Изюм из булки. Том 1 Шендерович Виктор
Спустя много лет после тех встреч в чаплыгинском дворе я пару раз был вынужден брать на себя роль человека по имени «нет». Однажды Александра Моисеевича, уже совсем старого и насквозь больного, не удосужившись даже прислать машину, тянули на ночь глядя на спектакль какого-то погорелого петербургского театра: должно было прийти начальство, и решался вопрос о дотациях… Присутствие в зале Володина, по мысли приглашавших, могло решить вопрос положительно.
Он понимал, что его используют, но сказать «нет» не умел.
Тянули жилы минут пятнадцать. Пообещали, что будут звонить еще. Брали измором.
— А что, хороший театр? — спросил я.
— Отвратительный! — крикнул Володин. — Они меня так мучают…
Я сказал все, что думаю про это драматическое искусство.
— Я скажу, что вы мне запретили, ладно? — обрадовался Володин.
И сказал!
Но это было уже двадцать лет спустя. А в середине семидесятых…
«Серьезная профессия»
Сначала я пошел на поступать в ГИТИС, к легендарной Марии Осиповне Кнебель. Я прочел ей, чтобы мало не показалось, монолог Сальери (после Короля Лира, разученного в девятом классе, поставить себе планку ниже я не мог).
Читал секунд двадцать — Марии Осиповне хватило для диагноза.
Когда Кнебель спасла от меня советскую режиссуру, я в тоске побрел на станцию «Левобережная» и отдался Институту культуры (бывший Библиотечный, сокращенно «Кулёк»).
У выпускника этой альма-матери Фазиля Искандера по тому же поводу было сказано: «Я чувствовал, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу».
Славное заведение это выпускало будущих культпросветработников. Получить какую-либо профессию здесь было невозможно, но весело скоротать молодость — запросто! Для этого, в первую очередь, следовало избегать идеологических дисциплин: одно их название могло испортить настроение на всю жизнь.
Один партийный старичок-боровичок читал нам, помню, предмет под названием «История культпросветработы и клубного дела». Требовалось знать количество изб-читален после Гражданской войны и биографию Крупской. До сих пор не знаю, что мне делать с этим интеллектуальным богатством…
Художественным руководителем нашего курса был крупный (в прямом смысле) пожилой красавец; как говорили, ученик Леонидова.
Его первое явление нам было незабываемо. Бордовый вельветовый костюм, стать былого героя-любовника… Он обвел аудиторию цепким взглядом. Прищурясь, остановил его на каждом из нас, будто провидя наши судьбы сквозь мглу времен… Мы сидели полукругом и смотрели ему в рот.
Наконец, он сказал.
— Режиссура, — сказал он…
У него был бархатный глубокий голос.
— Режиссура, — повторил он и задумался, подперев подбородок костяшкой среднего пальца. Будто ища некое заветное слово. Словно уже зная его, но раздумывая, как лучше донести это знание до наших некрепких мозгов.
И я понял, что сейчас, вот прямо сейчас мне откроется истина!
Профессор взял мхатовскую паузу — и, наконец, сказал свое петушиное слово:
— …это серьезная профессия.
Дурак бывает зимний и летний. Летний идет по улице, размахивая руками — и всякий видит: идет дурак! А зимний должен снять шапку и пальто, и только тогда все видят: дурак…
По следу шутки
В первом издании «Изюма из булки» автором шутки про дурака летнего и дурака зимнего был назван Михаил Светлов.
Вскоре после выхода книги Петр Вайль указал мне, неучу, на авторство Хемингуэя, отослав к диалогу в романе «По ком звонит колокол».
Проверка натолкнула меня на неожиданно примиряющую версию: типологию дураков у Хемингуэя производит советский журналист Карков, протитопом которого был, как известно, Кольцов, а уж от Кольцова до Светлова — рукой подать!
«Видимо, автор “Гренады” пересказывал шутку своего друга-тезки, расстрелянного вскоре после той испанской коммандировки», — писал я в предисловии ко второму изданию.
Но все оказалось еще интереснее: недавно очередной «зимний дурак» выпал на меня из повести Владимира (Зеева) Жаботинского «Пятеро»…
Будущий классик сионизма родился в Одессе — там же, надо полагать, родилась и эта блестящая шутка, докочевавшая до Киева, где родился Кольцов, а уже оттуда — до испанских окопов и, через Хемингуэя, по всему белу свету…
Бриллианты из «Кулька»
Рядом с вышеописанным мастером по режиссуре нам преподавала Ираида Александровна Мазур — чудеснейшая дама, получавшее свое образование в Оперной студии МХАТ, у Станиславского. Не столько профессии, сколько вкусу и достоинству можно и нужно было учиться у Ираиды Александровны…
А иногда из «Кулька», из пыльной системы советского культпросветобразования, на нас вываливались настоящие бриллианты.
Галина Викторовна Морозова преподавала сценическое движение и фехтование — единственная женщина-«фехтовальщик» в театральных училищах страны! Ее уроки оставляли послевкусие счастья, и дело было, конечно, не совсем в профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
В эту женщину нельзя было не влюбиться.
Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, запел.
Джульетта Леоновна Чавчанидзе («Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («Эстетика»)… Можно себе представить, в каких оксфордах они преподавали бы, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались в «кульке».
Думаю, в элитные идеологические институты людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог!
«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», — посреди афганской войны цитировала Стриндберга будущим советским культпросветработникам Клара Максимовна Ким.
Спасибо, Клара Максимовна! Я запомнил — и передаю цитату следующим поколениям.
Другие версии
Доцент Гриненко преподавала «Научный атеизм».
— Историческим материализмом, — говорила Наталья Викторовна, — доказано, что Бога нет. Но есть другие версии — их мы и будем изучать на нашем предмете.
И рассказывала нам — в конце семидесятых годов, в СССР! — про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
— Кто согласен на тройки — давайте зачетки, остальных буду спрашивать!
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
— Кто-нибудь претендует на пятерку? — вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна.
Несколько смельчаков подтверждали ее предположение.
Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся — и ставила им пятерки.
И каждый получал то, на что претендовал.
Перо к бумаге
Писательство свое я начал, как полагается, с поэзии. Кто ж не поэт в восемнадцать! Во мне бродили читательские соки, и я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова… Глубоко трагический я был поэт во время летних каникул в Павловске, после девятого класса! Самому нравилось — ну очень…
Окружающие оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и в поисках славы добрался до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил литконсультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками в руках сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим, недлинным и очень обидным. Стихотворение, все такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов.
Случалось Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
— Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии — и едете на ней без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему — помните? «Тоска по Родине — давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
— Но в конце! — увлекаясь, восторженно кричал Ряшенцев. — «…Но если у дороги куст // Встает, особенно — рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске понимая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Впрочем, некоторый яд я накопил уже к тем годам, поэтому однажды не утерпел и спросил у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву членам Совписа, чьи пыльные вирши килограммами публикует журнал «Юность»?
— Ну, вы нахал! — воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти сорок лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мне повезло. Мои юношеские стихи нигде не опубликовали.
Галич
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось в то купе.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка — полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали и забыли! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемежку: Высоцкий, да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
А бабка спит себе — глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели мы «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
— И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
— А-а… Галич…
И снова легла.
Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд лязгнул сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
Станция называлась — Галич.
Визбор
Я учился на третьем курсе, когда приятель позвал меня в гости к Визбору.
Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику (взять интервью для какого-то студенческого листка), так еще и взял с собой меня — Визбора, полагаю, не спросивши.
Мы приперлись в чужую квартиру на Садовом кольце и часа два торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, — которое мне нынешнему кажется запредельным. Я бы выгнал таких нахалов очень быстро.
Пропорций я тогда не осознавал. Я был переполнен своей жизнью — студией, спектаклями, стихами… — и не очень понимал, у кого на кухне сижу. Та самая масштабная сетка еще не устоялась, и я, юная дурачина, трындел без умолку.
Кто бы дал мне сейчас поговорить пару часиков с Юрием Иосифовичем… Я бы, пожалуй, больше молчал.
Маугли и стая
В сентябре 1976 года студия Табакова стала курсом ГИТИСа. К девяти московским школьникам, уцелевшим после табаковских экзекуций, добавились приезжие таланты…
Ни режиссером, ни артистом я не стал, но юность, проведенную в «Табакерке», до сих пор считаю одним из главных везений своей жизни. Говоря точнее, я считаю это главным везением — после самого главного: того, что родился у собственных родителей, а не по соседству.
Тренеры учат прыгунов в высоту целиться выше планки: гравитация сделает свое черное дело сама. У нас были хорошие тренеры, и в шестнадцать-семнадцать лет мы хотели быть лучшими. Мы были влюблены друг в друга и в наш будущий театр, на студийных собраниях кипели шекспировские страсти… Смертей не зафиксировано, но обморок от переизбытка эмоций я видел своими глазами.
Планка была поставлена на мировой рекорд. А уж кто, как и докуда долетел — распорядилась судьба.
Среди «табаковцев» первого призыва сегодня есть и «народные», и просто хорошие артисты; кто-то выбыл из этой гонки, кто-то спился. Многие уже не живут на белом свете. А те, которые живут, делают это в Киеве, в Монреале, в Москве, Нью-Джерси… В страну басков уводят следы польской красавицы Марыси Шиманской (помните, ровеснички, блондинку из фильма «Берегите женщин»? — ну, то-то…)
А еще — на нашем курсе училась Лена Майорова…
Синеглазая Багира
Я бы слукавил, если бы сказал, что ее будущий взлет был виден в ту пору. Нет, — в ту пору видно было только, что в Ленке обитает огромный темперамент. Малоуправляемый, он даже немного пугал: в игру она включалась абсолютно, и поначалу больше восхищала самоотдачей, чем художественным результатом.
В дипломном спектакле по Николаю Островскому роли у Ленки не было вообще — одна реплика. Подавать ее студентка Майорова должна была фактически из-за кулис, просунутой в дверь головой.
Реплика была такая:
— Ребята, Ленин умер!
Студия находилась в подвале на улице Чаплыгина, — Ленка разгонялась от Большого Харитоньевского перулка. Вестник трагедии, по дороге умело роняя ведра, топотом немаленьких ног она оповещала зрителя о размерах грядущего ужаса. Какие отношения связывали Майорову с ленинизмом, я не знаю, но находиться в узком студийном коридорчике, по которому с горящими глазами неслась Ленка, было опасно для жизни.
Силу ее включенности в игру мне однажды довелось испытать на себе, чуть ли не физически.
В спектакле «Маугли» я бегал в массовке — в стае. Ближе к финалу эта стая, наущаемая тигром Шер-ханом, шла, как полагается, убивать человеческого детеныша. На защиту Маугли — Смолякова вставала Багира — Майорова.
И говорила она нам, волкам, нечто вроде того, что, мол, вы можете убить его, но прежде умрут многие из вас… И обводя стаю взглядом, завершала эту панораму на мне (будучи скромного роста, в массовых сценах я всегда располагался на переднем плане).
И вот однажды декорации встали неточно, и телами товарищей-волков я был выдавлен гораздо ближе к пантере-Майоровой, чем это предполагалось мизансценой. Обводя своими синими, подведенными черным, глазищами нашу стаю, Майорова уткнулась наконец взглядом в меня — сидящего не в трех метрах, а перед самым ее носом.
Будучи живой, как жизнь, Ленка удивилась чрезмерной наглости этого не слишком крупного волка, зафиксировала на мне очень отдельный, не предусмотренный режиссурой взгляд, и чуть подалась вперед.
Скулы ее свело, глаза потемнели, и безо всяких слов стало ясно, что первым умрет вот этот, и прямо сейчас.
От Ленкиного взгляда меня пробило какое-то и впрямь животное чувство; я заскулил и начал судорожно отгребать передними лапами назад, в стаю. В зале засмеялись. Потом мы пытались этот эпизод закрепить, да ничего не получилось: актер я никакой.
Но этот потемневший взгляд помню до сих пор. Ей-богу, это была уже не вполне Майорова — ее качало на теплых волнах хорошее актерское безумие…
«Все настоящее…»
А вот еще одна «табакерская» легенда, вполне кровавая уже в самом реальном смысле слова.
Наш подвальчик был хорош, но невысок. Второго этажа прорублено в ту пору еще не было, и свои дипломные спектакли мы играли там, где в нынешней «Табакерке» сидят зрители. До потолка, таким образом, было рукой подать.
Рукой — это, как оказалось, полбеды.
Ныне народный артист России, а в ту пору просто студент Андрей Смоляков, Маугли наш темпераментный, в эффектном прыжке, не рассчитав инерции, врезался головой в швеллер — чугунную балку под потолком, на которой крепились осветительные приборы.
По счастью (довольно относительному, но все же), дело было перед финалом спектакля. Сойдясь со швеллером, Андрей продолжал что-то яростно кричать волчьей стае, которая начала выть от ужаса уже самым всамделишным образом: соломенные Андрюшкины волосы быстро набухали кровью; через минуту она ручьями потекла по голому смоляковскому торсу…
Зал тревожно загудел.
Во время сцены прощания с Маугли партнерам пришлось обнимать его крепче обычного: выдавая текст «на автопилоте», Смоляков помаленьку отключался…
Последней вышла провожать своего Маугли Мать-Волчица, Аня Гуляренко. Что было делать Анне? Только по правде, как учили. И она начала вылизывать кровь со смоляковского тела. В зале начались легкие обмороки. Поддерживая общее настроение, Смоляков, едва добравшись до закулисья, опустился на пол и немедленно потерял сознание.
— Скажите, — с надеждой спросила после спектакля одна дама, — но кровь-то — бутафорская?
— У нас в театре все настоящее, — отрезал Андрей Дрознин, постановщик пластики, новатор, а впоследствии безоговорочный классик театральной педагогики.
На амбразуру
Вышеупомянутая Мать-Волчица, Аня Гуляренко, была ленинградкой и советские проблемы с пропиской задумала решить советским же способом: через фиктивный брак.
Дело неожиданно осложнилось тем, что Аня была девушка весьма привлекательная, и из желающих ей помочь в решении жилищного вопроса быстро образовалась небольшая очередь. Полагаю, конкурсанты надеялись, что фиктивность сожительства как-нибудь, сама собою, со временем рассосется…
Не скрою, готов был поучаствовать в этом конкурсе и я.
Предложил свою кандидатуру и Гриша Гурвич — впоследствии культовый режиссер, создатель театра «Летучая мышь», сверкавшего на московском театральном горизонте в девяностых, вплоть до трагической Гришиной кончины…
А начинал Гриша свое восхождение в нашем подвале, написав блестящие зонги к «Маугли».
Так вот: когда юный толстый Гурвич предложил свою кандидатуру на роль Аниного мужа, Аня отказалась — и, может быть, сделала это чересчур поспешно и категорично.
И Гриша сказал:
— Ну вот, я лег на амбразуру, а пулемет не работает…
Зонг волчьей стаи
Будь ты мал иль стар,
Будь ты сер иль сед,
Но закон всех стай —
Будь во всем, как все.
Будь хитер — как все!
Будь матер — как все!
Ты один из ста —
Вот закон всех стай.
Если лжив — как все,
Если тверд — как все,
Если жив — как все,
Если мертв — как все!
Этот злой наказ
Повтори сто раз:
Я — один из вас,
Я — один из вас,
Я какой-то один из вас…
Эти стихи к нашему спектаклю написал двадцатилетний Григорий Гурвич.
В семидесятых я думал — это про «совок». Сегодня понимаю: про любое время и любое место…
Спектакль «Холстомер»
…привезенный товстоноговским БДТ на московские гастроли летом 1977 года, лошадиной темой озадачивал заранее: у входа в сад «Аквариум» дежурила конная милиция!
Назвать происходившее ажиотажем — значит не сказать ничего. Отчаявшись стрельнуть билетик, московская интеллигенция шла на прорыв билетерских кордонов. Никакие корочки не действовали — по крайней мере, никакие из тех, которые я мог себе представить.
От безысходности ошалевали видавшие виды администраторы. При мне человек в окошке отшил какую-то бабушку с удостоверением. Бабушка оказалась Анастасией Платоновной Зуевой (см. стихотворение Пастернака). Администратора чуть не убили.
Нам, первокурсникам, ловить тут было нечего.
Потыкавшись на шармачка, мы заходили с тыла: пытались обаять у служебного входа актеров БДТ.
— Ничем не могу… — виновато улыбаясь, отвечал грузный Павел Панков, — ребятки, ничем не могу…
Но мы смогли сами!
В день следующего спектакля четверо смелых — Саша Марин, Витя Никитин, Игорек Нефедов и я — в два пополудни подстерегли на задворках театра, в Благовещенском переулке, грузовик с декорациями «Холстомера».
Шофер получил трешку, и через минуту мы были в кузове. А еще через две минуты — въехали во двор театра имени Моссовета, и нагловато покрикивая на рабочих сцены, начали подавать им из грузовика детали декораций.
С последними кусками декораций мы просочились на сцену и через зал ломанули в фойе, а оттуда на самый верх, в мужской туалет, — где и провели несколько часов в ожидании заслуженного чуда…
Петя и Шекспир
Однажды мой товарищ по табаковской студии — назовем его Петей — пришел на экзамен по предмету «зарубежный театр». А принимал экзамен профессор, один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его — Алексей Вадимович Бартошевич (тем более что так оно и было).
И вытащил Петя билет, и достался Пете — Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть они были примерно на равных.
В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.
И вот они сидят друг против друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя — потому что дело идет к двойке, а Бартошевич — потому что, если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.
И оба понимают, что надо напрячься, чтобы встреча стала последней. И Бартошевич говорит:
— Петя! Я сейчас задам вам вопрос на тройку. Постарайтесь ответить.
И спрашивает самое простое (по своему разумению):
— Как звали отца Гамлета?
Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:
— Клавдий!
Алексей Вадимович Бартошевич вздрогнул. Потом немного подумал. Потом удивился и сказал:
— Возможно.
И поставил Пете тройку.
Заметки фенолога
Дело было в Щукинском театральном училище.
На экзамен по изобразительному искусству к профессору Бродскому пришел студент Веселкин. Профессор не ожидал от Веселкина больших глубин. Он сразу попросил добром:
— Назовите одну картину Васнецова.
Веселкин ответил вопросом на вопрос:
— Грачи прилетели?
— Прилетели, — вздохнул Бродский и поставил ему тройку. — Идите.
Цахкадзор
— это горнолыжный курорт в Армении, куда мы с моим приятелем Мишкой попали по большому блату весной 1978-го. Кататься мы не умели, а я так и горных лыж не видел никогда!
Решили — научимся на месте.
Разница в методиках обнаружилась сразу: Мишка запасся самоучителем с картинками и, засев в номере, погрузился в теорию (помню оттуда слово «авельман», вполне созвучное Мишкиной фамилии).
А я взял в прокате лыжи и пошел на подъемник.
«На таланте-с!»
Начало катания мне очень понравилось. У выхода с подъемника, на самой вершине, вырастая из горного гребня, торчало кафе с названием типа «орлиное гнездо». Внутри наливали терпкий кофе, а снаружи, прямо от нагретой солнцем стены, уходил вдаль и вниз нечеловеческой красоты пейзаж…
Золотая советская молодежь, обитавшая на этих блатных склонах (Цахкадзор был олимпийской базой, и абы кому сюда было не попасть), добавляла в кофеек для сугреву бальзам или водочку — и, выйдя наружу, изящно нарезала траверсы в сторону долины…
Потом золотая молодежь возвращалась на подъемнике в гнездо и делилась пренебрежительными впечатлениями от трассы.
— Нет, ну не Альпы, конечно…
— Да и не Татры…
— Разве здесь катание?
Наслушавшись, я наконец решил приступить собственно к катанию, для чего выпил чашечку кофе с бальзамом, вышел наружу и прицепил к ногам лыжи. На этом мое следование теории завершилось.
Дальше пошло на таланте.
Я оттолкнулся и покатил вниз.
Несколько секунд весь склон смотрел на меня с огромным уважением, переходящим в ужас. Потом, на хорошей скорости, я въехал на каменную россыпь и, разбрасывая по пространству инвентарь, начал собирать на себя пейзаж…
Одну прокатную лыжу мне привезли с самого низу, за другой я, с трещиной в ноге, шел к началу гряды наверх — упорный, как альпинист из фильма «Вертикаль».
Через час я доковылял до номера, где друг Мишка, сидя на кровати с самоучителем, осваивал «авельман».
Наутро я снова приковылял к «гнезду» (уже без лыж) и, раздевшись по пояс, сел у нагретой солнцем стены с видом на Кавказский хребет. О кататься не шло и речи, но мне было девятнадцать лет, и мало что могло расстроить меня всерьез.
Я кайфовал, попивая кофе с бальзамом, который здесь наливали, невзирая на степень заслуг перед горнолыжным спортом, а золотая молодежь аккуратными траверсами спускалась в долину и возвращалась на подъемнике, скептически замечая:
— Неплохо, но…
