рини, однако, этого в виду не имела: что бы Лора ей ни рассказала, Рини поверила. Я сомневалась, что ту же самую историю. Особенно сомневалась, что в ней фигурировал ребенок.
— Об этом нельзя при детях, — сказала Рини, кивнув на Майру; та с большим аппетитом поедала какое-то ужасное розовое пирожное и таращилась так, будто готова съесть и меня. — Если я тебе все расскажу, ты спать не сможешь. Одно утешение, что ты тут ни при чем. Так она сказала.
— Так и сказала? — У меня гора с плеч свалилась. Значит, Ричард и Уинифред — чудовища, а я оправдана — из-за душевной слабости, несомненно. Но я видела, что Рини не совсем простила мне беспечность, из-за которой все это случилось. (Она простила ещё меньше, когда Лора съехала с моста. Рини считала, что я имею к этому отношение. Общалась со мной довольно сухо. Так и умерла ворча.)
— Молодую девушку нельзя помещать в такое место, — сказала Рини. — Что бы там ни было. Мужики с расстегнутыми ширинками ходят, жуть что творится. Позор!
— Она кусается? — спросила Майра, трогая лису.
— Не трогай, — остановила её Рини. — У тебя ручки липкие.
— Нет, — ответила я. — Она не настоящая. Видишь, у неё стеклянные глазки. Она кусает только свой хвост.
— Она говорила, если б ты знала, никогда не позволила бы её там держать, — сказала Рини. — А если знала? Ты какая угодно, только не бессердечная, так она сказала. — Рини поморщилась на стакан с водой. Видимо, у неё были какие-то сомнения. — Там их кормили одной картошкой. Отварной или пюре. Экономили на еде, отнимали хлеб у бедных чокнутых и психов. Сами наживались, я так думаю.
— Куда она уехала? Где она сейчас?
— Между нами говоря, она считает, тебе лучше не знать.
— Она казалась… она была… — Была ли она не в своем уме, хотела я спросить.
— Она такая, как всегда. Не хуже и не лучше. На полоумную не похожа, если ты об этом, — сказала Рини. — Похудела — мяса бы на кости нарастить. И меньше говорит о Боге. Надеюсь, на этот раз он для разнообразия её не оставит.
— Спасибо тебе, Рини, за все, что ты сделала, — сказала я.
— Не за что благодарить, — сухо отозвалась Рини. — Я сделала, что следовало.
Подразумевалось — в отличие от меня.
— Могу я ей написать? — Я нащупывала платок. Чувствовала, что сейчас расплачусь. Чувствовала себя преступницей.
— Она сказала, лучше не надо. Но просила передать, что оставила тебе послание.
— Послание?
— Перед тем, как её туда увезли. Сказала, ты знаешь, где его найти.
— Это твой платочек? Ты что, заболела? — спросила Майра, с интересом наблюдая, как я хлюпаю носом.
— Будешь много знать — облысеешь, — сказала Рини.
— Не облысею, — уверенно произнесла Майра. Она что-то фальшиво запела и стала пинать меня пухлыми ножками под столом. Похоже, весела, самоуверенна, и запугать её нелегко — качества, из-за которых я часто раздражалась, но в итоге благодарна. (Наверное, Майра, для тебя это новость. Прими как комплимент, раз уж представился случай. Такой характер на дороге не валяется.)
— Я подумала, ты захочешь взглянуть на Эйми, — сказала я. Хоть одно достижение, способное восстановить меня в её глазах.
Рини взяла фотографию.
— Бог мой, да она темненькая, — сказала она. — Никогда не знаешь, в кого пойдет ребенок.
— Я тоже хочу, — сказала Майра и потянулась сладкими пальчиками.
— Быстрее смотри и пойдем. Опоздаем к папе.
— Нет, — заупрямилась Майра.
— Нет ничего подобного дому, пусть он скромен и мал[112], — пропела Рини, бумажной салфеткой стирая с Майриной рожицы розовый налет.
— Я хочу здесь остаться, — скулила Майра, но на неё уже надели пальто, натянули на уши вязаную шапочку и потащили из кабинки.
— Береги себя, — сказала Рини. Не поцеловала меня.
Мне хотелось обнять её и выть, выть. Чтобы меня утешили. Чтобы она меня увела с собой.
— «Нет ничего подобного дому», — сказала как-то Лора, ей было лет одиннадцать-двенадцать. — Рини так поет. По-моему, глупо.
— То есть? — спросила я.
— Вот смотри. — И Лора написала уравнение. Нет ничего подобного = дом. Следовательно, дом = нет ничего подобного. Следовательно, дома не существует.
Дом — там, где сердце, думала я, сидя в кафе «У Бетти» и пытаясь взять себя в руки. У меня больше нет сердца, разбито; или не разбито, а просто его нет. Аккуратно вынуто, как желток из яйца вкрутую, осталась бескровная свернувшаяся пустота.
Я бессердечна, подумала я. Следовательно, бездомна.
Вчера я так устала, что весь день пролежала на диване. У меня складывается в высшей степени неряшливая привычка смотреть дневные ток-шоу — такие, где люди распускают языки. Это сейчас модно, языки распускать: люди выдают свои секреты, а заодно и чужие; выкладывают все, что есть за душой, а иногда — чего за душой и нет. Из чувства вины, в тоске, ради удовольствия, но чаще потому, что одни хотят выставить себя напоказ, а другие — видеть, как те это делают. И я не исключение: я смакую их грязные грешки, жалкие семейные ссоры, выпестованные травмы. Наслаждаюсь ожиданием, с которым открывается банка червей, точно удивительный подарок на день рождения, и затем разочарованием на лицах зрителей: вымученные слезы, скупая злорадная жалость, послушные аплодисменты по подсказке. И это все? — явно думают они. Разве твоя душевная рана не должна быть менее заурядной, по-настоящему душераздирающей, грязнее, грандиознее? Расскажи ещё! Будь любезен, пусть нас оживит твоя боль.
Интересно, что лучше — всю жизнь прожить, раздутой от секретов, пока не взорвешься, или пускай их из тебя вытягивают — абзац за абзацем, фразу за фразой, слово за словом, и в конце концов лишиться всего, что было ценно, как тайный клад, близко, точно кожа — всего, что казалось таким важным, всего, от чего ежился и скрывался, что принадлежало только тебе, — и провести остаток дней болтающимся на ветру пустым мешком, мешком с новенькой светящейся этикеткой, чтобы все знали, какие секреты раньше хранились внутри?
Так или иначе, ответа у меня нет.
«Язык длинный — кораблю мина», писали на военных плакатах. Конечно, корабли рано или поздно все равно наткнутся на мину или как-то иначе утонут.
Потешив себя таким образом, я поковыляла на кухню и там съела половину почерневшего банана и два крекера. Пахло чем-то мясным — я подумала, может, что-то завалилось за помойное ведро — какая-нибудь еда, — но ничего не нашла. Может, это мой собственный запах. Не могу отделаться от ощущения, будто пахну кошачьими консервами, каким застоявшимся одеколоном не брызгаюсь утром — «Тоска», «Ма Грифф» или, может, «Же Ревьенз». У меня по-прежнему валяются остатки. Добыча зеленых мешков для мусора, Майра, когда дело до них дойдет.
Ричард дарил мне духи, когда чувствовал, что меня требуется утешить. Духи, шелковые косынки, драгоценные брошки в форме домашних зверюшек, ручных птиц или золотых рыбок. На вкус Уинифред — она считала, это мой стиль.
По дороге из Порт-Тикондероги и потом ещё несколько недель я размышляла о Лорином послании — о том, что она мне оставила. Видимо, Лора понимала: за тем, что она намеревалась сообщить незнакомому врачу в больнице, нечто воспоследует. Сознавала, что рискует, и приняла меры предосторожности. Где-то оставила мне улику, ключ к разгадке, вроде оброненного платка или белых камешков в лесу.
Я представила, как она пишет это послание — как она обычно пишет. Конечно, карандашом, и конец изжеван. Лора часто грызла карандаши, в детстве у неё изо рта пахло кедром, а если она рисовала цветными карандашами, то губы синели, зеленели или краснели. Писала она медленно, детским круглым почерком, буква о закруглялась до конца, з иу пускали извилистые корни. Точки над ё круглые, смещены вправо, будто маленькие черные шарики на невидимых нитках; б с завитушкой наверху. Я мысленно села рядом с Лорой — посмотреть, что она станет делать дальше.
Она дописала послание, положила в конверт, заклеила и спрятала, как прятала в Авалоне хлам. Но куда она положила конверт? Авалон отпадает — она там давно не была, во всяком случае — не перед клиникой.
Нет, послание здесь, в этом доме, в Торонто. Там, куда не заглянут ни Ричард, ни Уинифред, ни Мергатройды. Я искала повсюду — на дне ящиков, по углам буфетов, в карманах моих шуб, в сумочках, даже в зимних варежках, — ничего.
Потом я вспомнила, как однажды застала её в дедушкином кабинете — ей было лет десять или одиннадцать. Перед ней лежала семейная Библия — огромный фолиант в кожаном переплете, и Лора мамиными ножницами для рукоделия вырезала оттуда куски.
— Лора, ты что делаешь? — ужаснулась я. — Это же Библия.
— Вырезаю места, которые не люблю.
Я разгладила страницы, отправленные в корзину для бумаг: строки из Паралипоменон, целые страницы из книги Левит, отрывок из Евангелия от Матфея, где Иисус проклинает бесплодную смоковницу[113]. Помнится, Лора ещё в воскресной школе насчет смоковницы возмущалась. Была в ярости, что Иисус так жестоко со смоковницей обошелся. У всех бывают плохие дни, сказала тогда Рини, взбивая белки в желтой миске.
— Зря ты это делаешь, — сказала я.
— Это просто бумага, — ответила она, продолжая вырезать. — Бумага ничего не значит. Важно, что написано.
— Тебе влетит.
— Вовсе нет, — возразила она. — Никто её не раскрывает. Смотрят только первые страницы — где рождения, свадьбы и смерти.
Она и тут оказалась права. Её не уличили.
Вспомнив это, я достала альбом со свадебными фотографиями. Конечно, он не представлял интереса для Уинифред, да и Ричард вряд ли стал бы любовно перелистывать снимки. Должно быть, Лора это понимала, понимала, что это безопасное место. Но почему она решила, что я сама туда загляну?
Если б я искала Лору, заглянула бы. Она это знала. В альбоме много её фотографий, черными треугольниками прицепленных к бурым страницам. Почти на всех снимках она в платье подружки невесты хмурится и изучает свои туфли.
Послание я нашла, хоть и не словесное. Лора привезла на мою свадьбу тюбики с красками, похищенные из редакции Элвуда Мюррея в Порт-Тикондероге. Она их, должно быть, все время прятала. Для человека, так презиравшего материальное, она с большим трудом выбрасывала вещи.
Лора изменила только две фотографии. На групповом портрете исчезли подружки невесты и друзья жениха, закрашенные синим. Остались я, Ричард, Лора и Уинифред, замужняя подружка. Уинифред и Ричард стали ядовито-зелеными. Меня омыло цветом морской волны. А Лора была ярко-желтая — не только платье, но лицо и руки. Что означало это сияние? Именно сияние, точно Лора светилась изнутри, будто стеклянная лампа, будто девушка из фосфора. Она смотрела не в объектив, а в сторону, точно думала о чем-то не попавшем в объектив.
Второй снимок — официальный портрет жениха и невесты на фоне церкви. Лицо Ричарда Лора закрасила серым, так плотно, что черты исчезли. Руки красные, как и языки пламени, охватившие голову, как бы вырывавшиеся изнутри неё, словно пылал череп. Мое платье, перчатки, вуаль, цветы — всю эту амуницию Лора не тронула, зато поработала над лицом. Обесцветила его, и глаза, нос и рот стали точно в тумане, точно окно в сырой холодный день. Фон и даже церковные ступени целиком замазаны черным, и наши фигуры словно парили в воздухе глубочайшей, темнейшей ночью.
XII
«Глоуб энд Мейл», 7 октября 1938 года
ГРИФФЕН ПРИВЕТСТВУЕТ МЮНХЕНСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ
СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «ГЛОУБ ЭНД МЕЙЛ»
В своем энергичном и решительном выступлении «Занимаемся своим делом», которое состоялось в среду на собрании Имперского клуба в Торонто, мистер Ричард Э. Гриффен, президент и глава «Королевского объединения Гриффен — Чейз», высоко оценил выдающиеся усилия британского премьер-министра, мистера Невилла Чемберлена[114], приведшие к заключению на прошлой неделе Мюнхенского соглашения[115]. Знаменательно, сказал мистер Гриффен, что все партии британского парламента приветствовали это событие. Он надеется, что партии Канады тоже одобрят соглашение, ибо оно положит конец Депрессии и откроет новый «золотой век» мира и процветания. Успех соглашения также показал важность искусного управления государством и дипломатии, а равно практического мышления и трезвого расчета. «Если каждый даст понемногу, — сказал мистер Гриффен, — в результате выиграют все».
Отвечая на вопрос о статусе Чехословакии по условиям Мюнхенского соглашения, Гриффен ответил, что, по его мнению, гражданам этой страны гарантированы достаточные меры безопасности. Сильная здоровая Германия, заявил он, нужна Западу и особенно западному бизнесу — она «удержит большевиков от воплей „бей“ и подальше от Бей-стрит». Следующим шагом должно стать двустороннее торговое соглашение, и его заверили, что оно не за горами. Теперь можно не бряцать оружием, а заняться товарами для потребителей, создавая новые рабочие места и повышая благосостояние там, где оно нужнее всего, — у нас дома. Семь тощих лет, сказал он, сменятся семью тучными годами, и сороковые годы золотыми просторами предстанут перед нами.
По слухам, мистер Гриффен ведет переговоры с ведущими представителями консервативной партии и может со временем стать её лидером. Речь мистера Гриффена была встречена аплодисментами.
«Мэйфэйр», июнь 1939 года
КОРОЛЕВСКИЙ СТИЛЬ НА КОРОЛЕВСКОМ ПРИЕМЕ В САДУ
ЦИНТИЯ ФЕРВИС
Пять тысяч почетных гостей Их Превосходительств, лорда и леди Твидсмюр, завороженно следили, как Их Величества любезно беседуют с присутствующими в саду губернаторского дома в Оттаве на приеме в честь дня рождения Его Величества.
В половине пятого высокие гости вышли в сад из губернаторского дома через Китайскую галерею. Король был в визитке, королева — в бежевом костюме с меховой окантовкой, с жемчужным ожерельем и в широкополой шляпе, её лицо разрумянилось, голубые глаза лучились улыбкой. Её чарующие манеры покорили всех.
За Их Величествами следовал генерал-губернатор, радушный и гостеприимный хозяин, и прекрасная и величественная леди Твидсмюр. Её белый ансамбль, дополненный мехом лисы из канадской Арктики, выгодно контрастировал с бирюзовой шляпкой. Их Величествам представили полковника Ф. Филана из Монреаля и миссис Ф. Филан, в платье из набивного шелка, на котором цвели живые цветочки, и в элегантной шляпе с широкими целлофановыми полями. Подобной же чести удостоились бригадир У Г. Л. Элкинз с супругой и мисс Джоан Элкинз, а также мистер и миссис Глэдстоун Мюррей.
Среди гостей выделялись мистер и миссис Ричард Гриффен; её накидка из черно-бурой лисы — лучи меха на черном шифоне — эффектно смотрелась на светло-лиловом костюме. Коричневый бархатный жакет миссис Дуглас Уотте хорошо сочетался с желто-зеленым шифоном. Миссис Ф. Рид очаровательно выглядела в платье из органди и валансьенских кружев.
О чае не вспоминали до тех пор, пока король и королева не попрощались, не защелкали фотоаппараты, не засверкали вспышки, и гости дружно не пропели «Боже, храни короля». И лишь тогда внимание гостей переключилось на именинные торты… громадные белые торты, покрытые белоснежной сахарной глазурью. Торт, поданный королю в доме, украшали не только розы, трилистники и чертополох[116], но также миниатюрные сахарные голуби с белыми флажками в клювах — символы мира и надежды.
Туманный, влажный день, все липнет: белые нитяные перчатки уже испачкались — взялась за поручень. Душно, давит; её сердце бьется об мир, словно крушит камень. Зной выталкивает её. Ничто не движется.
Но вот подходит поезд; она ждет у входа на перрон, как договорились; и обещание выполняется — выходит он. Видит её, идет к ней, они слегка касаются друг друга, жмут руки, точно дальние родственники. Она поспешно чмокает его в щеку: вокруг люди, мало ли что. Они идут по пандусу в мраморный вокзал. Она чувствует себя с ним чужой, нервничает, едва успела его разглядеть. Явно похудел. А что ещё?
Адски трудно добираться. Денег в обрез. Всю дорогу на грузовых пароходах.
Я могла выслать деньги, говорит она.
Знаю. Но у меня не было адреса.
Вещмешок он сдает в камеру хранения, оставляет только чемоданчик. Мешок заберу позже, говорит он, сейчас не хочется лишнего. Мимо ходят люди, голоса, шаги, они стоят в нерешительности, не знают, куда податься. Надо было ей позаботиться, что-то придумать: у него же нет жилья, пока нет. Зато она сунула в сумку фляжку с виски. Не забыла.
Идти куда-то надо, и они идут в гостиницу, он помнит одну дешевую, неподалеку. Такое впервые, они рискуют, но, увидев гостиницу, она понимает: никто не ждет, что они женаты, — разве что на ком-нибудь другом. Она в лёгком плаще двухлетней давности, на голове платок. Шелковый, но хуже у неё нет. Может, подумают, что он её «снял». Будем надеяться. Тогда на вид она совсем обычная.
На тротуаре разбитое стекло, рвота, что-то похожее на запекшуюся кровь. Не наступи, говорит он.
На первом этаже бар, называется «Золотой Рим». Вход для мужчин и дам со спутниками. Снаружи красная неоновая вывеска, вертикальные буквы, сверху вниз — красная стрелка, она, изгибаясь, указывает на дверь. Часть букв не горят, и получается: «Зл им». Маленькие лампочки, точно рождественские огоньки, вспыхивают и гаснут, сбегая по вывеске, словно муравьи по водосточной трубе.
Даже в этот час тут в ожидании открытия слоняются мужчины. Проходя мимо, он берет её за локоть, слегка торопит. За спиной кто-то по-кошачьи взвывает.
В гостиницу другой вход. Черно-белая мозаика, посреди неё стоит бывший красный лев; его словно изгрызла какая-то моль-камнеед, и теперь он больше похож на изувеченного полипа. Охряной линолеум давно не мыли: грязные пятна расцвели на нём серыми цветами.
Он регистрируется, платит; она стоит, надеясь, что вид у неё скучающий, невозмутимо разглядывает часы, что висят над мрачной конторкой портье. Простые часы, самоуверенные, без всякой претензии на изящество — утилитарные, как на вокзале. Вот оно, время, говорят они, только один пласт, и других не бывает.
Он берет ключ. Второй этаж. Можно подняться в гробике лифта, но ей противна одна мысль об этом: в лифте будет пахнуть грязными носками и гнилыми зубами — невыносимо стоять там с ним, так близко, и все это вдыхать. Они поднимаются по лестнице. Ковер — когда-то темно-синий и красный. Цветочная дорожка истерлась до корней.
Прости, говорит он. Могло быть и лучше.
За что заплатили, говорит она. Зря сказала: хотела пошутить, а он подумает, это намек, что у него денег нет. Зато хорошее прикрытие, поправляется она. Он молчит. Она не в меру болтлива, она слышит себя, и ничего хорошего в её словах нет. Может, она не такая, какую он помнит, может, сильно изменилась?
В коридоре обои совершенно обесцветились. Двери из темного дерева, ободранные, выщербленные, побитые. Он находит нужный номер, поворачивает ключ. Длинный старомодный ключ — словно от древнего сейфа. Комната хуже любой меблирашки, где они раньше встречались: те хоть притворялись чистыми. Двуспальная кровать застелена скользким покрывалом, изображающим стеганый атлас, грязно-желтым, будто пятка. Лопнувшая обивка на стуле — он словно пылью набит. Пепельница — бурое стекло, отбитые края. Пахнет табаком, пролитым пивом и ещё чем-то неприятным — давно не стиранным нижним бельем. Над дверью — фрамуга, дребезжащее белое стекло.
Она стягивает перчатки, бросает их на стул вместе с плащом и косынкой, выуживает фляжку. Стаканов не видно — придется из горла.
Окно открывается? спрашивает она. Свежий воздух не помешал бы.
Он идет, поднимает раму. Плотный ветер врывается в комнату. За окном лязгает трамвай.
Он поворачивается, откидывается назад, опершись руками о подоконник. Свет позади него, и она видит только силуэт. Это может быть кто угодно.
Ну, говорит он. И вот мы снова здесь. Голос у него до смерти усталый. Ей приходит в голову, что, может, он хочет просто уснуть.
Она подходит, обнимает за талию. А я нашла рассказ.
Какой рассказ?
Люди-ящеры с Ксенора. Я его повсюду искала, ты бы видел, как я обшаривала киоски, — продавцы, небось, думали, я помешалась. Все искала и искала.
А, этот, говорит он. Ты читала эту дрянь? Я и забыл.
Она не покажет смятения. Нужды чересчур не покажет. Не скажет, что книжка доказывала его существование; абсурдное, но все же свидетельство.
Конечно, читала. Я все продолжения ждала.
Я не написал. Я был занят: в меня отовсюду стреляли. Отряд угодил в самое пекло. Я бежал от хороших ребят. Все перепуталось.
Его руки запоздало обнимают её. От него пахнет солодом. Он кладет голову ей на плечо, небритая щека приникла к её шее. Он с ней — и в безопасности, хоть на мгновение.
Господи, мне надо выпить, говорит он.
Не засыпай. Не засыпай пока. Давай ляжем.
Он спит три часа. Солнце сместилось, свет потускнел. Она знает, что ей пора уходить, но не в силах — и не в силах его разбудить. Что она скажет дома? Она выдумывает упавшую с лестницы пожилую даму, надо было спасать старушку; выдумывает такси, поездку в больницу. Не бросать же бедняжку. На тротуаре, одну-одинешеньку. Она понимает, что следовало позвонить, но телефона под рукой не оказалось, а старушка так мучилась. Она готовится выслушать лекцию насчет не совать нос в чужие дела; они покачают головой — ну что с неё взять? И когда она перестанет делать глупости?
Внизу часы отщелкивают минуты. В коридоре голоса, торопливый стремительный ритм шагов. Бизнес входа и выхода.
Она лежит подле него, прислушиваясь к его дыханию, гадая, что ему снится. А ещё — что ему рассказать? Все, что случилось? Если он попросит уйти к нему, придется рассказать. Если нет, может, лучше не говорить. Во всяком случае, пока.
Проснувшись, он хочет ещё выпить и покурить.
Лучше не надо, говорит она. Курить в постели. Устроим пожар. И сами сгорим.
Он молчит.
Как там было? — спрашивает она. Я читала газеты, но это другое.
Да, соглашается он. Другое.
Я так боялась, что тебя убьют.
Меня чуть не убили, говорит он. Там кромешный ад, но, смешно сказать, я привык, а теперь не могу привыкнуть к этой жизни. А ты поправилась.
Ой, слишком толстая?
Совсем нет. Тебе идет. Есть что обнять.
Совсем стемнело. С улицы, где бар опустошается на тротуары, доносится нестройное пение, крики, смех, потом — звон разбитого стекла. Кто-то кокнул бутылку. Слышен женский визг.
Празднуют.
Что празднуют?
Войну.
Войны нет. Она закончилась.
Они празднуют следующую. Она на пороге. Те, кто это отрицает, — чокнутые, витают в облаках, а на земле её уже чуешь. Расстреляли в ноль Испанию, потренировались, теперь начнется заваруха посерьёзнее. Как гром в воздухе — их это будоражит. Потому и бьют бутылки. Хотят рвануть на старте.
Да нет же, говорит она. Не будет другой войны. Соглашения ведь и все такое.
Мир в наше время, презрительно фыркает он. Херня на постном масле. Все надеются, что Дядя Джо и Адольф порвут друг друга в клочья и заодно покончат с евреями, а остальные тем временем будут протирать штаны и делать деньги.
Ты, как всегда, циничен.
А ты наивна.
Не так уж, возражает она. Давай не будем спорить. Мы ничего не решаем. Но это больше на него похоже, она узнает его прежнего, и ей чуть легче.
Да, говорит он. Ты права. Мы ничего не решаем. Мы пешки.
Но ты все равно поедешь, говорит она. Если начнется снова. Пешка или нет.
Он смотрит на неё. А что мне делать?
Он не понимает, почему она плачет. Она пытается сдержаться. Лучше б тебя ранили, говорит она. Тогда бы ты остался.
И принес бы тебе много добра, говорит он. Иди ко мне.
Уходя, она почти ничего не видит. Идет пешком, чтобы успокоиться, но потом ловит такси: уже темно, а на улице много мужчин. На заднем сиденье она подкрашивает губы, пудрится. Такси тормозит, она роется в сумочке, расплачивается, поднимается по каменным ступеням, открывает толстую дубовую дверь под аркой, закрывает за собой. Мысленно репетирует: Прости, я задержалась, но ты не поверишь, что со мной случилось. Настоящее приключение.
Как накапливается война? Как набирает силу? Из чего сделана? Из каких тайн, лжи, предательств? Из чьей любви и ненависти? Из каких денег, каких металлов?
Надежда набрасывает дымовую завесу. Дым щиплет глаза, и никто к войне не готов, а она уже тут как тут — как разгоревшийся костер, как убийство — только умноженное. И вот она в разгаре.
Война — черно-белая. Для тех, кто в тылу. Для тех, кто воюет, она цветная, и краски насыщенные, чрезмерно яркие, чрезмерно красные и оранжевые, чрезмерно жидкие и раскаленные, но для остальных война — точно кинохроника: зернистая, грязная пленка, а на ней — стаккато и толпы людей с серыми лицами, куда-то бегущих, бредущих или падающих, а больше и нет ничего.
Она ходит смотреть хронику в кинотеатры. Читает газеты. Понимает, что зависит от милости судьбы, и уже понимает, что судьба не знает милости.
Она решилась. Она теперь непреклонна, она пожертвует всем и всеми. Никто и ничто её не остановит.
Вот что она сделает. Она все придумала. Однажды она уйдет из дома, просто уйдет, как всегда. У неё будут деньги, какие-то деньги. С этим не очень ясно, но, конечно, что-то придумается. Что люди вообще делают? Идут в ломбард — вот так она и поступит. Будет закладывать вещи: золотые часы, серебряные ложки, шубу. Всякий хлам. Постепенно, тогда никто не заметит.
Денег будет немного, но надо, чтобы хватило. Она снимет комнату, недорогую, но не совсем дыру — новый слой краски, и комната оживет. Напишет письмо, что назад не вернется. К ней пришлют посредников, послов, потом адвокатов, ей будут угрожать, будут мстить, она будет трястись от страха, но не отступит. Сожжет все мосты, кроме одного — к нему, пусть это и хлипкий мостик. Я вернусь, сказал он, но откуда он знает? Никаких гарантий.
Она станет питаться только яблоками и крекерами, чаем и молоком. Солониной и бобами. Когда получится, яичницей, и ещё тостами в кафе на углу, где завтракают разносчики газет и те, что пьяны спозаранку. И ветераны, с каждым месяцем их все больше — безруких, безногих, без глаз, без ушей. Ей захочется с ними поговорить, но она не станет: её интерес, конечно, поймут превратно. Как всегда, слову помешает её тело. Придется подслушивать.
Разговоры в кафе будут крутиться вокруг конца войны — все считают, что он близок. Это лишь вопрос времени, будут говорить они, скоро наши парни вернутся. Мужчины не знакомы друг с другом, но все равно беседуют: грядущая победа развязывает языки. В воздухе витает новое чувство — оптимизм вперемешку со страхом. Корабль приплывет со дня на день, но кто на нём вернется?
Её квартирка будет над бакалеей — с кухонькой и крохотной ванной. Она купит какое-нибудь растение — бегонию или папоротник. Не забудет поливать, и оно не погибнет. Бакалейщица, темноволосая пышная женщина, отнесется по-матерински, будет заставлять её есть, говорить про худобу и рассказывать, как лечить бронхит. Может, гречанка; гречанка или что-то в этом роде, у неё большие руки, прямой пробор, пучок на затылке. Муж и сын за океаном, их фотографии в деревянной крашеной рамке стоят у кассы.
Обе — она и эта женщина — все время будут прислушиваться: шаги, телефонный звонок, стук в дверь. От этого плохо спится, они станут обсуждать средства от бессонницы. Время от времени женщина мимоходом сунет ей в руку яблоко или кислый зеленый леденец из стеклянной банки на прилавке. Эти дары утешат больше, чем скидка.
Как он узнает, где её найти? Теперь, когда она сожгла мосты. Он узнает. Как-нибудь узнает, потому что все путешествия заканчиваются встречей влюбленных. Должны. Обязаны.
Она сошьет шторы на окна, желтые — канареечные или цвета яичного желтка. Радостные, как солнечный свет. Не важно, что она не умеет шить, — бакалейщица поможет. Накрахмалит и повесит шторы. На коленях, с веником в руках, выметет из-под раковины дохлых мух и мышиный помет. Заново покрасит найденные у старьевщика банки и напишет по трафарету: Чай, Кофе, Сахар, Мука. И при этом будет напевать. Купит новое полотенце, целую кипу новых полотенец. И простыни — это важно, — и наволочки. Станет подолгу причесываться.
Вот такими приятными вещами она будет заниматься, ожидая его.
Она купит радио, подержанный жестяной приемничек, в ломбарде; будет слушать новости, чтобы всегда быть в курсе. И ещё у неё будет телефон, он ей надолго понадобится, хотя никто ей не позвонит — пока не позвонит. Порой она будет поднимать трубку — послушать гудок. Или голоса на спаренной линии. В основном, женские: кулинарные рецепты, погода, покупки, дети и отсутствующие мужчины.
Но, конечно, ничего этого не происходит. Или происходит, только этого не видно. Происходит в другом измерении.
Телеграмму принес, как обычно, мужчина в темной форме, с лицом, на котором ни намека на радостные вести. Их, когда берут на работу, учат такому выражению — отстраненному и скорбному, точно темный пустой колокол. Точно закрытый гроб.
Телеграмма пришла в желтом конверте с прозрачным окошечком, и говорилось в ней то же, что обычно в них говорится — словами, что доносятся издалека, словно их произносит незнакомец, незваный гость, стоящий в дальнем углу длинной пустой комнаты. Слов немного, но все отчетливы и внятны: сообщаем, погиб, сожалеем. Осторожные, безучастные слова, а за ними скрытый вопрос: А вы чего ждали?
Это что? Кто это такой? — говорит она. Ах да. Тот человек. Но почему извещение прислали мне? Я вряд ли его ближайшая родственница!
Родственница? — говорит кто-то из них. А у него есть родственники? Это сказано как шутка.
Она смеется. Я тут ни при чем. Она комкает телеграмму, не сомневаясь, что они уже тайком прочли, прежде чем отдать ей. Они читают всю почту; это само собой разумеется. Она садится, слишком резко. Простите, говорит она. Мне как-то не по себе.
Вот возьми. Это тебя взбодрит. Выпей — будет лучше.
Спасибо. Я тут ни при чем, но все равно шок. Прямо дрожь пробирает. Она ежится.
Успокойся. Ты как-то побледнела. Не принимай близко к сердцу.
Может, это ошибка. Может, перепутали адрес.
Вполне. А может, он сам это подстроил. Пошутил, так сказать. Парень со странностями, насколько я помню.
Судя по всему, это мягко сказано. Какая гнусность! Будь он жив, ты могла бы в суд на него подать.
Наверное, хотел, чтобы ты чувствовала себя виноватой. Это на них похоже. Все завистливы. Собаки на сене. Пусть это тебя не тревожит.
Как ни посмотри, ничего хорошего.
Хорошего? Что тут может быть хорошего? В нём никогда не было ничего хорошего.
Думаю, надо написать его начальнику. Пусть объяснится.
А он-то откуда знает? Не он посылал телеграмму, а какой-то местный мелкий чин. Они берут адреса из документов. Тебе скажут, что вышла путаница, — и не первый раз, насколько я знаю.
В любом случае, не стоит суетиться. Это привлечет к тебе внимание, а ты все равно не узнаешь, зачем он это сделал.
Если мертвец призраком не явится. Их глаза горят, они тревожно смотрят на неё. Чего они боятся? Какого её поступка?
Зря вы это слово сказали, говорит она раздраженно.
Какое? А. Она имеет в виду мертвец. Ну, лопата есть лопата. Назовем вещи своими именами. Не надо…
Мне не нравятся лопаты. Не нравится, что ими делают — ямы копают в земле.
Не психуй.
Дай ей платок. Не время дразнить. Ей надо пойти наверх и отдохнуть. И все будет в порядке.
Пусть это тебя не волнует.
Не принимай близко к сердцу.
Забудь.
Ночью она внезапно просыпается, сердце отчаянно колотится. Она выскальзывает из постели, бесшумно подходит к окну, поднимает раму и выглядывает. Почти полная луна, вся в прожилках и старых шрамах; ниже разливается нежно-оранжевый свет уличных фонарей, что отражаются в небе. Внизу — тротуар, покрытый пятнами теней; его загораживает каштан в саду перед домом, надежной, прочной сетью раскинул ветви, слабо поблескивают белые мотыльки цветов.
Рядом с каштаном мужчина, смотрит вверх. Она видит черные брови, глазные впадины, улыбку, разрезавшую темный овал лица. На ключицах что-то белеет — рубашка. Он поднимает руку, машет: он хочет, чтобы она вышла к нему — вылезла из окна, спустилась по дереву. Но она боится. Боится упасть.
Вот он на подоконнике, вот он в комнате. Цветы каштана ярко вспыхивают: при свете она видит лицо, посеревшую кожу; двумерные черты, как на фотографии, только размытые. Пахнет сгоревшим беконом. Он смотрит не на неё — не совсем на неё; она превратилась в свою тень, и он смотрит на тень. Туда, где были бы глаза, если бы тень видела.
Ей мучительно хочется прикоснуться к нему, но она не решается. Если его обнять, он расплывется, растает, распадется на куски, превратится в дым, в молекулы, в атомы. Её руки пройдут сквозь него.
Я же говорил, что вернусь.
Что с тобой случилось? Что произошло?
А ты не знаешь?
Теперь они снаружи — видимо, на крыше, смотрят вниз на город, но она этого города никогда не видела. На него точно сбросили громадную бомбу, всё в огне, всё пылает — дома, улицы, дворцы, фонтаны и храмы, они взрываются, лопаются фейерверками. И ни звука. Город горит в тишине, как на картинке, — белым, желтым, красным и оранжевым. Ни единого крика. Здесь нет людей — должно быть, они уже погибли.
Его лицо озаряют вспышки. Ничего не останется, говорит он. Груда камней, несколько старых слов. Все кончено, стёрто с лица земли. Никто не вспомнит.
Но он был такой красивый! говорит она. Теперь ей кажется, что она знает город, и знает очень хорошо — как свои пять пальцев. В небе поднимаются три луны. Цикрон, думает она. Любимая планета, земля моего сердца. Там однажды, давным-давно, я была счастлива. Все кончено, все погибло. Она не в силах смотреть на бушующее пламя.
Для кого-то красивый, говорит он. В этом всегда проблема.
А что случилось? Кто это сделал?
Старуха.
Кто?
L'histoire, cette vieille dame exalte et menteuse.[62]
Он сверкает, будто жесть. Глаза — вертикальные щели. Она помнит его другим. Все, что делало его единственным в своем роде, сгорело. Ничего страшного, говорит он. Город построят заново. Так всегда бывает.
Теперь она его боится. Ты так изменился, говорит она.
Критическая ситуация. Пришлось с огнем бороться огнем.