Местечковый романс Канович Григорий
— Спасибо за приглашение. Чудная ты, Роха, женщина! Тебя не поймёшь. То ты, уж извини за откровенность, ведьма, то ангел в юбке, — покачал головой Авигдор. — Может, и приду. Хоть посижу в тепле и поем у вас по-человечески. А это кто? Шлеймкин сын? Твой первый внучок?
— Да.
— Хороший мальчишечка. Как тебя, пострел, зовут? — обратился он ко мне.
Бабушка Роха назвала моё имя.
— Гиршеле первый раз сегодня был в синагоге, — похвасталась она закоренелому безбожнику Перельману.
— Не рано ли, Роха, ты его туда затащила? — не преминул поинтересоваться Авигдор. — Годик-другой мог бы ещё не ходить на поклон к Всевышнему. И о чём, Гиршеле, если не секрет, ты попросил Боженьку?
Я смутился.
— Я не просил. За меня всегда просит бабушка.
— На то она и бабушка. Ведь она и Господь Бог — давние приятели, а старому другу каждый рад услужить. Но какое-то желание у тебя всё-таки было? От Господа все чего-то хотят. А ты чего от Него хотел?
— Хотел… хотел… — запинаясь, пролепетал я, — хотел, чтобы Он поскорее открыл двери и выпустил на свободу бабочку.
— Бабочку? Какую бабочку? Бабочки в синагогах не летают.
— Летают! — сказал я.
— Летают… не летают. Мелешь, Гиршеле, ерунду! Пошли домой, мы и так заболтались, — бабушка схватила меня за руку и потянула за собой. — Дед, наверное, уже волнуется. А тебя, Авигдор, ещё раз приглашаю на первый седер.
Перельман не пришёл, но явились мои родители. Забежал на Рыбацкую улицу и поднадзорный дядя Шмуле. Ради семейного согласия и лада он каждый раз приносил на Пасху свои искренние, но вялые, как поблекшие ромашки, поздравления.
В доме было чисто. Бабушка Роха накануне убрала в чулан все заказы дедовых клиентов — ботинки, туфли, сапоги, штиблеты… Спрятала она и его орудия производства — молоток, шило, сапожничьи ножи; сунула в ящик комода дратву, шпильки; накрыла, как саваном, белой простынёй колоду; проветрила обе комнаты, чтобы не пахло ни ваксой, ни кожей; заранее поставила на стол медовую настойку, именинницу-мацу и другие яства.
Дедушка, постриженный к празднику местечковым парикмахером-чародеем Наумом Ковальским, выглядел гораздо моложе своих лет и чем-то напоминал молодого Довида-жениха со старой фотографии, висевшей на стене. Молодил его и почти ненадёванный, сшитый сыном в прошлом году из добротного материала двубортный костюм. Дед был так доволен собой, что, кажется, совсем забыл о своих обязанностях зачинателя пасхального седера. Бабушка нервничала и всё время ему подмигивала, пока тот не сообразил, что должен не теребить рыжеватую бородку, а без промедления открыть долгожданное пасхальное торжество.
— Сейчас, сейчас, — засуетился дед, и все с облегчением вздохнули, когда он нудно, шепелявя, начал рассказывать то, что знал с молодости и повторял за пасхальным столом каждый год.
Его слабому, с хрипотцой, голосу стали вторить все присутствующие. Даже дядя Шмуле, этот несгибаемый борец с тем, чем ксёндзы и раввины отравляют народ, из вежливости тоже что-то пробормотал.
— Гиршеле! Повторяй за дедом! Ма ништана алайла азэ ми кол алейлойс[30], — приказала мне мама, и я, коверкая слова и не зная их значения, пустился без подсказок в погоню за остальными. — Какой ты у нас молодец — всё схватываешь на лету! Когда повзрослеешь, сам поймёшь, о какой ночи говорил дедушка.
Первый пасхальный седер для меня продлился недолго. Бабушка Роха отрезала мне большой кусок фаршированной рыбы, дед налил в маленькую мельхиоровую рюмочку виноградного сока, со мной все чокнулись, а когда я расправился с угощением, пожелали счастья и спокойной ночи.
— Идём, я тебя уложу, — сказала мама и снова выстелила похвалами дорожку к моей кровати.
— Не надо, Хенка, — остановила её бабушка. — Он у нас парень самостоятельный. Нечего его баловать. Сам ляжет и сам уснёт.
Уснул я не сразу. Перед моими глазами мелькали и полицейский в мундире, и нищий Авигдор в плоской суконной шапке с коротким, обвислым, как сломанное птичье крыло, замусоленным козырьком. Медленно проплывал перед ними битком набитый Бейт кнессет а-гадоль, чередовались ермолки, талиты, женские платки, догорающие свечи, бархатные подушечки с молитвенниками, священные свитки, похожие на запелёнатых младенцев, и бабочка с тёмными крапинками на крыльях.
Пока я не смежил веки, она кружила надо моей кроватью, как ангел. А может быть, это на самом деле был ангел, который полетал над богомольцами, помахал им крыльями в крапинку и улетел в другое местечко или вернулся на небо, ведь ангелов, как ни старайся, руками не прихлопнешь, и стены для них не преграда.
Мне шёл седьмой год, и родные серьёзно задумались, в какую школу меня определить.
Как исстари повелось у евреев, желанного согласия они не достигли, и семья раскололась на две неравные части — непримиримых идишистов[31] и заядлых гебраистов[32].
На Рыбацкой и на Ковенской с утра до ночи не стихали страсти. То и дело между противоборствующими сторонами, которые никак не могли договориться о главном, вспыхивали яростные схватки. Одни всё время твердили, что я обязательно должен пойти в общедоступную идишскую школу, а другие — о том, что учиться следует в привилегированной — Тарбут, где преподавание велось только на иврите и преимущественно учились дети тех, кого в Йонаве можно было считать сливками общества и кого дядя Шмуле называл не иначе, как узколобыми сионистами.
Мои родители и примкнувшие к ним дед Шимон и бабушка Шейна Дудаки при боевой поддержке «революционера» Шмуле стояли горой за то, чтобы я учил идиш. Другая бабушка, Роха-самурай, требовала, чтобы меня отдали в Тарбут и только в Тарбут. Её расчётливый муж Довид, всегда избегавший ссориться с теми, кто в будущем мог стать его клиентами, обычно не изъявлял желания из-за пустяков тягаться с заведомой победительницей — женой. Он тоже ратовал за язык наших далёких предков — высокородный иврит, который никогда не имел сколько-нибудь широкого хождения в литовских местечках.
— Никакого иврита, этого жалкого пережитка прошлого! — витийствовал дядя Шмуле. — Мальчика следует отдать в народную идишскую школу! Только в идишскую! Ему ведь всю жизнь придётся разговаривать не с Господом Богом в Большой синагоге, как это делает почтенный рабби Элиэзер, а со своими сослуживцами на работе, с любимой женой в тёплой постели или переругиваться со своей строптивой, неуживчивой тёщей, — с присущим ему пафосом продолжал старший подмастерье моего отца. — Идиш — это язык пролетариата, широких еврейских трудящихся масс. Маме-лошн — это язык матери. Ма-те-ри!
Последнее слово он даже не поленился с выражением проскандировать по слогам.
— А вы, Роха, ради какой такой цели вознамерились отдать мальчишку в учение к мракобесам?
— Сам ты, Шмулик, мракобес! — закричала бабушка. — Делаешь вид, будто не знаешь, ради какой цели!
— Вы что, собираетесь сделать из него раввина? Наследника этого косноязычного тильзитского «немца» — рабби Элиэзера?
— А тебе хочется, чтобы Гиршеле стал таким же шалопаем, как ты, — отрезала Роха.
— И всё-таки, может, вы будете так добры и объясните мне, мракобесу, ради чего настаиваете, чтобы ваш внук поступил в этот сионистский Тарбут?
— Ради его же будущего!
— Ради какого, позвольте вас спросить, будущего? — не унимался Шмуле.
Роха не откликнулась. Этому горлопану что ни говори, он всё равно будет гнуть своё.
Хотя дед Довид и не соглашался с непреклонным правдолюбцем Шмуле, тем не менее во избежание лишних ссор сохранял шаткий нейтралитет. Всю свою жизнь трудяга придерживался неписаного правила: не ввязывайся в драку с теми, кто сильнее тебя, а если драка всё-таки началась, отойди в сторону и благоразумно пережди, пока кто-то придёт и разнимет драчунов. Прослывший миротворцем дед Довид всегда убеждал завзятых спорщиков, что не кто-нибудь, а сам наш непогрешимый Господь Бог на небе, и тот, когда судит живущих на земле за грехи, не во всех случаях бывает справедлив.
— А я считаю, что Гиршеле дома уже давно научился идишу. Он тараторит на нем без всякой запинки. Пусть учит язык Танаха, путеводителя каждого порядочного еврея, — не сдавалась бабушка Роха-самурай.
Она не хотела, чтобы её любимчик Гиршеле учился в простой идишской школе вместе с детьми местечковой бедноты — такими, как близнецы голодранца-водоноса Гершона, дочка ночного сторожа Рахмиэля и две сиротки белошвейки Добы. Роха мечтала, чтобы соучениками её внука были младший сын местечкового богача и завзятого палестинофила галантерейщика Нисенбойма, племянница бездетного домовладельца Эфраима Каплера, дочь хозяина мебельной фабрики Элиёгу Ландбурга. У богатых отменный нюх. Кто-кто, а уж они безошибочно знают, в какой школе надо учить своих отпрысков.
Роха перевела дух и снова пустилась в атаку на неприятеля:
— Известно ли тебе, Шмулик, куда метил прозорливый Нисенбойм, когда отправлял своего старшего сына Венчика в Тарбут, который тот много лет назад закончил с похвальной грамотой. Куда? В соседний Каунас? В Париж? В Америку?
— К туркам, — спокойно ответил не очень чувствительный к уколам Шмулик.
— Не к туркам, а в наш священный град Иерусалим, на Землю обетованную! А там без древнееврейского ни шагу.
— А известно ли вам, что там евреев на улицах режут?
— Это всё враки! Ведь может же случиться чудо — Господь Бог когда-нибудь прогонит оттуда турок вместе с арабами и соберёт нас всех на Земле обетованной. Всех, не считая, конечно, тебя. Ты же, Шмуле, не еврей, а цицилист[33].
— Вы хоть понимаете, что говорите? Двое наших собратьев друг с другом ужиться не могут. А вы — о тысячах, помноженных на тысячу. Чтобы евреи жили нормально, их необходимо обязательно кем-нибудь разбавить — хоть литовцами, хоть поляками, хоть китайцами или неграми. А вы: «Господь соберёт всех вместе…» Большего балагана я себе и представить не могу. И вообще, все эти упования на Бога, на богача Нисенбойма и ваши радужные, но несбыточные планы по поводу Иерусалима не имеют никакого отношения к начальной школе, в которой должен учиться ваш внук и мой племянник!
Роха смешалась и в растерянности перевела взгляд на Шлеймке и Хенку:
— В какую школу ходить Гиршеле, должны решать его родители, а не мы с тобой. Но они словно оглохли и онемели. Слушают нашу перепалку — и ни слова. Видно, давно всё решили.
— Не сердитесь на нас, — сказала моя мама. — Мы тоже долго ломали над этим голову.
— И что же наломали? — со злостью бросила бабушка Роха, которая по тону невестки поняла, каким будет ответ.
— Пусть Гиршке всё-таки идёт в идишскую школу, к Бальсеру. Он замечательный учитель и человек, — ответил за жену Шлеймке. — Кто знает, когда ещё милостивый Господь соберёт нас на Святой земле… Пока мы живём в Литве, другой язык кроме идиша нам, наверное, не понадобится.
— Воля ваша, — не скрывая разочарования, выдохнула Роха. — Я не о себе пекусь. Нас с Довидом, — она грозно ткнула указательным пальцем в мужа, — Господь скоро призовёт в другое место, сами знаете, в какое, а вам ещё жить и жить. И разве каждому из вас всё равно, где?
— Не переживайте, Роха, — поспешил успокоить бабушку Шмулик. — Главное для еврея — научиться не языку, не идишу, не ивриту, не африканскому, а счету, — он засмеялся.
Я отсиживался в уголке, почти совсем не прислушиваясь к бурлящему спору, как будто речь шла не обо мне, а о другом мальчике. Я глядел на потолок и следил, как огромный паук медленно и неуклонно опутывает тонкими нитями свою жертву — мёртвую муху, и, хоть радовался победе родителей, жалость к бабушке Рохе всё равно тихо скреблась в моём сердце.
До начала учёбы оставалось ещё три недели, но мама загодя купила мне все необходимые для школы принадлежности — букварь с множеством разнообразных, вдохновляющих учиться только на «отлично» рисунков, удобный, весьма вместительный ранец, карандаши, ручку с пером, чернильницу, тетради в клетку и в линейку, пенал, резинки и даже синий галстучек, приличествующий предстоящему торжеству.
В канун самого торжества — первого дня учёбы — мама выгладила все мои рубашки и штанишки, сама постригла меня, утром причесала на прямой пробор мои непокорные волосы, обрызгала их отцовским одеколоном и в долгожданный час повела в школу с какой-то чрезмерной торжественностью, как будто напоказ всему нашему местечку.
Идишская начальная школа располагалась не в центре Йонавы, а на отшибе, в невзрачном одноэтажном здании, мутные окна которого выходили на безлюдный песчаный пустырь. По его краям тянулись густые заросли чертополоха, по которым круглые сутки шныряли бездомные мыши. Скаредное осеннее солнце с трудом прорывалось сквозь плотные заплаты туч и слабеющими лучами окрашивало в золотистый цвет жестяную крышу и облупившиеся кирпичные стены.
Каждую пятницу, оглашая окрестности бодрым топотом казённых сапог или бойкой народной песней о горестях разлуки с любимой девушкой, мимо школы строем в приречную баню проходили солдаты местного военного гарнизона.
Невдалеке от унылого и бесцветного здания школы по-сиротски прижимались друг к другу какие-то загадочные постройки — не то временные продовольственные склады, не то крестьянские сараи. За ними простиралась выгоревшая на летнем солнце лужайка, по которой целыми днями напролёт бродили козы. Иногда они забредали на школьную территорию и жалостливым меканьем отвлекали внимание учеников.
Мама подвела меня к самому школьному порогу, поцеловала в пахнущую одеколоном щёку, лёгким, ласковым шлепком под зад подтолкнула к раскрытой входной двери, бросила: «Счастливо тебе, Гиршеле!» — и через мгновение я оказался среди своих галдящих, неброско, но празднично одетых сверстников.
— Здравствуйте, дети! — раздался вдруг откуда-то из коридора громкий женский голос. — Ну, пошумели, а теперь пора приниматься за дело. Прошу всех без толкотни пройти в класс. Четвёртая комната налево. Поняли?
— Поняли, — оглядев зорким оком примолкших одноклассников и показывая достойный пример послушания, первым двинулся в четвёртую комнату рыжий мальчишка с явно выраженными командирскими замашками.
За ним не спеша, как гусята за дородной гусыней, пошли остальные.
— Тише, дети, тише. Школа — не базар. Тут крикунов наказывают — выпроваживают из класса и снижают отметку по поведению, — сказала наша будущая учительница. — Шуметь можно только после звонка и желательно во дворе.
Стайка присмирела.
Как только мы вошли в четвёртую комнату, учительница в честь начала учебного года выступила перед нами с короткой торжественно-разъяснительной речью.
— Дорогие мальчики и девочки! Мы, учителя идишской школы, рады, что вы выбрали нас. Спасибо! Сегодня у каждого из вас, может быть, самый важный день в жизни — вы начинаете свой долгий путь к знаниям, постижению мира. — Учительница перевела дух и продолжила: — Правда, сегодня никаких занятий не будет. Основное время мы с вами посвятим знакомству друг с другом. Начну с себя. Меня зовут Эсфирь Березницкая. Можете называть меня просто Фира. Я не обижусь. Учить я вас буду родному языку — идишу и вдобавок заниматься с вами пением. Вы, конечно, любите петь.
— Любим, — не задумываясь, заверил её рыжик, хотя не все мы были большими любителями пения.
Лично я петь не любил. И отец мой не любил. Петь, говорил он, должны незамужние женщины и синагогальные канторы…
— Наш директор Бальсер будет учить вас арифметике. Сейчас он находится на лечении в Еврейской больнице в Каунасе. Вернется, когда выздоровеет. Поняли?
— Поняли, — снова выложил свой полновесный пятак наш самозванный предводитель.
Фира Березницкая была высокой стройной женщиной с короткой, под мальчика, стрижкой и небольшими, похожими на райские яблочки, серьгами в ушах. Белая сатиновая блузка и тёмно-синяя юбка подчеркивали её худобу. Говорила она быстро, отрывисто, как бы стараясь поскорее избавиться от застрявших в горле слов, иногда проглатывая их окончания.
Класс наш оказался небольшой, темноватый, с низким, мрачным потолком, под которым висели три засиженные мухами электрические лампочки. В нём насчитывалось всего десять старых, обшарпанных парт, по пять расставленных в два ряда. Первый ряд стоял ближе к выходившим во двор окнам в почерневших от времени рамах, а второй — к сложенной из кирпича облупившейся массивной печи, которая в зимние холода и яростные литовские метели топилась сухими берёзовыми дровами, сложенными в подсобном помещении.
Учительница рассадила всю нашу ватагу за парты. Рыжику, отличавшемуся от всех новичков ростом и силой, досталась первая парта, в двух шагах от доски, на которой мелом была выведена какая-то надпись — должно быть, поздравление с новым учебным годом. Сами мы её пока прочитать не могли.
Меня Фира Березницкая посадила в середине правого ряда к девочке-тихоне с огромными печальными глазами и тонкими русыми косичками с бантиками. На ней был белый передничек, а рядом стоял пухлый, неизвестно чем набитый портфель.
— Все сели? — пропела Фира.
— Все, — отрапортовал с первой парты рыжик.
— Вот и хорошо, — улыбнулась Березницкая. — Жаль, правда, что мы не в полном составе — два новичка в школу по неизвестной причине не явились. Может быть, заболели. Ничего не поделаешь. На дворе не лето в разгаре, а осень с её простудами.
Сзади, на давно небеленной стене висел большой застекленный портрет какого-то мужчины в распахнутом пиджаке и пенсне. Незнакомец насмешливо, с хитрецой, вглядывался в нас, как будто надеялся найти одного из тех, кто неизвестно почему, может из-за болезни, пропустил первое занятие.
— После знакомства, — обратилась ко всем Фира, — я вкратце расскажу вам о нашей школе, которая, пожалуй, старше ваших дедушек и бабушек. Её открыли в прошлом веке, когда Литва не была независимой, а входила в состав России, и всё зависело от русского царя.
После этого Фира взяла со стола новый классный журнал, открыла его, надела очки и, чеканя слова, начала перекличку.
— Абрамсон Моше!
— Я! — отозвался симпатичный толстячок с испуганным лицом, сплошь усыпанным золотистыми веснушками, и вытянулся перед Фирой в струнку.
— Айнбиндер Хаим.
— Всё правильно. Я и Айнбиндер, и Хаим, — фальцетом, с придушенной радостью, признался сосед заносчивого рыжика, явно гордясь собственными именем и фамилией.
— Бергер Лея! — удостоив Хаима Айнбиндера снисходительной улыбкой, продолжала перекличку Фира Березницкая.
— Это я, — как ласточка, взвилась моя соседка, сверкнув карими, омытыми печалью глазами. Она поправила свой белый передничек, вышла из-за парты и, к изумлению всех одноклассников, сделала книксен.
— Гиберман Мендель!
— Я! — Рыжик рванул с места, с удовольствием ещё раз демонстрируя всем свою мощь и недюжинный для первоклассника рост.
— Гиндина Мира!
Девочка встала и молча поклонилась учительнице.
— Дворкин Дов-Бер!
— Динеман Моше!
В ответ громко хлопнули ссохшиеся крышки парт, и по классу звонко прокатилось двукратное «я!».
А где же я? Неужели забыли?..
Меня терзала обида.
Я с волнением ждал своей очереди, готовясь при первом же упоминании вскочить, как наш рыжий вожак, из-за парты и громко отрапортовать: «Я!», но Фира Березницкая, как нарочно, меня не вызывала и взглядом пересчитывала учеников — видно, сверяла число присутствующих в классе с числом, которое первоначально значилось в журнале.
«Почему она меня не вызывает?» — мысленно спрашивал я себя. Может быть, по досадной оплошности, мою фамилию вообще не внесли в список?
Откуда в первый школьный день мне было знать, как расположены буквы в идишском алфавите? С алфавитом Фира Березницкая собиралась, видно, познакомить нас на следующих уроках. Только дома отец объяснил мне, что моя буква «куф» очутилась в самом конце списка неспроста и вовсе не по чьей-то злой воле или оплошности, а потому, что никого из обладателей фамилий, начинающихся, скажем, на «рейш», «шин» и «тав», в тот день в нашем классе не нашлось.
Услышав от учительницы свои фамилию и имя, я вздохнул с облегчением — рад был почувствовать себя равным среди равных.
Как в таких случаях любил говорить мой дядя Шмуле, я имел честь замыкать в нашем классе всю собравшуюся компанию.
— Никого не забыла? — осведомилась Фира.
— Нет, — хором ответил класс.
— Вопросы есть?
Молчание.
— Есть? — переспросила учительница.
Молчание.
— Если вы меня не будете спрашивать, то ничему не научитесь, — упрекнула она нас. — Кто не спрашивает, тому в школе делать нечего.
— Есть один вопрос, — первым изъявил желание что-либо узнать Мендель Гиберман. — А что такое царь?
— Это по-русски — владыка, хозяин, — объяснила Фира. — Но не простой хозяин. Кому-то принадлежит, например, мельница или бакалейная лавка, а царю принадлежит целое царство, все земли от моря до моря. И наша маленькая Йонава когда-то тоже ему принадлежала. Поняли?
— Выходит, он и эту нашу школу открыл? — задал следующий вопрос Мендель, с первого же дня захвативший лидерство в классе.
— Русские цари, Гиберман, еврейские школы не открывали, а, наоборот, закрывали их своими указами. Цари — русские и нерусские — нас ненавидели и преследовали. Поняли?
— Поняли! — опередил всех рыжик.
— Нашу школу на свои деньги открыли евреи-благотворители. У одного из них в Кейдайняй была спичечная фабрика, другой торговал сыромятными кожами. Они-то в начале прошлого века и купили это здание, потом выписали из Каунаса двух молодых способных учителей, да будет благословенна их память, сняли для них жильё, положили им хорошее жалованье и сказали: «Никуда отсюда не уезжайте, приживитесь, господа, в Йонаве и научите грамоте здешних детишек».
— И учителя остались? — спросил «я и Айнбиндер, и Хаим», опередив Менделя.
— Да. Если мы, евреи, хотим выжить, сказали эти благотворители, то наши дети должны учиться лучше всех на свете. — Фира откашлялась и вытерла платком губы. — Кроме головы, мол, у нас нет другого оружия, чтобы защититься от недругов. Поэтому надо без устали оттачивать и шлифовать ум. Вот и я в первый же день вашей школьной жизни спрашиваю: будете оттачивать и шлифовать свой ум, то есть учиться лучше всех, или нет?
— Да! Да! — грянуло со всех сторон. — Будем, будем! Лучше всех! — пообещал класс в едином порыве.
— Спасибо. А кто мне ответит, почему мы, евреи, должны учиться лучших всех?
— Чтобы защищаться от врагов, — первым, конечно, высказал предположение самый догадливый из нас — Мендель Гиберман.
— Кого-кого, а врагов у нас достаточно, и мы не можем их победить оружием — винтовками и пушками. Только умом, только знаниями. Поняли? — спросила учительница.
— Поняли, поняли! — соврало большинство.
Гиберман на этот раз Фире не поддакнул. У рыжика оказалась на это более чем уважительная причина. Мендель был занят неотложным делом — с аппетитом уплетал бутерброд с колбасой.
Честно признаться, никто из нас тогда не понимал, о какой защите и о каких врагах говорит Фира, но многие решили, что лучше невежественным согласием выразить ей полную поддержку, чем снова сообща врать. От дальнейшего криводушия всех избавил тот, кто в шутку ли, всерьез ли гордо представился как «я и Айнбиндер, и Хаим».
— Скажите, пожалуйста, этот человек в пенсне, портрет которого висит в нашем классе на задней стене, он что — один из тех учителей, выписанных богачами из Каунаса? — ткнув пальцем в застеклённую фотографию, неожиданно поинтересовался он. — Он уже умер? Да?
— Да. Уже умер, Хаимеле.
Фира Березницкая удивительно легко и быстро запомнила, как всех зовут, и впоследствии каждого старалась называть ласково, уменьшительным именем.
— Мой дедушка, отец мамы Перец, тоже уже умер и тоже висит за стеклом на стене, — под общий хохот сообщил «я и Айнбиндер, и Хаим».
Фира слегка улыбнулась.
— Это, дети, Шолом-Алейхем, учитель учителей, — сказала она. — Самый любимый мой писатель. Читая его книги, я горжусь, что родилась еврейкой и говорю на одном языке с таким великим человеком. Поняли?
— Да, да, да! — послышалось со всех сторон. Казалось, на пол просыпали горох и весёлые горошинки бросились наутёк во все уголки класса.
Освободил всех от вопросов и ответов звонок. Все мы бросились во двор, где высился одинокий клён, облюбованный скворцами и воробьями. Старшеклассники с восторженными криками уже гоняли на утрамбованном песчаном пустыре потрёпанный мяч — ворота были обозначены колышками. За поединком издали следила кучка друзей игроков, а с лужайки за ним с интересом наблюдали неспортивные козы.
После перемены Фира Березницкая стала расспрашивать каждого из нас, кто наши родители, давно ли они живут в Йонаве и чем занимаются.
— Мой отец парикмахер. Его парикмахерская на Ковенской улице. Приходите, Фира, к нему стричься, — вперёд, как и следовало ожидать, вырвался Мендель Гиберман. — Он вас пострижёт по последней моде.
Другие проявили большую скромность. Да и то сказать — не пригласишь ведь учительницу к своему отцу, если он, скажем, мужской портной, или плотник, или кузнец.
— А ты, Леечка, почему молчишь? — Березницкая подошла к нашей парте.
Моя соседка, девочка с печальными карими глазами, смущённо ответила:
— У меня нет родителей. Я живу с бабушкой Блюмой.
В классе стало так тихо, что было слышно, как шмыгает носом «я и Айнбиндер, и Хаим».
Фира застыла.
Больше никто не посмел Лею ни о чём спрашивать.
Скорбная тишина, какая бывает только на кладбище, длилась довольно долго. Её не нарушала ни учительница, ни даже Мендель Гиберман.
В классе словно дохнуло несчастьем, и мы невольно съёжились.
— Буквари у всех есть? — пытаясь рассеять горький дым печали, спросила Фира после паузы. — У кого нет, поднимите, пожалуйста, руку.
Ни одна рука не взмыла вверх.
— Отлично. Завтра занятия начнём не с рассказов, не с расспросов, а с нашего древнего алфавита. Поняли?
Ах уж это её «поняли?»!
— А сейчас, ребята, вы все свободны, — объявила Фира Березницкая, сняла очки, спрятала их в кожаный футляр и, сочувственно махнув рукой моей соседке Лее Бергер, вышла с классным журналом под мышкой за дверь.
Чего греха таить, в тот первый школьный день свобода каждому из нас была куда милее, чем Фирины рассказы и нравоучения. Мы с радостным гиканьем скопом вывалились во двор, и тут наша стайка мигом разлетелась в разные стороны, как вспугнутые кошкой воробьи.
Я поправил ранец и зашагал к дому, сразу и не заметив, что за мной, в том же направлении, покачивая своим набитым неизвестно чем портфельчиком, идёт Лея Бергер в белом передничке.
— Ты где живёшь? — заговорил я с ней.
— На самом конце Рыбацкой улицы.
— Вот здорово! И я живу там же — на Рыбацкой, только в самом её начале! — обрадовался я. — У бабушки.
— У тебя тоже нет папы и мамы? — спросила Лея, глядя не на меня, а куда-то вдаль — туда, где виднелись пожарная каланча и местечковая водокачка.
— Есть. А твои где?
— Не знаю. Бабушка мне ничего не говорит. Я спрашивала, но она молчит и молчит, только очень сердится на них. Особенно на мою маму.
Лея умолкла, больше рассказывать не захотела, может быть, сама ничего не знала, да и моё любопытство иссякло, тем более что на ближайшем перекрёстке мне надо было расстаться с ней и свернуть к бабушкиному дому.
— До завтра, — сказал я.
— До завтра, — грустно ответила Лея. — В школе лучше, чем дома. Если не возражаешь, я тебя утром вон там, на углу, подожду. — Она показала рукой на столб с оборванными проводами. — Пойдём вместе. Вдвоём веселее.
— Согласен, — сказал я и помахал ей на прощание рукой.
Мне почему-то тоже стало грустно, и я никак не мог понять, почему. Почему Лее в школе лучше, чем дома, когда дома лучше всего? Мне там всегда было хорошо.
Бабушка Роха возилась на кухне, но, услышав мои шаги, вышла мне навстречу.
— Ну? Рассказывай, Гиршеле! Чему, золотко моё, тебя там научили?
— Пока ничему.
— Так я и знала! Чему можно научиться в школе, в которой просиживал штаны твой умный дядя Шмуле?
— Дядя Шмуле? — выпучил я на бабушку глаза.
— Когда он был маленький, ходил как раз в эту школу. А что толку? Каким был ветрогоном, таким и остался. Дай Бог, чтобы он за свою болтовню в тюрьму не угодил. Только и слышишь от него: Ленин-Сталин, Сталин-Ленин. Глядишь, скоро имя родного отца забудет. Разбудит его ночью папаша, а сынок вместо «Шимон» спросонья ляпнет: «Ленин». Проголодался? Кушать будешь?
— Буду.
— Картошка в мундире с селёдкой годится?
Я кивнул.
— Опять киваешь! — возмутилась бабушка. — Ты же знаешь: кивальщики — обманщики.
— С селёдкой годится, очень годится, — я словно не слышал замечания. Когда дело касалось еды и подарков, слов было не жалко ни для бабушки, ни для других родственников.
Бабушка Роха наложила мне в миску картошки в мундире, нарезала селёдки и намазала хлеб маслом.
— Ешь, Гиршеле! Всё съешь! Не то будешь таким дохляком, как твой дед Довид, — все ещё запальчиво сказала она и, поостыв, спросила: — Ты бы хоть рассказал, с кем тебя там посадили — с красивой девочкой или с мальчиком?
— С девочкой. Её зовут Лея Бергер.
— С этой несчастной сироткой?
— Она сказала, что у неё нет родителей, — подтвердил я. — Как же так? У всех в нашем классе они есть, а у неё нет. Её родители, что, умерли?
— Мало ли чего жизнь выделывает с человеком, — бабушка сделала вид, что не слышала моего вопроса. — Не повезло бедняжке Лее. Её мамочка Ривка влюбилась в гоя, вышла за него замуж и крестилась в костёле.
— За гоя?
— Ну то есть не за еврея. За католика — литовца.
— Ну?
— А Блюма, бабушка Леи, свою дочь Ривку прокляла, выгнала из дома, живой надгробный камень на кладбище поставила, а внучку-малютку гоям не отдала, оставила себе.
Бабушка Роха замолкла.
— А что было дальше? После костёла?
— Дальше я тебе рассказывать не стану. От таких рассказов плохо спать будешь.
— Почему?
— Когда-нибудь сам всё узнаешь. Рядом с тобой на одной скамье сидит не девочка, а большое несчастье. Не груби ей и не обижай её. И заруби себе на носу: даже счастливцы не должны кичиться своим благополучием — от беды никто на семь замков не запрётся. Беда может без стука открыть любую дверь и прийти к каждому в дом. К нам тоже. А ты, я вижу, совсем перестал есть.
— Ем, бабушка, ем. А куда девался папа Леи?
— Ну что ты ко мне пристал? Нет у неё ни папы, ни мамы, и всё! Сгинули. Ешь! Картошка остынет.
Бабушка вернулась на кухню, а я сидел и лениво тыкал вилкой в остывшие картофелины. Мои мысли крутились не вокруг еды, а вокруг Леи. Мне хотелось, чтобы скорее наступило утро. Я встречусь с ней в условленном месте, возле столба электропередач с оборванными проводами, и оттуда мы вместе отправимся в школу — я со своим ранцем за плечами, а Лея — с портфельчиком, который её бабушка набила неизвестно чем.
Я ни о чём не стану её спрашивать или утешать вслух, буду всю дорогу присматривать за Леей и думать о большом несчастье, которое сидит рядом со мной за партой, прикасаясь ко мне своими невидимыми щупальцами. Я буду молчать, потому что молчание лучше слов. Когда молчишь, не надо врать и не надо требовать от других правды, от которой им больно.
Видно, так уж было суждено, чтобы с алфавитом несчастий я познакомился раньше, чем с письменным, украшенным в букваре весёлыми картинками.
После отъезда семьи Кремницеров во Францию мама осталась без работы. Снова наниматься в няньки и возиться с малолетним наследником местного негоцианта или богатого лавочника она не желала — всё равно такого тёплого, доброжелательного дома и такого сладкого, привязчивого воспитанника, как внук реб Ешуа Кремницера Рафаэль, в Йонаве днём с огнём не отыщешь. Не прельщала маму и незавидная судьба пожизненной домохозяйки.
— Я тебя, Хенка, прокормлю, — успокаивал её отец. — Заказов, слава Богу, хоть отбавляй. Так что не морочь себе голову, живи спокойно в своё удовольствие. По миру, как Авигдор Перельман, мы с тобой в обнимку не пойдём. Я даже подумываю о подкреплении: не взять ли мне в подмогу кроме пламенного Шмулика ещё одного подмастерья?
— Почему бы и не взять, но в моём возрасте быть иждивенкой и нахлебницей стыдно. Незаработанным хлебом и подавиться можно, — сказала мама. — Поэтому не уговаривай меня. Вы с моим братцем, мастером на все руки, сами справитесь с готовкой, с голоду не помрёте, а я всё-таки буду подыскивать какую-нибудь подходящую работу. Не найду — стану поварихой, надену фартук и буду для вас варить и жарить.
Легко сказать: буду искать подходящую работу. Если умеешь только нянчиться с малышами или колдовать над варевом у плиты, поиски могут затянуться Бог весть на какой срок или вообще закончиться неудачей.
Хенка даже жалела, что когда-то, ещё до замужества, не послушалась совета своего благодетеля реб Ешуа Кремницера и не поехала учиться на белошвейку в Каунас. Теперь бы она забот не знала — белошвейки зарабатывают не хуже, чем мужские портные. Но тогда Хенка боялась потерять самое дорогое, что у неё было, — своего Шлеймке, хотя тот, кто любит, может ждать того, кого любит, годами.
Начало поисков оказалось удручающим. Хенка представления не имела, куда обращаться, кому предлагать свои услуги и очень переживала из-за своей беспомощности.
Как часто бывает в жизни, удача подвернулась случайно. Среди белого дня на Садовой улице, возле Большой синагоги маму вдруг остановил её бывший хозяин, владелец придорожной корчмы под завлекательным названием «К Ицику на огонёчек!».