Там, где течет молоко и мед (сборник) Минкина-Тайчер Елена
Папа, конечно, сердится на маму за Верку. Мыслимо ли его жене, почтенной Эстер-Малке, якшаться с такими негодными женщинами!
Сонечкин папа Соломон Зак – серьезный и строгий, борода у него всегда красиво расчесана и лапсердак выглажен и сверкает новыми пуговицами, не то что у других евреев! Все соседи ему кланяются первыми, даже старшие по возрасту, и в синагоге всегда оставляют почетное место. Соня не раз слышала от болтливых соседок, что папин отец нашел в стене своего дома настоящий старинный клад! Мол, поэтому у всех его сыновей богатые дома. Звучит загадочно и невероятно, как из книжки приключений. Но спросить нельзя, папа только зря рассердится. Хотя он сам любит рассказывать, что все шесть сыновей деда Даниила получили хорошее образование и наследство. Хаим Зак, Наум Зак, Соломон, Янкель, Мордух, Эфроим – кого ни назови, краснеть не придется, каждый известен в народе как солидный порядочный человек! И каждый из сыновей не только умножил авторитет отца, но и укрепил его фамилию собственной большой семьей. Сонин папа любит шутить, что на свете теперь Заков не меньше, чем городов в Малороссии. Вот и у него, Соломона Зака, уже четыре своих сорванца подрастают, не считая умницы-дочки. И самый крепкий и уважаемый дом во всем районе. Ему ли бояться всех этих басен про погромы! Можно ли верить в погромы сейчас, в XX веке, когда евреев стали принимать в университеты и вот-вот отменят черту оседлости!
Нет, нет! Дальше Соня не будет вспоминать. Ни страшный стук в дверь, ни звук разбиваемого стекла, ни мамин безумный нечеловеческий крик. Она не помнит, не хочет вспоминать, но из темноты опять надвигаются пустые серые глаза, рыжая борода, оскаленный рот. Холодные жесткие руки хватают ее за грудь, за колени, отвратительная, залитая пенистой едкой слюной борода колет щеки, ужасная стыдная боль разрывает все тело…
Нет, нет, Верочка, я не вспоминаю, просто тошнит и рвет от любого куска, даже от глотка воды тошнит до холодного пота. А маму и братьев сложили во дворе у сарая – всех четырех братиков в ряд, а папу я совсем не увидала, не смогла разглядеть на залитом кровью полу и все озиралась, пока ты вела меня по оглохшей улице прочь от красивого дома к своей забытой богом хатке.
И лежала Сонечка в Веркином доме за пестрой занавеской дни и недели, дни и недели. И ее все тошнило и тошнило, рвало и рвало, пока однажды Верка не охнула, не всплеснула тонкими руками:
– Голубка моя, да ты ж беременная!
Нет! Она не станет жить. Она не будет носить в своем теле этот мерзкий плод, это семя убийцы, насильника, ненавистного ублюдка! Ужас и отвращение огнем сжигают Сонины пролетающие дни, а ночами из темноты опять и опять надвигаются серые пустые глаза, рот скалится в рыжей бороде. «Мама, – шипит он, – мама…»
– Никуда не годится, – вздыхает и ругается обычно ласковая Верка. – Бог тебя спас из всего семейства не для того, чтобы ты у меня тут загасла, как лампадка! Вставай давай. Нельзя поддаваться обстоятельствам!
Вот так умно сказала вдруг Верка-голубка, смешная непутевая Верка-спасительница.
– И что ты все дитя клянешь, охальница, прости господи! Безгрешное оно, дитя-то. Тебе одной предназначенное, братиков твоих да мамы-голубушки единственная родная кровь, вот ведь как обернулось. Вставай, вставай, девочка моя, худо ли, хорошо ли, а надо жить дальше!
И встала Сонечка, круглая сирота Соня Зак, без роду, без племени, потому что лучше навсегда стать потерянной и безродной, чем опозорить свой род навеки. И принялась жить дальше, и пришел срок, и родилось нежеланное дитя, упало на преданные Веркины руки, закричало, заголосило…
– Ах, голубушка, ах, красавица, – запричитала Верка.
С мукой и изумлением глянула Соня в кричащую мордашку, а в ответ ей открылись круглые мамины глаза. Родное мамино лицо вставало из нечетких младенческих линий! И как в подтверждение заголосила Верка:
– Батюшки мои, Эстер-Малка, голубушка моя, ну вылитая Эстер-Малка!
Вот так и появилась у пятнадцатилетней Сони Зак родная девочка, для всех чужих людей – младшая сестричка. Да, любимая, ненаглядная сестричка Верочка. Темной глухой ночью, когда даже фонари не сумели рассеять сырую мглу, бежала Соня из Веркиного дома со своей единственной бесценной ношей. Прочь, прочь от родного города, от знакомых лиц! Чтобы шла по жизни ее Верочка с добрым именем, чтоб не узнала позора и муки своего рождения.
До самого города Питера гнал Соню холодный черный страх, а тут вдруг пожалел да отпустил. И на работу устроилась, и жить начала. И выросла ее девочка, вылитая мамочка Эстер-Малка – и лицом, и сердцем. И выучилась на детского доктора, и в положенное время отдала свое сердце возлюбленному, самим Господом нареченному красавцу Арончику. Нет, нет, не ревновала Соня, наоборот, словно на небеса взлетела, когда в дом ее вошел милый высокий юноша с породистым еврейским лицом и темными кудрями. Ликовала и пела Сонечкина душа – конец, конец страшному позорному прошлому, по закону получает родная Верочка и благородную семью, и хорошую добрую фамилию Блюм. Кончилась мука всей ее жизни!
Только раз еще сжалось сердце, когда молодые родители развернули принесенную из роддома Марьяшу.
– Видите, какая золотая! – засмеялась Верочка. – В кого бы это?
Сжалось, в ледяной комок сжалось Сонино сердце, но тут новоявленный папаша, их ненаглядный Арончик, гордо похлопал себя по груди.
– Наша кровь, Блюмов, вернее, Раппопортов! У нас по маминой линии полно рыжих было, еще со времен деда Абрама!
И растаял ледяной комок. И жизнь потекла светлой рекой любви и надежды. Даже страшные непонятные репрессии в семье Арончика не могли поколебать Сониной радостной любви. Она только еще больше поняла свое назначение в глазах Господа – хранить и оберегать Верочкину семью, братиков и мамы родную кровь.
Но тут началась война.
Мама говорит, что сначала никто не понимал, какая их ожидает страшная длинная война. Она даже обрадовалась, что Марьяша в деревне, пусть побудет до осени, а там, глядишь, все и закончится. Папу оставили военным врачом в госпитале, а ее бросили на эвакуацию детей. Будто детский врач может лучше организовать эвакуацию. И хотя мама всю жизнь боялась милиционеров и начальников, но когда речь зашла о детских жизнях, она прекрасно научилась стучать по столам и выбивать транспорт и дополнительные пайки. Настоящий ужас пришел с наступлением блокады. Впрочем, про это уже все рассказано. И про смерть на улицах, и про Ладожское озеро. Мама еще много лет после войны хранила списки отправленных через это озеро детей. Тех, что не нашлись, конечно.
Две долгие блокадные зимы они продержались, но в феврале 44-го года папа все-таки слег.
– Это конец, – сказала мама своей сестре Соне. – Я знаю, что он умрет. Я не переживу этого! Этого я не переживу!..
– Возьми себя в руки! Нельзя поддаваться обстоятельствам! – сердилась Соня. – У тебя дочь (из-за блокады они еще не знали о судьбе Марьяши), кроме любви к мужу существует ответственность и разум. Ты же врач, в конце концов! Надо бороться.
И мама стала бороться. Скрывая от папы, она сдала кровь и получила положенный донорам дополнительный паек. Она нашла спекулянтку и на три куска сахару обменяла обручальное кольцо покойной свекрови Миры Абрамовны. Она пыталась незаметно отдавать папе свою порцию, но он сразу вычислил ее маневры и закатил такой страшный скандал, что чуть не умер на месте от потери сил. Потом она придумала выдрать и сварить кожаное сиденье из кресла главврача, потом ненадолго спас суп из хлебного пайка, воды и микстуры от кашля, случайно найденной в опустевшем детском отделении. Короче, благодаря маминым стараниям жизнь папы не угасала окончательно, но и разгораться ей было особенно не с чего.
И тут случилось чудо. Настоящее чудо, как в самой придуманной сказке. Рано утром раздался стук в дверь, еле слышный стук, но когда мама все-таки открыла, на пороге лежал сверток. Довольно большой сверток! И в нем – десять кусков хлеба, каждый с их дневную порцию, шоколадка, две плитки казеинового клея и настоящая толстая луковица! Не просто чудо, сама жизнь лежала на пороге!
Через неделю папа встал. И тут они вспомнили про мамину сестру Соню. Она никогда не исчезала так надолго. Мама шла в больницу, где до сих пор жила Соня, и ноги ее подгибались от страха. И она не ошиблась. Соня умерла. Умерла ровно неделю назад. От голода. Потому что это были ее десять кусков хлеба. Весь паек за последние десять дней.
Такая вот история.
Глава 19. Просто учительница музыки
– Нет, я не понимаю, как она пойдет одна вечером, – говорит мама. – Ребенку все-таки тринадцать лет, а не тридцать!
Да, моей дочери Машке уже тринадцать! Ну и вымахала. На полголовы выше матери. Про размер ноги я вообще молчу. Взрослая личность!
Личность морщит круглый нос:
– Мамочка, я, конечно, все понимаю – восемнадцать лет, любовь и так далее… Но прежде чем выходить замуж, ты могла все-таки посмотреть на папины ноги?!
Видали такую нахалку?
– Скажи спасибо, что я посмотрела на рост! Меня в твои годы из-под стола видно не было.
– Гм! Трудно сказать, что ты с тех пор принципиально изменилась.
Мои родители, как всегда, дружно восседают на диване и с умилением слушают наш диалог.
– Знаешь, в ней есть что-то от Рахели, – папа откровенно любуется своей умной воспитанной внучкой. – Вот посмотри отсюда, сбоку.
– А мне кажется, она больше похожа на мою сестру Соню, – вздыхает мама. – Соня тоже была довольно высокого роста.
В этих обсуждениях я не участвую. Потому что по-настоящему Машка похожа только на одного человека – Сашину маму. Вот кто бы обрадовался! Но Сашина мама умерла одиннадцать лет назад. От сердечного приступа.
– Сонечка, вам просто повезло, – говорит Лариса Ивановна, – лучший муж – это сирота!
Ну вот опять! Как начнешь беседовать с моим прекрасным семейством, так все на свете позабудешь! На этот раз я опаздываю на педсовет. Совещания, заседания, соцобязательства – именины сердца!
Я вылетаю из квартиры, на ходу складывая разрозненные нотные листочки в тяжелую, как утюг, картонную папку, пересекаю переулок и захожу в здание музыкальной школы. Вот и вся дорога, даже не соврешь, что долго ждала троллейбус.
– Бежит, торопится, твою мать, не хочет огорчить начальство! Не сомневайтесь, товарищ педагог, родная школа оценит ваше усердие. Оценит, но не простит.
Это Екатерина Ивановна, наш завуч.
– Ладно, ладно, не делай такой несчастный вид. Педсовет отменили.
Катерина – Ломоносов от музыки. Она родилась в каком-то богом забытом поселке в многодетной и многострадальной крестьянской семье, где запойный папаша только и делал, что дрался да играл на баяне. И Катька научилась играть на баяне лет с шести и наяривала себе целыми днями песни, гимны и даже оперные арии, пока ее не заметили на районном смотре народных талантов и не привезли в Гнесинскую школу. А через два класса уже перевели в училище, потому что всю школьную программу она отбарабанила за один год, вздыхая и притопывая правой ногой. Короче, лучшего завуча музыкальной школы не найти вовек. Во-первых, Катерина очень подходит для руководителя по биографии и партийной принадлежности, а во-вторых, по-настоящему любит музыку. Согласитесь, довольно редкое сочетание.
До прихода моего первого ученика остается еще минут двадцать, можно было бы использовать так удачно отмененный педсовет и попить чаю, например, или поглазеть в окно на рано облетевшие пронзительно желтые листья (где-то сейчас Марина Петрова?), но Катерина вслед за мной проходит в двери пустующего класса и садится у рояля. Та-ак. Кажется, на этот раз наше общение не ограничится замечанием, обогащенным близкой Катиному сердцу неформальной лексикой. Предстоит серьезный разнос.
– Соня, ты не подумай, что я придираюсь, – Катерина уныло вздыхает, – ты знаешь, как я тебя уважаю, но тут одна родительница принесла дневник. С домашним заданием. Вот, смотри, ты пишешь: «Топать копытами. Хвост не поднимать». Это что, такое задание?
– Ну, это только на два дня, – я послушно просматриваю дневник. – А потом, я новое задам, не сомневайся.
Катерина краснеет, как пионерский галстук, и садится на свою новую шапку.
– Да ладно, – мне становится ее жалко, – не обращай внимания. Понимаешь, мы «Смелого наездника» разучиваем, строго по программе первого класса, не волнуйся. И я просто объясняю ребенку: «Вот пальцы – это копыта, а локоть – хвост. Хвост не поднимай!» Он же маленький, ему так веселее. И запоминается лучше.
– Ну хорошо. Пусть хвост. Но она еще говорит, что ты танцуешь на уроке!
«…Но, Боже мой, какая скука!» – сказал великий поэт.
– Кать, ты только подумай, что у нас в программе? Менуэт, полонез, полька… Танцы, понимаешь? А современный ребенок и названий таких не слышал. Вот я вместо занудных объяснений потанцую немножечко по классу, ты не думай, что я там шурую вприсядку, и он сразу подхватывает в правильном направлении. И чувство ритма хорошо развивается. Или, по-твоему, лучше стучать линейкой по спине?
Я знаю, что Катерина не придирается. Да и не так часто на меня жалуются родители. Скорее наоборот, в мой класс очень трудно попасть даже по предварительной записи, а с прошлого года официально объявлен особый конкурсный набор одаренных учеников в класс педагога Каминской. Ой, что это я расхвасталась. Воистину блистательная карьера – учительница районной музыкальной школы! Нейгауз районного масштаба.
– Соня, – говорит Катерина примирительно, – ты не возражаешь, я посижу у тебя на уроке?
– Валяй, – соглашаюсь я, – сиди. Только сегодня самые маленькие, ничего интересного.
– Знаешь, – я начинаю рассказывать быстро, пока малыш не заскучал, – знаешь, жили на свете колючие ежики. Они так и кололись своими иголками, буквально каждую секунду! Поэтому их и прозвали – секундами.
Я ставлю пухлую лапу своего будущего Рихтера на две соседние ноты. – Вот, слышишь?
– Но некоторые секунды, самые маленькие, всегда были голодными и поэтому особенно колючими. А другие – побольше и подобрее. Потому что в животе у них сидела большая черная муха!
Я указываю на черную клавишу. Малыш восторженно лупит по большим и малым секундам, действительно, эта менее колючая, эта – более.
– Целыми днями играет, – радуется и гордится молодая мама, – такой впечатлительный ребенок, вчера еле спать уложили.
Мне не хочется ее огорчать и объяснять про новую методику преподавания музыки, благодаря которой любой малыш кажется сказочно одаренным. Тем более я сама эту методику сочинила, еще всыпать могут за произвол и вольномыслие. Счастье, что есть такие руководители, как наш завуч.
Кстати, этот самый завуч уже давно делает за спиной родительницы какие-то странные знаки:
– Софья Ароновна, дорогая, извините, пожалуйста (ах, что за душка Катерина), да, извините, что прерываю интересный урок, но я совсем забыла сказать! Вам звонил один человек.
– Что-то важное? – я вдруг пугаюсь.
– Не знаю. Но очень, очень просил передать. Сказал, что брат.
Мама с малышом раскланиваются и уходят.
– Катя, о чем ты говоришь? Что за брат, когда у нас ни одного родственника нет?
– Ёшкин кот, с какого бодуна я стану сочинять?! Ясно сказал – брат, проездом, разыскивает Софью Ароновну, я даже записала. Вот, пожалуйста: «Брат Янис».
– Боже мой! – я целую Катерину. – Что он сказал? Где он?!
– Это же надо так радоваться брату! – фыркает Катерина. – Да не млей, не млей, скоро перезвонит. Вот, пожалуйста, в 16 часов, все записано как в аптеке. Ты лучше скажи, что мужу отвечать, если позвонит? Может, что ты на педсовете?
– Сонечка! – Янис обнимает меня и целует в обе щеки. – Просто поверить невозможно. Учительница, мать взрослой девочки! Сколько же мы не виделись? С тех пор, как не стало папы…
– Четырнадцать лет, – отвечаю я, – четырнадцать лет и два месяца.
– Ну и память! – восхищается Янис. – Да, ты всегда была умницей. Такая серьезная девочка с косичками.
– Ты путаешь, – смеюсь я, – косички были намного раньше! Я тогда в самый первый раз одна приехала, после шестого класса. А ты встречал меня на вокзале и сразу узнал!
– Действительно встречал! Женщины – удивительные существа, никогда ничего не путают и не забывают! Но я тоже помню, как ты храбро шагала по лужам. В жизни не встречал такой рыжей девчонки!
– Да уж – рыжая, стеснительная, некрасивая…
– Неправда, – смеется Янис, – ты была очень симпатичной! Симпатичная маленькая девочка с двумя косичками. Только ужасно сердитая. Со мной совсем не хотела разговаривать. Я даже пытался с тобой заигрывать, ничего не помогало!
Вот так! Он пытался со мной заигрывать!
– Это от страха. Просто я тогда безумно в тебя влюбилась, – я смеюсь как можно веселее, – до потери сознания влюбилась! Даже смотреть боялась в твою сторону. Знаешь, утром, когда все уходили, я потихоньку допивала кофе из твоей чашки. Представляешь?
– Я ничего не знал, – тихо говорит Янис, – совершенно не догадывался. Послушай, – лицо его бледнеет, – а потом? Когда ты приехала во второй раз? Помнишь, когда умер папа?
– Еще больше, – хохочу я. – О, это была самая безнадежная любовь на свете!
– Боже мой! – Янис берет мою руку и прижимает к своим губам. – Боже мой, слепой дурак! Тогда все смешалось – папина смерть, гости, слезы. Ты сидела у зеркала и расчесывала волосы. Ты была невозможно хороша! – Янис проводит рукой по моей голове, тут же вылетают непослушные шпильки, рассыпаются закрученные пряди. – Сказочная девочка, сказочные золотые волосы. Как я мог не понять?!
– Ничего, не расстраивайся, – отвечаю я, – это Пушкин виноват.
– Пушкин?
– Ну конечно! Это он придумал, чтобы женщины сами объяснялись в любви. С тех пор мы и не даем вам покою. А так жил бы мирно, ничего не знал.
– Жил бы, – растерянно повторяет Янис.
Он сжимает мои ладони. Очень сильно сжимает, но я почти не замечаю. Только саднит палец под обручальным кольцом, когда-то подаренным Сашиной мамой. Он склоняет голову и целует мои руки. Каждый палец в отдельности, а потом – ладонь. В густых светлых волосах почти незаметны серебряные ниточки, только немного у висков.
И если заплакать, то о любви.
Я давно собираюсь поменять часы. Мои уже очень старые. Наверное, поэтому цепочка расстегивается, и они падают на землю.
– У меня поезд, – растерянно говорит Янис, глядя на мои часы, – через сорок минут. Командировка, понимаешь?
– Понимаю, – я с готовностью киваю головой, – химия, экзамены, дети, командировка.
- Мне-то все равно, все равно.
- Я уговорю сам себя.
- Будто все за нас решено.
- Будто все ворует судьба…
– Командировка – серьезное дело! Я тебя провожу.
– Нет, Соня, скажи, – Янис смотрит мне прямо в глаза, и я чувствую, как мое сердце спотыкается и падает куда-то в дрожащие колени, – скажи, тогда, четырнадцать лет назад, ты бы вышла за меня замуж?
Он опять целует мои ладони, глаза, волосы, горящие щеки. Он обнимает меня, и земля уходит из-под ног, но я не падаю, а лечу по старому московскому двору куда-то вверх, к крышам и заходящему солнцу. О мой Бог…
Хорошенькое занятие для учительницы в двухстах метрах от собственной школы!
– Ты забыл, – говорю я, – четырнадцать лет назад ты уже был женат. Окончательно и безнадежно женат. Мы разминулись. Мы просто здорово разминулись. Я опоздала тогда, понимаешь? А сейчас ты опоздаешь в свою командировку, и тебя уволят с работы. Вон автобус подходит!
– Ты умница, – говорит Янис, – все такая же умница-разумница, хоть и без косичек. А я уже хотел выбросить этот чертов билет. Вот болван, правда?
Он бежит к автобусу, не оглядываясь, легко запрыгивает на ступеньку…
- …люди посланы делами,
- люди едут за деньгами,
- убегают от обиды, от тоски…
Автобус рычит и трогается, обгоняя грузовики.
Нет, скажите, уместно ли такой взрослой тетке реветь посреди улицы, отчаянно тупо реветь на глазах у прохожих, да еще сморкаться в ноты сороковой симфонии Моцарта?
Глава 20. Старые стихи
Теплый субботний вечер, мы, как обычно, в полном составе культурно отдыхаем у телевизора, вся моя любезная компания: мама, папа и Маша. Нет, не подумайте, что Саша нас бросил! Доктор Каминский на дежурстве, срочная операция – нормальное дело. На экране два известных актера старательно изображают потомственных рабочих.
– Машка, – говорю я, – что-то меня в последнее время на прекрасное тянет. Не рвануть ли нам в Ленинград на следующие выходные? Обожаю города с буквой «л».
– Ты имеешь в виду Питер? – уточняет моя дочь. – Ну давай рванем. Только с одним условием – пойдем в какое-нибудь веселое место, а не только в один твой Эрмитаж!
Действительно, Питер. Даже Санкт-Петербург. И буква «л» здесь совершенно ни при чем.
– Конечно, – говорю я, – не беспокойся. Как можно пойти в один Эрмитаж, когда еще есть Русский музей!
Я родилась в Ленинграде. На улице с названием Московский проспект. Как будто сама судьба предрекала моим родителям путь в столицу. Так и случилось, теперь они живут в Москве, на проспекте с не менее символическим названием. Да-да, вы угадали, на Ленинградском. И даже научились называть белый хлеб батоном, а не булкой. Правда, путь в столицу оказался тернистым и пролегал через Сибирь, куда папу как военврача направили на долгих три года поднимать местную медицину. Конечно, он не смог отказаться, кого из начальства волновали такие сантименты, как новорожденный ребенок или пережитая блокада. Собственно, папа вообще не надеялся, что я появлюсь на свет и что для мамы возможны еще одна жизнь и любовь после Ладожского озера, смерти сестры Сони и всего того, что случилось в Белоруссии.
– Но, вероятно, сам Господь Бог понял, что переборщил, – говорит папа, – это же просто свинство не оставить ни одного наследника всему семейству Блюм!
Как ни странно, три сибирских года прошли вполне благополучно, если не считать небольшой коллективной цинги, которую папу быстро вылечил хвойным отваром. Мама даже решилась отдать меня в местный детский сад и вновь начала оперировать, папа получил должность главврача области, но потом я все-таки схватила двухстороннее воспаление легких, появилось подозрение на туберкулез, и посиневшие от ужаса родители добились перевода в Москву. Не беспокойтесь, в детский санаторий меня не отдали. Папа разработал собственный курс лечения из масла, меда, козьего молока и беспрерывной дыхательной гимнастики, родители сняли домик в Купавне, потом получили комнату в огромной старой квартире на Новокузнецкой. В общем, я выздоровела, но в Ленинград мы больше так и не вернулись, только раз в году, в самый разгар зимы, мама, несмотря на все наши протесты, уезжает одна на ночной «Стреле» «проведать Соню» и следующей ночью возвращается обратно. Хотя мы все знаем, что Сониной могилы не сохранилось.
Весна в разгаре. В Летнем саду со скульптур сняли ящики. Я сижу на скамейке, а Машка скачет по дорожкам, размахивая руками от избытка впечатлений.
– Нет ничего прекрасней весны и искусства, – говорит элегантный пожилой человек, сидящий рядом со мной. – Когда-то в молодости я знавал одну милую молодую девицу с точно такой фигурой. Будто живая скульптура из Летнего сада! У нее еще был смешной простоватый муж. Типичный комсомольский вожак.
Я невольно улыбаюсь.
– И вы, конечно, были в нее влюблены?
– Я был безумно, смертельно влюблен! Но не в нее, а в другую женщину. Прекрасную, потрясающую, совершенно взрослую женщину с дивным оперным голосом. Да, взрослую замужнюю женщину. Подумать, деточка, ведь она на тот момент была не старше вас! Как забавно шутит время. И даже чем-то похожа на вас. Да-да, не смейтесь! И у нее тоже была дочка. Очень хорошая спокойная девочка.
Поверьте, в жизни нечасто случается переживать такую всепоглощающую страсть. Я совершенно потерял себя. Я отчаивался и сходил с ума. Я боготворил каждый предмет, которого касалась ее рука. Знаете, бывает такое чувство, когда любая пустяковая вещь, косынка, чашка вдруг обретают особый смысл…
– Знаю, – тихо говорю я.
– Это было летом, в милом подмосковном доме отдыха, словно в кино: чудесная погода, луна, парк, белые парусиновые туфли, намокшие от росы. Странное легкомысленное лето 39-го года. Совершенно случайно собралась небольшая компания, мы устроили поход за грибами, вместо корзины притащили из кухни какое-то ужасное ведро. И все время хохотали, хохотали как сумасшедшие. Я носил шикарную белую панаму, каждое утро собирал охапки цветов, воображал себя поэтом. Она так замечательно радостно смеялась.
А потом случилось чудо.
Деточка, я никогда никому не рассказал о нашей внезапной безумной близости, но уносить с собой воспоминания слишком печально. А вы так мучительно и странно ее напоминаете. Поверьте, это была не страсть, но самая нежная, самая упоительная любовь – глаза в глаза, дыхание в дыхание. У меня сердце останавливалось от ее голоса, медных волос, ослепительной кожи, россыпи веснушек на щеках. Почему-то веснушки отдельно сводили с ума. Господи, как я был счастлив. И как слеп. Слеп, словно глупый юный глухарь на своем первом току. 39-й год, доносы, репрессии – я же ничего не понимал! Представляете, я подарил ей стихи, очень слабые, но страшные, почти пророческие стихи. Словно не случайная мешанина глаголов и чувств, но сама судьба постучалась в дверь. Через две недели арестовали ее мужа.
Я сразу понял, что это конец. Она отказалась меня видеть, не давала возможности ни утешить, ни поддержать. Может быть, даже, о ужас, она считала меня виновным? Один раз я все-таки пришел, но она принялась так страшно кричать, что сбежались соседи.
Через неделю ее тоже арестовали. Невинную, беззащитную женщину, замечательную певицу, красавицу! Я только успел забрать девочку. Да, единственное, что я сделал для нее, это отправил девочку к родственникам в Ленинград. Счастье, что в доме хранился адрес младшего брата.
– А сама женщина?
– Она умерла от пневмонии. В поезде, по дороге в ссылку.
– А стихи?! Вы можете почитать мне эти стихи?
– С радостью. Если вам интересно.
- И если заплакать, то о любви…
Глава 21. Перестройка
– Перестройка, твою мать, – говорит Катерина, – ждали-ждали, дождались!
В нашей школе раздают талоны на сапоги. Белые сапоги, кажется итальянские. Очередь длинная и сосредоточенная, потому что училок у нас хватает, а талонов мало. Над очередью тихо парит атмосфера ревности и взаимной нелюбви.
Надо сказать, дело не только в сапогах, да еще итальянских. В последнее время вокруг творится полное безумие. В течение нескольких месяцев в магазинах вдруг пропали почти все продукты, стиральные порошки, шампуни, соль и спички. Потому что ходят самые ужасные слухи про наступающий голод и разруху. Ветеранам войны в жэке выдают «наборы» с гречкой и консервами, и папа каждый месяц добросовестно строится в очередь с такими же усталыми униженными стариками, хотя его печень совершенно не переносит жирную тушенку. Зато, если перемешать ее с отварными макаронами, получится вполне сытный ужин для Саши – хирургу после долгого дня в операционной не до капризов! А с прошлой недели каждому прописанному жителю микрорайона начали выдавать продуктовые карточки – десяток яиц, масло, килограмм сахара в одни руки. При виде карточек мама чуть не потеряла сознание и стала потихоньку прятать сухой хлеб между простынями в шкафу.
- Не дай мне Бог сойти с ума…
– Катя, к черту, уходим! – шепчу я. – Все равно ни твоего 40-го, ни моего 35-го не будет. Неходовые размеры не привозят. А Машке еще рано за такие деньги.
– Стой, – строго говорит Катерина, – мать называется! Это моей Ленке рано, а твоя скоро школу закончит!
– Вот-вот, только ей не хватает явиться в школу в белых итальянских сапогах. Вчера на воротах опять написали: «Бей жидов!». Я боюсь, понимаешь, я просто боюсь за нее!
– Глупости, – шипит Катерина, – не нагнетай, какие страхи в наше время! Фашисты, слава богу, давно вымерли. Вот я завтра у Валерика спрошу, что происходит на самом деле.
Нежным именем Валерик зовут Катиного мужа. Он милиционер. Огромный веселый дядька, пожалуй, не ниже Саши, но уж точно толще.
– Ну, спроси, спроси, – бодро отвечаю я, – может, Валерик махнет своей палочкой, и весь окружающий бардак полетит к чертям – и очереди, и карточки! А заодно и общество «Память».
– В этой стране нет будущего! – Саша взволнованно ходит по кухне.
В нашей пятиметровой кухне и мне не разбежаться, а тем более Саше, и я опасливо смотрю, как покачиваются чашки в буфете. Так Ленин ходил по камере в каком-то фильме, три шага в длину, два в ширину.
– Что ты смеешься, не понимаю! – обижается Саша. – Мы на последнем дежурстве потеряли больного от отека легких. От элементарного отека легких, потому что закончились мочегонные, твою мать! Преступная, бездарная страна!
– При чем здесь моя мать, в конце концов?! Вы что, сговорились с Катериной меня доконать? Русский язык формировался почти тысячу лет, и в нем достаточно слов, чтобы цивилизованный человек мог выразить все чувства, от гнева до восторга!
– Значит, недостаточно, – улыбается смущенно Саша. – По крайней мере, таким цивилизованным людям, как мы с Катериной… – Нет, ты подумай, дело не только в отсутствии денег. Коллективное бесконечное наплевательство! Детей заразили СПИДом из-за грязной капельницы! Во всем мире наркоманы болеют СПИДом, а у нас – дети! А ты посмотри, что творится в правительстве! Да зачем в правительстве, посмотри на нашу администрацию. В больнице теснота, послеоперационный блок сто лет не ремонтировали, инфекция бесконечная, а они продали этаж иностранцам! Теперь у нас в шикарных условиях лечатся с перепоя финские рабочие, а старый профессор заглядывает к ним в тарелку и глотает слюни. Зато на вырученные деньги вся верхушка поехала в Париж для обмена опытом! Хорошо, я не говорю про диссертацию, про международные конгрессы, но хотя бы без этого ежедневного унижения!
– Но что же делать? – спрашиваю я. – Какой выход?
– Выход только один – надо уехать. В Америку. Великая страна, что бы ни говорили. И там действительно существует равноправие. Ты знаешь, однажды американского дирижера спросили, сколько у него в оркестре евреев, так он не знал!
О Господи! Это же из анекдота. Саша совершенно не помнит анекдоты.
– Послушай, – говорю я, – у нас уже есть одна великая страна. Может быть, выберем что-нибудь поскромнее?
– Что именно? Ты опять про свой Израиль? Романтика еврейского местечка? Или ты думаешь, весь мир нас дожидается?
Нет, я не думаю, что нас дожидается весь мир. Более того, я думаю, что нас не дожидается никто. Но я не хочу в Америку. Я боюсь. Я боюсь, что туда не пропустят маму с папой, я боюсь, что Машка уедет от меня, сядет в автомобиль и уедет в какой-нибудь другой далекий штат, говорят, там все студенты уезжают из дому. Я боюсь, что никому не понадобится моя музыка районного масштаба, и я переучусь на программиста и останусь одна-одинешенька с компьютером и молчаливым далеким Сашей…
И еще есть одна причина, но про нее даже неудобно рассказывать. Я не хочу идти в американское посольство и рассказывать, как нас угнетают и обижают в России. Именно нас так сильно угнетают и обижают, что мы просим предоставить нам статус беженцев.
– Ты что, соратник Сахарова? – спрашиваю я Сашу. – Борец за свободу чешского народа? Убежденный сионист?
– Это правила игры, – кипятится мой обычно спокойный муж, – ты что, не понимаешь? Сотни прекрасных достойных людей получили статус беженца. У американцев своя бюрократия и свои правила, приходится с этим считаться.
Да, я понимаю. У американцев есть свои правила и свои игры. Добрые богатые американцы любят играть в угнетенных негров, голодных албанцев, беженцев из жестокой коммунистической России…
– Ты думаешь, они не помогают Израилю? То же самое! Ты приедешь и получишь пособие из тех же самых американских денег.
– Ну давай не поедем, – быстро соглашаюсь я. – Что мы там вообще забыли? И диплом врача нигде не признают. Или ты думаешь, в Америке острый дефицит учителей музыки?
– Машку жалко, – устало отвечает Саша. – Просто жалко Машку, ей расти и жить в этом позоре.
– Соня, – Катерина сегодня какая-то задумчивая и скучная, – Соня, мне надо с тобой серьезно поговорить.
– Валяй, – соглашаюсь я, – говори. Опять кто-то пожаловался?
– Нет, не в этом дело. Соня, ты знаешь, я думаю, вам лучше уехать из России.
«Ничего страшного, – говорю я себе, – не надо так паниковать, человек не может вообще не дышать. Значит, нужно немного переждать и опять попробовать».
– Кать, – я наконец вдыхаю, – Кать, ты что, вступила в общество «Память»?
– Соня, ты не смейся, пожалуйста. Я совершенно серьезно говорю. Помнишь, ты рассказывала про «бей жидов» на заборе в школе? Я вчера спросила Валерика, допускает ли он возможность погромов в Москве. И ты знаешь, что он ответил? В принципе, не исключено! Соня, это еще не всё! Тогда я его спросила: «Ну хорошо, допустим, в нашем подъезде начнут бить евреев или, например, армян, что ты будешь делать?»
Мне становится жалко Катерину.
– Да ладно, брось ты эту тему!
– Нет, Соня, ты знаешь, что он ответил? «Возьму Ленку и запру дверь изнутри!» Я спрашиваю: «И не выйдешь?» Он говорит: «Нет, не выйду».
– Соня, если Валерик не выйдет, никто не выйдет! Ты понимаешь?!
– Соня! – Саша растерянно сидит посреди разоренной комнаты. – Если ты не вмешаешься, я за себя не ручаюсь! Я и так совершенно не понимаю, что делать с книгами. Отправлять посылками по четыре килограмма? Или выбросить все к чертовой матери?
Да, это случилось. Совсем недавно, заполнив пачки документов и отстояв четыре часа в пестрой очереди у израильского консульства, мы получили право на репатриацию. То есть возвращение на родину. Звучит очень красиво и утешительно, но сам Бог не ведает, что нас ждет и чем станет неизвестная жаркая страна. Совсем крошечная страна между морями и пустыней, и на карте-то не найдешь! Зато наша нынешняя огромная и необъятная родина отказалась от семейства Каминских-Блюм довольно легко. За непонятную сумму, равную пятнадцати учительским зарплатам (хорошо, что родители потихоньку копили «на старость»), нас быстро лишили российского гражданства, то есть права выбирать и быть избранными. Просто обидно платить за такую ерунду! Заодно, правда, мы лишены права работать и учиться, а также жить в собственном доме, но, как говорит мама, снявши голову по волосам не плачут!
Саша с отчаяньем смотрит на четыре больших чемодана, набитых доверху. Как поместить жизнь пятерых человек в четыре чемодана?
– Соня, я очень уважаю Арона Иосифовича, но все-таки существует мера любым капризам!
Так… Кажется, они решили дружно меня уморить.
– Соня, твой отец отказывается ехать! И знаешь из-за чего? Двух старых рюмок и книги Пушкина! Он что, такой любитель поэзии?
– Да в чем дело, в конце концов! Ты можешь внятно объяснить?
– В багаж не принимают серебряные вещи и старые книги. Правила такие, понимаешь, правила, а не чья-то конкретная злая воля!
Если бы Сашу назначили управлять миром или хотя бы небольшим его участком, то на этом участке воцарились бы разум, порядок и взаимоуважение. К сожалению, его не назначили даже заведующим отделением, потому что беспартийные интеллигенты начальниками не становятся.
Папа сидит надутый, постаревший и упрямо смотрит в окно. Если учесть, что окна нашей квартиры выходят на кирпичную стену соседней пятиэтажки и что этот пейзаж папа наблюдает, по крайней мере, лет двадцать, дело зашло далеко. Мне становится ужасно жалко и его, и Сашу.
– Товарищи, спуститесь на землю. Давайте искать компромиссы.
– В нашем доме, – говорит папа задушенным голосом, – в нашем доме было столовое серебро. Да, да! Вы можете смеяться сколько угодно, но у нас было столовое серебро – двенадцать рюмок и целый набор ложек, с чеканкой, царского завода! А у моей мамы было шестеро детей. Шестеро прекрасных достойных детей, я не побоюсь это сказать, хотя и сам отношусь к их числу. И каждому ребенку перед отъездом из дому мама вручала по две рюмки. Наконец их осталось только четыре. Потому что я был еще мал, а Рахель никуда не уехала, она любила наш городок и хотела там жить и умереть. Потом я дорос до медицинского института, но оставался глупым избалованным мальчишкой. Я даже вообразил, что у меня есть характер и четыре года не видел маму, потому что она меня несправедливо отругала! И тогда она сама приехала! Приехала одна, в далекий незнакомый город, хотя ей было уже больше семидесяти лет. Она так торопилась увидеть меня, тупого самодовольного идиота, что почти бежала по лестнице. Она умерла в дверях, сразу за порогом, прямо у меня на руках. А в сумке лежали подарки: яблочное варенье, свитер ручной вязки и две серебряные рюмки.
– Даже в блокаду, – голос папы дрожит, – даже в блокаду я их хранил для Марьяши…
С грохотом падает на пол книжка.
– Ненавижу, – кричит Машка, – ненавижу все эти правила, Сталина, Гитлера, Брежнева, КГБ, МВД… Ненавижу, ненавижу, ненавижу!
– Мыслимо ли так изводить ребенка и ранить детскую психику, – вздыхает мама. – Нужно спокойно подумать и найти выход! И не поддаваться обстоятельствам, вот что я вам скажу, нельзя так легко поддаваться обстоятельствам.
– Правила? – спрашивает Катерина. – Ядрёна-корень, на все у них правила! Ладно, не горюй. Оставляй у меня и рюмки, и книжку, как-нибудь переправим.
– Катя, – прошу я, – давай только рюмки. Книга большая очень, не спрячешь. Оставь себе на память.
– Спасибо, – Катерина подозрительно шмыгает носом. – Спасибо, Соня. Знаешь, у меня, конечно, есть Пушкин, но такого красивого издания я даже не видела никогда!
– Вот и прекрасно. Это академическое издание, без купюр. Полистай, узнаешь много нового и интересного. Пушкин такой матерщинник был, тебе и не снилось!
– Папа, – спрашиваю я, хотя это глупо – зря его расстраивать. – Папа, а что стало с ложками?
– Ложки мама подарила Рахели на свадьбу. Все-таки старшая дочь. Ложки и последние две рюмки. Так что, наверное, растащили чужие люди. А может, «экспроприировали» фашисты. Они, говорят, хорошо разбиралась в красивых вещах.
Глава 22. Репатрианты
– Этого не может быть! – папа хватается за голову. – Просто безумие, настоящее безумие!
Люблю знакомые фразы. Помогают жить. Особенно когда вокруг все малознакомое или совсем чужое.
– Ма нишма? – ласково спрашивает соседка по лестничной площадке. – Ма шломех? Аколь беседер?
Седьмой месяц мы живем в Израиле. Правда, «живем» в данном случае не очень точное слово, мы выживаем, выплываем сквозь волны отчаяния и ужаса, тянем в гору жесткий негнущийся крест воспоминаний и сожалений. Благо Голгофа тут же, рядом, можно за час доехать на автобусе.
«Миштара, мемшала, иштальмут, итмахут»[1], – целыми днями как заведенный бормочет Саша, обмотав голову мокрым полотенцем.
– Соня, ты ощущаешь хоть какую-то разницу в этих словах?
– Не может быть! – папа, обряженный в шорты и шлепанцы и жутко похожий на продавца ракушек из моего курортного детства, тихо ожесточенно спорит с мамой. – Только не оправдывай! Не оправдывай, прошу тебя! Боже мой, какой позор!
– Не суди, – шепчет мама, – человек не всегда волен выбирать. Ничего особенного не случилось.
Что настораживает меня в их разговоре? Ах да, мама и папа поменялись местами! Ведь обычно мама переживает, а папа ее утешает.