Визит к Минотавру Вайнер Аркадий
– Нет, к сожалению, не того, – засмеялся я. – Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…
– Это дело наживное, – покровительственно сказал он. – Я тоже…
– Я тоже, – перебил я, – хотел спросить вас: книга заявочного ремонта и явки на работу ведется?
Он обескураженно посмотрел на меня:
– Имеется книга такая. А что?
– Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки, шестнадцатого октября. Вы чем занимались в этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.
Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.
– Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет – шестнадцатое?
– Вторник, – сказала Лаврова.
– Вторник? – удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. – Вторник? Шестнадцатого – во вторник?
– Да, шестнадцатого, во вторник, – терпеливо повторила Лаврова.
– Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, – мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения. – Вспомнил – вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!
– И что? – спросила Лаврова.
– Ничего не делал, – с большим облегчением сообщил Силкин. – На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день – пятница была…
Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:
– Я думаю, что надо съездить в деревню, допросить тетку, и, если все подтвердится, эту линию разработки закрыть. Тут ничего не светит.
– Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?
– Ничего. Телеграмма отправлена из двести сорок пятого отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута – человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.
– А где находится это отделение?
– На Беговой, против магазина тканей, – сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: – Вы чего усмехаетесь?..
– Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет – против магазина «Ткани», пожилой человек – рядом с Боткинской больницей, мальчишка – наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, – что он скажет?
Лаврова засмеялась:
– Наверное, скажет – рядом с ипподромом.
– Вот именно. Ну это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, идеи есть?
Лаврова пожала плечами:
– Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…
– В борьбе это называется «двойной нельсон», – сказал я, ухмыляясь, – ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.
– Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…
– Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.
Лаврова сказала:
– Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.
– Не понял?
– Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по Консерватории, студенты-ученики и так далее…
– А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища!
Лаврова взглянула, чуть прищурившись:
– Слава богу, вот и я дожила до признания!..
Глава 4
Свои минотавры
– Я попробую? – спросил Антонио.
– Попробуй, – усмехнулся Амати.
В вопросе Антонио – надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Николо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.
Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак – серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.
Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее – кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно – теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.
– Терпентин! Терпентин давай! – заорал над ухом Амати. – Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!
Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми, злющими, с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует – я делаю правильно! Пра-а-а-а-вильно!
Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные – а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего нвсегда. Антонио оглядывается: мастер Николо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его – страдание.
– Пора? – спрашивает Антонио и удивляется голосу своему – сиплому, тонкому, петушиному.
Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.
– Господи и ты, святая всепрощающая заступница наша, Дева Мария, благословите! – выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской.
Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.
Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш – стенки его толщиною в пядь – и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессиленный пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.
Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий, пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…
Долго молчали оба, затем старый Николо сказал:
– Не медлит Господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше… – И снова замолчал.
Антонио поднял голову и спросил тихо:
– Мастер, это и есть заветный лак?
Николо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.
– Тебе сколько лет сейчас, мальчик? – спросил Амати.
– Двадцать один.
– Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.
В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:
– Как же это так?..
Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.
– Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…
– Но…
– Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…
– Кто они? – безразлично спросил Антонио.
– Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель – трудолюбие.
– Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? – сердито спросил Страдивари.
Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:
– Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…
«Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все – студенты и аспиранты Л. О. Полякова – просто обожаем его…»
Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:
– Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда – мы его обожаем…
– И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? – спросил я осторожно.
– Категорически…
На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала: «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй – шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время возрастала. На четвертой – семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже – потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…
Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белокожая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза – карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.
– Категорически, – сказала она. – Наше отношение ко Льву Осиповичу, наше обожание – не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.
– То есть?
– Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?
– Да, мы это еще в школе проходили, – усмехнулся я.
– Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей – аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое – вошел в лабиринт, откуда никто до него не возвратился; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…
Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб, – чтобы она не заметила, как мне смешно.
– Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут – ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…
– Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…
– Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, – попросил я.
– Это же так понятно! – удивилась Марина. – Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда – в большей или меньшей степени – сидит глубоко в нас самих…
– Да-а? – на этот раз удивился я.
– Ну конечно же! Каждый человек – хозяин маленького или большого собственного Минотавра – косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему, тогда он обязательно сожрет своего хозяина…
Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было – она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она – вся такая домашняя, уютная и ленивая – может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.
– И вы все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? – спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.
– Нет, – спокойно качнула головой Марина. – Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.
– И что?
Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:
– Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог – это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, – те твердо знают, что Поляков – гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или как педагога…
Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил.
– …Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, – говорила не спеша Марина. – Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов: одни щедрее, другие скупее – все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля – это природа, и Поляков – часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить…
– Ну, так уж и не мог бы, – сказал я. – Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…
Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:
– Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил, и никогда их у него не было.
– Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? – спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая – в нашем списке она отсутствовала.
– Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети – они требуют от него повышенной ответственности.
– А что с ним стало?
– Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…
Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…
– А в чем выражаются эти выходки?
– Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, – короче, тогда их отношения прервались совсем.
– А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете, случайно?
– Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей – не помню я точно.
Я тоже удивился – впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.
– Непонятно, – сказал я.
– Да, – кивнула она. – Как в пьесах Беккета…
Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься – есть люди, которые могут говорить что угодно, и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой – и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно… Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновение, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: «Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…»
Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.
Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом – и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь – какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы – это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»
Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа – не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку «Страдивари», вернуть людям красоту и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в не читанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…
Я сел за стол и набрал телефонный номер.
– Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…
Положил трубку, и сразу раздался звонок – объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма – отчетливые царапины.
– И что вы теперь думаете? – спросил Халецкий.
– Я думаю, что там был такой же слесарь, как я – певец.
Халецкий засмеялся:
– Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался в свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.
– Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?
– Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…
«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47 536/37 424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».
– Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? – обескураженно спросил я Халецкого. – У него ведь железное алиби?
– Мы стоим перед альтернативой, – спокойно улыбнулся Халецкий. – Или надо признать, что факты сильнее наших расчетов – дактилоскопия не ошибается. Или…
– Что «или»? – спросил я, мне было не до смешков.
– Или он был там накануне кражи, – пожал плечами Халецкий. – Следы свеженькие совсем…
– Зачем? – спросила Лаврова. – Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…
– Резонно, – согласился Халецкий. – Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне – оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне – дело не последнее.
– Нет, – не согласился я. – Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно – разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру, очистили бы ее как миленькие и смылись…
– Оставив на глазах у розыска Обольникова с ключами от квартиры и безо всякого алиби? – саркастически спросил Халецкий.
– Хорошо, объясните тогда: зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? – спросила Лаврова. – Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше чем наводчика!
Халецкий потрогал дужку очков и сказал:
– Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.
– Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? – подумал я вслух.
Халецкий резко повернулся ко мне:
– А вы тоже думаете, что это пробный камень?
– Не знаю, – развел я руками, – не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.
– Давайте вместе поедем к Обольникову, – предложила мне Лаврова.
Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство со жрущей добычу крысой – он наклонял низко к столу длинный костистый нос и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контролером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя, все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши – кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.
Лаврова повернулась ко мне:
– Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…
Я ухмыльнулся:
– К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.
– А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?
– Не-а, – покачал я головой. – Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.
Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:
– Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался. – И, повернувшись к дверям, увидел нас.
Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.
От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими, слабыми ладошками. А он проговорил:
– Ну слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут – отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая: больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь – все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять, как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрипача обворовали – с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди – они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?
Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водянистые, налитые злобой глаза, прыгающий нос и мягко сказал:
– Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…
И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая, жаркая злость целиком овладела мной:
– Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?
Мы всё еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:
– Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…
Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:
– Не надо… не надо меня брать отсюда… я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо… – И вдруг в голос, пронзительно-тонко, в тоске и ужасе заверещал: – Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..
Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:
– Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…
Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой – негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:
– Встать! Встать, я сказала!
И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.
Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо:
– Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!
Минотавр Обольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:
– Честью клянусь, не воровал я ничего…
Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:
– Дожди зарядят скоро…
– Наверное.
– Не люблю я осень…
– А я – ничего, мне осень подходит.
– У нас с вами вообще вкусы противоположные.
– Это не страшно, – сказал я. – Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира.
Лаврова грустно усмехнулась:
– Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит – «надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает – «пока рано».
– Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности: нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…
– А вы чем руководствуетесь? – прищурилась Лаврова.
– Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо разыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать – сроки ареста текут…
– А так?
– А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…
Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.
– Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся…
Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:
– Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.
Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.
– Прочитайте, – попросил я.
– «Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает во Вспольном переулке… – монотонно читал дежурный, – работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»
Я положил трубку и спросил у Лавровой:
– Вы не знаете, что такое герпетолог?
– По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология – это наука о змеях.
– О змеях? – спросил я с сомнением. – А что такое серпентарий?
– Это змеевник. Ну вроде террариума, где содержат змей.
– Однако! – хмыкнул я. – Первый раз слышу о таком…
Лаврова сказала: