Визит к Минотавру Вайнер Аркадий
Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди – они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть «семейные обстоятельства». У них могут украсть инструмент…
– Вы кого-нибудь ждете еще?
Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.
– Только вас, Леночка…
– А это что?.. – Она показала на букет.
– Цветы, – сказал я. – Вам.
Она небрежно кивнула головой – спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:
– Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятия?
– А почему вы так уверены, что я злой человек?
– Не знаю. Мне так кажется.
– А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?
– Так ведь не воспитываете же! – махнула она рукой.
– Тоже верно, – согласился я. – А что с Обольниковым?
Она взглянула на меня с сожалением – ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось.
– На билете есть серия и номер, – сказала Лаврова. – В Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия Первого троллейбусного парка…
– Это я уже знаю…
– Тогда не перебивайте, – сердито остановила она. – В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42… выдана на двадцатый маршрут. Разряд билетов 423… выдавался в машине номер 14–76. Водители троллейбусов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номера билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4 237 592. Шестнадцатого октября водитель Ксенофонтов записал на станции «Серебряный бор» в 22:48 номер билета – 4 237 528. Через шестьдесят четыре номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки «Холодильник» до остановки «Бега». А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегоне.
– Это интересно, – сказал я. – Но шестнадцатого октября он уже…
– …Был в больнице, – закончила Лаврова. – Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…
– Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать, – сказал я. – Некуда нам этот расклад приложить.
– Так что, обыск не будем делать?
Я подумал минуту, потом сказал:
– Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
– В каком смысле?
– В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом – понятых надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…
Лаврова пожала плечами:
– Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила…
– Ага, – кивнул я. – Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
– Давайте выкинем цветы, – предложил я.
– Зачем? – Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. – Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…
– Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, – устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе.
– Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, – сказала Лаврова. – Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым…
– Не касаюсь я его, – сказала женщина. – Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.
В комнате было удивительно пусто, не обжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.
– Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, – ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла…
– А где же вещи вашего мужа? – спросила Лаврова.
– А какие же вещи у него? – удивилась Обольникова. – Что на нем – вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала – внучок прихворал, – он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Оно жаль, что чуть не считается… Стыд ведь какой – у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.
– А как вы к нему на работу добираетесь? – спросила Лаврова. – Я имею в виду, транспортом каким?
– Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне – пожизненно.
Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.
Глава 6
Фаза испепеления
Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
– Предай Господу путь свой и уповай на Него, и Он совершит… – сказал каноник, и слова Писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой.
Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Николо молчал.
– Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка – как живой человек… – говорил тихим добрым голосом каноник. – И если дух твой чист и Господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел Божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
– Я делаю доброе дело, – устало сказал Амати. – И чтобы проверить, угодно ли оно Богу, не надо портить скрипку…
– Я не понял тебя, сын мой, – быстро сказал каноник Пьезелло. – Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазами посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
– Она хоть и святая, но все-таки вода, – сказал Амати.
– Что? – беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
– Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.
– А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда Господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.