Это мое Ухналев Евгений
Мы в то время делали очень много интересных вещей. Например, дерево, кость и бумага требуют герметичности, так что мы делали герметичное оборудование для музейных экспонатов, для архивов и для выставок. Делали очень сложную штуку с выдвигающимися щитами для картино-хранилища.
В какой-то момент в Эрмитаже мы познакомились и стали общаться с Бобом Зерновым — замечательным человеком, настоящим корифеем, единственным в своем роде специалистом по немецкому искусству, в основном по графике. Но он в принципе был блистательным знатоком западного искусства. Я благодарен судьбе за знакомство с этим удивительным человеком.
Тут стоит остановиться и отметить, что атмосфера в тогдашнем Эрмитаже была странная. Народу меньше, чем сейчас, — около двух тысяч человек, причем в это число входили и бабушки, которые сидели в залах, и очень много рабочих разных специальностей — рабочий класс, гегемон, тогда был очень в цене. Гегемон все время утверждал, что не может сделать то-то и то-то. И с этим было довольно трудно бороться, потому что на дворе стояли годы процветания самой махровой гегемонии — с 1967-го по 1975-й. Гегемон вытворял что хотел, гегемону платили премии, гегемон ничего не делал: у нас не получится, потому что они напридумывали, а сделать этого нельзя, невозможно. Хотя мы понимали, что они просто ленивые сволочи. Из-за этих разногласий в столярной мастерской царили постоянные склоки и беспредметные споры, потому что именно в столярной мастерской, так получилось, сосредоточилось самое главное быдло — в столярной и механической. При этом в механической мастерской был, например, такой забавный человек Коля Калинин — рядовой токарь, который мог делать невероятные вещи. Но он был страшным пьяницей — он работал где-то с 9:00 до 11:00, может, подольше, до часу дня, и в это время он был настоящим виртуозом металла, потрясающий изобретательный работяга с прекрасной головой. Но потом, когда механическая мастерская начала расширяться, когда стали появляться новые люди, когда пришел новый начальник, его съели. Говорили — за то, что пьет, но на самом деле он просто был конкурентом остальным, потому что действительно работал по-настоящему.
Я попал в Эрмитаж не в самое удачное время — в начале февраля 1967 года, то есть года 50-летия Октября. Все стояли на ушах. В реставрации находились тринадцать объектов, причем некоторые были совершенно грандиозные — например, Иорданская лестница. И я попал в самую вакханалию. Сама должность предполагала, что постоянно находились идиоты, которые говорили: «Архитектор в Эрмитаже? А что там делать? Там же уже все построено!» Но мой отдел занимался не строительством, а в основном именно реставрационными работами — в большей степени по интерьеру и в меньшей — по фасаду. Но фасадные работы, естественно, тоже были. Наша работа была связана с подрядчиками, с заказом материалов, с процентовками, которые ежемесячно оплачивались в зависимости от сметы. С некоторыми было очень сложно работать, особенно с Фасадремстроем. Там прорабом числился некий Матвеев — хороший человек, но невероятный жулик. Он был очень добрым, но просто не мог не жульничать — такой представитель породы добрых жуликов. С ним я и вел основные бои. Однажды я от него даже получил взятку — 25 рублей! Все было очень смешно устроено — он долго водил меня по каким-то подвалам, а потом вручил деньги. Уверен, сам он на этом деле нагрелся будь здоров. При этом я до сих пор не знаю, за что он мне дал эту взятку.
Короче говоря, мы занимались реставрацией. С той же Иорданской лестницей, например, было очень много хлопот. Дело в том, что реставрация началась еще до моего прихода, и мне было довольно сложно выяснить, как там все было до того, как они разобрали старый декор. Потому что, разбирая его, они не подумали, что придется собирать обратно, так что не делали никаких фотофиксаций и так далее. Например, гигантский плафон итальянца Джованни Тьеполо — после реставрации было совершенно непонятно, как его поднимать наверх и крепить там. Так что в процессе работы постоянно приходилось что-то придумывать, что-то изобретать. Для плафона мы заказали на Кировском заводе болты гигантской длины, порядка двух метров, причем резьба у них была не обычная, а такая, как на специальных стульчиках, которые стоят перед роялями. Именно с их помощью гигантский плафон был закреплен на металлическом потолке Эрмитажа. А потолок там стал металлическим после пожара 1837 года, когда из конструкции здания практически исключили горючие материалы: были сделаны металлические стропила, к ним крепились металлические же потолки — совершенно гениальная конструкция. В этих потолках проделали отверстия, прикрепленные к подрамнику плафона болты пропустили на чердак, где их синхронно, по команде, подвинчивали. Порядка шестидесяти болтов — и порядка шестидесяти человек.
Или, например, двери второго этажа — белые двери с золоченым резаным декором из липы. Когда после реставрации начали собирать, опять столкнулись с тем, что не была сделана фотофиксация. И у меня до сих пор нет уверенности в подлинности этих дверей, то есть в том, что в настоящее время все так, как было в оригинале, — в процессе реставрации что-то подрезалось, вырезались новые детали.
Было и много забавного — того, что скрыто от глаз посетителей музея. Например, специально к 50-летию Октября реставрировали Малахитовый зал, где было арестовано Временное правительство. Мы туда сунулись и обнаружили, что поверхность стен, сделанная из искусственного оселкового мрамора, бухтит, то есть отстает, — значит, нужно ее снимать и делать новую. Мастера у нас были очень хорошие, но, когда все сделали, оказалось, что гипс, из которого делали поверхности стен, не такой белый, как был, и достичь той самой белизны невозможно — и качество материала стало хуже, и, главное, секрет утерян. Вот и получается — зал белый, но в тех местах, где сохранились какие-то непотревоженные, подлинные участки, видно, что новый чуть серее. Но с этим ничего не сделать, и, главное, кроме специалистов на это все равно никто не обратит внимания. Это действительно незаметно — видно, только если знать, где искать.
Мне все это было дико интересно, но и дико сложно — ведь я пришел из проектного института, где у меня была доска, а тут совершенно новая работа, которой приходилось учиться в буквальном смысле каждый день. Но мне повезло — я учился у очень хороших реставраторов, настоящих трудяг. Многие из них, всю жизнь проработав по этой специальности, были грамотнее ученых, изучавших то, что они реставрировали. У нас были прекрасные отношения, так что я никогда не стеснялся задавать вопросы, даже глупые.
Например, по сей день паркетами занимается специальная паркетная мастерская — уникальная бригада, с которой у нашего отдела всегда были очень хорошие отношения. Они держатся обособленно, им доверяют, к ним прислушиваются. У них всегда было много работы, и тогда, и сейчас, хотя в настоящее время паркет изнашивается слабее, чем раньше, потому что изобретено много синтетических материалов, которых не было сорок лет назад. Сейчас эти лаки, которыми покрывают исторические паркеты, совершенно незаметны и при этом прекрасно защищают, а раньше все было иначе. А еще у паркетчиков есть уникальный собственный архив — кальки со всех паркетов, так что они по сей день при реставрации восстанавливают именно так, как это было раньше, причем используют те же самые породы дерева. Причем породы дерева сплошь ценные, на покупку которых за рубежом в мои времена Министерство культуры еле-еле выделяло средства. В общем, паркетчики — настоящие виртуозы, их бригада основана на наследственном принципе, дети в инженеры не лезут, идут в паркетчики.
При этом ко многим мастерским я отношения вообще не имел — например, к мастерским по реставрации живописи, ткани, металла и так далее. Это были научные мастерские — мы дружили, но вместе не работали.
С каждым годом работы становилось все больше. Например, уже в начале 1970-х мы делали золотой Гербовый зал. Еще во время войны там упал снаряд — ерундовый, четыре дюйма. Он упал и взорвался на полу, разворотил паркет, но, к счастью, не разрушил никаких конструкций…
Сделаю небольшое лирическое отступление и еще раз повторю свое криминальное мнение — город был разрушен не настолько сильно, как об этом принято говорить. Создается впечатление, что немцы обстреливали город не прицельно, то есть им порой было все равно, куда упадет снаряд. В какой-то давней телевизионной передаче рассказывалось о Нюрнбергском процессе, и там говорилось, что во время войны было разрушено очень много исторических памятников. Это правда, но есть нюанс: часть из них была разрушена при нашем наступлении. Наши лупили как хотели, не считаясь ни с какими памятниками. Так был разрушен Петергофский дворец — у него все разрушения были со стороны Кронштадта, то есть били прямой наводкой. Екатерининский дворец был подожжен при нашем наступлении и сгорел. Так вот, в той телевизионной передаче академик Орбели свидетельствовал на Нюрнбергском процессе о том, сколько в Зимнем дворце было произведено разрушений. Какой-то адвокат ему ответил в том смысле, что он же не специалист в артиллерии и не может об этом говорить. И академик ответил: «В этом отношении можете считать меня специалистом-артиллеристом». Но для того, чтобы увидеть правду, нужно посмотреть на карту местности. И увидеть, что Зимний дворец со всех сторон окружен стратегически важными объектами. С одной стороны — Нева, где стояли военные корабли. Напротив — Петропавловская крепость с воинскими частями. С третьей стороны — Адмиралтейство, где были сплошные казармы, воинские части и военное начальство. С четвертой — здание Гвардейского штаба, которое и до сих пор занято военными. В стороне Зимней канавки, сразу за Новым Эрмитажем, был так называемый конвойный полк, то есть тоже казармы. Наконец, подкова Главного штаба. И вдобавок — Дворцовый мост, тоже военный объект. Так что при любой бомбежке немцы стремились разбомбить что-то из этих объектов, то есть окрестности Эрмитажа, так получилось, были едва ли не самым стратегически важным ядром города. И немцы хотели разрушить именно его, а совсем не уничтожить произведения искусства.
И вот, возвращаясь к нашим баранам, при одной из бомбежек маленький снарядик попадает в Гербовый зал. И разрушает паркет и деревянные конструкции, его подстилавшие. Где-то буквально два квадратных метра, остальное все цело. Но при взрыве, естественно, были выбиты оконные стекла. А так как тогда не было ни рабочих, ни стекла, ни фанеры — все-таки война, — зал простоял открытый и продуваемый всеми ветрами два или три сезона. Дождь, снег и так далее. Так что вся позолота лежала скорлупками на паркете. В 1947 году была предпринята гигантская реставрационная работа, но не было специалистов-реставраторов, не было материалов, все делалось из суррогатов. В том числе не выделялось и золото, вместо него использовали паталь, то есть тончайшую прокатную медь, которая, естественно, была в несколько раз толще сусального золота. Кстати, для сусального золота используется золото высочайшей пробы, а то, что сусалыцина барахло, — это фольклор. А когда мы начали очередную реставрацию, на Гербовый зал ушло 64 кг золота — около 64 тысяч книжек, каждая книжка — по одному грамму с четвертью, часть из которых были отходами. Дело осложнялось еще и тем, что паталь ради защиты от окисления была покрыта олифой. Олифа предохраняла медь какое-то время, но в дальнейшем делала только хуже, делая поверхность черно-коричневой. И наши позолотчики поставили леса, залезли и поняли, что совершенно нечем растворить олифовую корку. И тогда кто-то из позолотчиков вспомнил, что, возможно, жив один старик, очень старый позолотчик, который все знает. Его с трудом нашли, и он раскрыл нам простой, как все гениальное, секрет. Он сказал: возьмите лузгу подсолнечных семечек, сожгите ее, из золы сделайте компрессы на воде, наложите эти компрессы на олифовую корку, и она снимется. Мы кинулись на маслобойный заводик, которых тогда было полно. Там от радости подскочили аж до потолка, потому что у них были громадные завалы ненужных семечек, которые они сжигали в котельных и вообще уничтожали из последних сил. И компрессы действительно решили проблему. А тот старик спустя несколько месяцев умер.
Было забавно, что при реставрации Гербового зала к нам хлынула волна людей из всяких ведомств, от налоговиков до уголовного розыска, — еще бы, столько золота. Они были уверены, что все это золото разворуют. И позолотчики очень умно поступили — они положили кому-то из комиссии тот самый золотой листик на руку, а потом предложили спрятать его в карман. После того как один из проверяющих, которому дали золотой листик, вынул из кармана руку, никакого золота там не оказалось: оно было такое тонкое, что распадалось от дыхания. И все претензии исчезли, нас больше не тревожили. Хотя, думаю, позолотчики все-таки подхалтуривали — можно было сэкономить несколько листиков и пустить их, скажем, на кладбищенские памятники. Но по большому счету все было честно — не так, как сейчас. Возможно, то была последняя отрыжка порядочности родом из XIX века.
С этими реставрационными работами я от месяца к месяцу учился, приобретал профессиональные навыки. Но на первых порах у меня было очень много проблем. Например, у меня есть какая-то генетическая проблема — я совершенно не способен заниматься сочинительством. До сих пор мне сложно, практически невозможно написать заявление на отпуск, я всегда готовлюсь несколько дней перед тем, как сесть и написать уже наконец это заявление. Так что для меня было огромной пыткой писать бесконечные письма в разнообразные организации. Потом мне удалось все это упорядочить, а сначала я выписывал документы на каждые двести граммов ваты, еще не соображая, что эту работу можно переложить на плечи тех реставрационных мастерских, которым нужна была вата. Так что они стали просто приносить мне списки необходимых им материалов, и я этого не проверял, а просто подписывал.
В это время я окончательно забросил рисование и даже не делал халтуру в «Машиностроении» — просто не было времени. Только иногда делал какие-то дерьмовые открыточки на дни рождения. Эрмитаж забирал у меня очень много энергии, и не только физической, но и моральной. Было много проблем и забот, странные и нелепые контакты с научными сотрудниками, многие из которых — старушки. Например, раздавался звонок: «Ухналев! Чем вы там занимаетесь? Я сейчас проходила по Павильонному залу, и там разбито зеркало! Наверное, ваши что-то неаккуратно таскали…» Я, естественно, все бросал и бежал в Павильонный зал. И обнаруживал, что зеркало действительно треснуло, но двадцать лет назад. И на такую белиберду тратилось очень много времени. Или вдруг, когда я еще только начинал работать в Эрмитаже, откуда-то пошел слух, что я наркоман. Откуда? Оказывается, они заметили, что после обеда у меня меняется настроение. А я просто поел!
В начале 1970-х состав моего отдела немного изменился. Например, пришла чудная Женька Баженова, очень активная девочка. У нее были связи в академии художеств, в ГИОПе, еще где-то, полно знакомых, и она начала снабжать нас самиздатом. Она большую часть своего времени тратила на то, что перепечатывала всякие книжки типа «Архипелага ГУЛАГ». А мы читали. Причем, и это очень важно, в Эрмитаже не было стукачей, кроме одной поганки, с которой никто не общался. Так что у нас всегда были самиздатовские книжки, которые мы читали и распространяли — возили в Киев, в Крым, куда-то еще. Помню, что среди самиздата были «Архипелаг…», «Происхождение партократии» Авторханова, «Ленин в Цюрихе», Оруэлл и так далее. Мы тогда прочитали очень много того, чего не было в широком доступе. А Женька очень нелепо умерла. В самом конце 1990-х был какой-то очень морозный декабрь, эрмитажники отметили наступление Нового года и разбежались по домам. А она замерзла по дороге, в подворотне одного из домов на набережной.
Интересно заметить, что в большинстве случаев самиздат попадал не случайным людям, а именно в те руки, где он был необходим. На Востоке есть пословица: учитель придет, когда будет готов ученик. Так и с книгами.
То есть в основном, конечно, работа и компания были прекрасными. Однако 1975-й — это был не просто застой, как сейчас говорят, это была жуткая, махровая советчина. В любом учреждении основную роль играло партбюро. В том числе и в Эрмитаже, в котором партбюро как-то особенно размахровилось. Целая когорта баб, все приятельницы, все свои — мерзотные бабы, одна из которых протащила на вакантную должность главного инженера своего мужа, такого же, как она, мерзкого, скользкого серого типа.
Надо понимать, что Эрмитаж — это музей, то есть он охраняется государством, его структура очень отличается от структуры обычного советского учреждения, так что главный инженер там отвечает за сантехнику, вентиляцию, отопление и так далее. А этот тип, новый главный инженер, решил стать чуть ли не выше директора. То есть ставил себя на место главного инженера какого-нибудь завода. У меня сразу возник с ним конфликт, и у Малышева возник с ним конфликт, и вообще у многих то и дело возникали с ним конфликтные ситуации. Мой конфликт с ним длился примерно год — и с ним, и, естественно, с партбюро. А глава Эрмитажа Борис Борисович Пиотровский в силу разных причин очень зависел от партбюро и старался не вступать с этими бабами в противостояние. Хотя странно — он был академик, член Верховного Совета. Но, когда какой-нибудь инструктор из райкома приводил к нему своих детишек, он бросал все и сам водил их по Эрмитажу — такое время. И когда ему принесли состряпанное в партбюро и адресованное в Министерство культуры письмо, он его подписал. А в письме говорилось обо мне, причем в вопросительной форме: может ли занимать такую должность человек, не только не имеющий высшего образования, но и не состоящий в партии? А мне, кстати, никогда не предлагали вступить в партию, даже разговоров таких не велось. В общем, Москва довольно быстро ответила — нет. Сразу после этого состоялось инициированное партбюро собрание, на котором присутствовал Борис Борисович, все замы, а также, как и положено на партсобрании, представители рабочего класса. Цель собрания — заслушать мой отчет о проделанной работе. Забавная ситуация: я сказал, что мне для моего отчета понадобится не больше 10–15 минут, а они страшно удивились, потому что, по традиции того времени, я должен был читать, читать и читать, пока все не заснут и снова не проснутся. А я встал и просто перечислил все реставрационные работы, которые вел, по объектам. Они сразу закопошились: «Вот, есть мнение…» Они нервничали, и создавалось впечатление, что они сами себя боятся. В результате они так разволновались, что даже забыли дать оценку моему докладу. Собрание, как и все прочие собрания, было абсолютной липой.
Но они меня не уволили. Они предложили меня понизить, то есть убрать с той должности, которую я занимал. Я, естественно, встал на дыбы. Пришел в издательство, где халтурил, а они мне сказали: «Слушай, Женька, на кой черт тебе вся эта волынка? Иди к нам внештатным сотрудником. Во-первых, ты будешь получать больше, чем получаешь сейчас, а во-вторых, будешь работать дома, и никаких забот». И я согласился. Пришел к Борису Борисовичу, он только спросил: «Уходите, да?» И я ушел.
Я давно пришел к выводу, что человек посещает музей трижды, в трех разных ипостасях: сначала, когда он достаточно молод и глуп, он просто смотрит на то, что нарисовано на картинах; вторая стадия, более совершенная, скорее относится к художникам, которые в определенном возрасте начинают посещать музей, чтобы посмотреть и понять, как это сделано; и третья стадия, которой я достиг, проработав в Эрмитаже несколько лет, — человек приходит в музей, чтобы ощутить всю его ауру. И достижение третьей стадии — огромное мое удовлетворение, мне мало что нужно кроме этого. Короче говоря, уход из Эрмитажа был для меня серьезной душевной травмой — тихой внутренней трагедией, никак не проявлявшейся внешне. Опять приходилось привыкать к новой жизни.
Эрмитаж научил меня жизни, сделал из меня художника, он научил меня любить настоящее. Потому что каждый день я видел в Эрмитаже настоящие вещи. Куда бы я ни бросал взгляд, все, от дверной ручки до узора на потолке, было настоящим, подлинным. Не театральная декорация — настоящее. И полюбил это настоящее, понял цену настоящего, и с этого меня уже не сдвинуть. Оказавшись в Эрмитаже, зайдя в него со служебного входа, я увидел вещи, которых никогда не видел ни один простой смертный. Допустим, гардеробную царствующей фамилии. Небольшая комнатка, довольно скромная, со шкафами — сейчас в этих шкафах хранилище фарфора. Обычные дубовые шкафы с двигающимися дверками. Самое удивительное, что эти дверки, сделанные без особых технических ухищрений, легко двигаются уже не одно столетие. И главное — сквозь них не проникает пыль! Или то, что теперь называется совмещенным санузлом, то есть ванная и туалет, — большое помещение, метров двадцать пять, отделанное красным деревом, и вся отделка цела, все в прекрасном состоянии, потому что сделано было идеально. И так далее. Работая в Эрмитаже, я даже немного проникся монархическими идеями, хотя мне это совершенно не свойственно.
Сейчас, конечно, многое изменилось. Вот, например, раньше экспозиция была устроена так: стоял диванчик, а над ним висела фотография царских особ, которые на этом диванчике сидят, очень интересно. Теперь такого почему-то нет. Но это естественно — приходят новые люди, более молодые, что-то меняют. А людей появляется действительно очень много — я прихожу в Эрмитаж и все меньше вижу знакомых лиц. А те, кто остался, сильно постарели. Зато очень много иностранцев, которые чему-то учатся. Я не знаю, хорошо это или плохо, я ведь человек старой закалки и привык к Эрмитажу как к некоей замкнутой корпорации. Раньше считалось, что человек, который там работает, будет работать там до смерти, его повезут хоронить через Октябрьский подъезд — этим даже немного кичились. Теперь, конечно, все иначе — теперь это просто офисная работа, все сидят и нажимают кнопки компьютеров. Более или менее закрытой корпорацией остается только дирекция — человек десять. А остальное все на виду, все шевелится — естественный процесс.
Художник
Для начала надо сказать, что в лагере я довольно много рисовал. Но это было запрещено, так что рисунки приходилось скрывать. У меня было два томика «Всеобщей истории архитектуры» Шуази. Я отпарил обложку и вложил рисунки туда, а потом опять заклеил. Но, так как меня освободили спонтанно, все осталось там, в лагере. И вольные, которые знали о моих рисунках, вынули их и переправили мне на свободу. А книжки оставили себе. Но это так, вступление.
После того как я ушел из Эрмитажа и стал внештатным сотрудником издательства «Машиностроение», я начал работать дома. Это, возможно, был самый спокойный период моей жизни. От меня по большому счету не требовалось никакого профессионализма, никакого морального напряжения. Мне давали материал, и я знал, что нужно делать. Тем более что у меня уже был опыт такой работы. К тому же я стал значительно больше зарабатывать.
Никакого творчества от меня не требовали. Нужно было только аккуратная, четкая, хорошая графика, которая далась мне сразу, ведь у меня еще с Воркуты остался большой опыт копирования, черчения и так далее. К этому времени Наталья получила комнату в двухкомнатной коммуналке, но дом поставили на капремонт, так что мы еще долго жили на Марата, только потом уже перебрались туда, на Фонтанку, ближе к Калинкиному мосту. Тихие, очень красивые места. Очень малонаселенный район, а машин тогда вообще почти не было. Причем примерно там, где располагался наш дом, кончалась псевдоинтеллигентская территория города. Дальше, за Витебской дорогой, жили уже совсем другие люди, и такое положение дел сохраняется до сих пор. Мы, конечно, редко бывали и бываем в тех районах, но атмосфера все равно чувствуется. Зато к нам стали приходить гости, в основном эрмитажники, постоянная толкотня, накурено, самиздат.
Соседями по коммуналке оказались мужчина и женщина, детдомовцы, причем мужчина числился работником по двору на заводе шампанских вин, говоря проще — был дворником. Он оттуда все время таскал целые сетки бутылок и всегда говорил: «Это небалованное». И действительно, вино было настоящее, невероятно вкусное — такого, как с его завода, я больше нигде никогда не пил.
В издательстве царила довольно спокойная и свободная атмосфера, и с начальством у меня были прекрасные отношения. Сначала начальник вообще был идеальный, Громов, — с виду грубиян, а на самом деле добрейший человек. Потом появился другой, со своими тараканами, язвенник, моложе Громова, тоже нормальный мужик. И все шло нормально, пока с соседями-детдомовцами не возник совершенно ничтожный конфликт. Причем по глупости — кажется, из-за уборки. В России все постоянно случается из-за глупости. И примерно в это же время у нас дома поставили телефон, так что обмен стало совершить легче. Мы довольно быстро поменялись, переехали в двухкомнатную квартиру на Витебский проспект, и я стал появляться на работе еще реже, чем раньше.
Несмотря на то что я перестал работать в Эрмитаже, я не перестал туда ходить. Благо Геннадий Дмитриевич Малышев снабдил меня годовым пропуском — сколько успел, его через год после меня тоже съели. Так что я приходил в бывший свой отдел каждый вторник — две-три сотрудницы, оставшиеся там с моих времен, называли это «родительскими днями».
Наташа ушла из Эрмитажа значительно раньше меня — она проработала там года три и ушла в какую-то проектно-институтскую рутину, в институт «Гипроторг». И никакого удовольствия от работы не получала.
Я же сидел дома и работал, причем работы было много: вскоре издательство открыло отдельное подразделение «Катера и яхты», в котором я тоже иногда брал халтурку. И стал зарабатывать сильно больше, чем раньше. Скажем, на должности главного архитектора Эрмитажа я зарабатывал 150 рублей в месяц, а тут редко выходило меньше 240. Плюс свобода. И плюс я работал дома. Хотя на работу, конечно, уходило много времени, все-таки и свободного времени стало больше. Мы очень много гуляли по городу, по воскресеньям с сыном Андрюшкой исколесили его вдоль и поперек, с Наташей едва ли не каждый день встречались с Жидейкиным. Иногда за работой засиживался допоздна, но мне это давалось легко. До сих пор вспоминаю это блаженное время.
Я блаженствовал в этом покое примерно год и, отдохнув душой, неожиданно для себя стал малевать. К сожалению, мои первые работы не сохранились — я их продал за копейки за границу. Хотя первые вещи были, конечно, несколько ограниченными. Я считаю, что ограниченность художника, даже приличного, даже профессионала, проявляется в том, что он замусоривает свои работы излишним символизмом.
Начав рисовать, я начал и общаться с художниками. Особенно с теми, кто в начале 1980-х входил в ТЭИИ — Товарищество экспериментальных изобразительных искусств. Там я познакомился с многими. Это было что-то типа официального ленинградского профсоюза. Хотя нас не от кого было защищать — на нас никто не нападал, платили сдельно, то есть сколько сделал — столько получил. Среди членов ТЭИИ в основном были книжные графики, которые могли делать иллюстрации, но не были художниками. Но были и те, кто пытался делать что-то самостоятельное. Нам выделили первый этаж в одном здании на Васильевском острове, полуподвальный, мы его отделали и превратили в некое подобие клуба. Там мы начали устраивать выставки наших работ, и среди выставлявшихся были Овчинников, Петраченко, Белкин, Богомолов и другие. На эти выставки стали заходить какие-то люди, в городе о нас начали говорить, то есть мы получили какую-то хоть и небольшую, но известность. При этом между нами не было совершенно никакой конкуренции, у нас были совершенно нормальные отношения, потому что мы были абсолютно разными, с разным количеством любительства, как сказали бы в Одессе.
Настало время, когда теплый ветерок стал ощутимым. Уже начались какие-то полуразрешенные выставки, на которые ходило очень много заинтересованных людей, причем заинтересованных не с покупательской точки зрения, а с точки зрения интереса к нам. А мы к тому же придумали серию выставок, которые называли «Выставки тринадцати» — так сложилось, что на них выставлялось по тринадцать художников. Раз в год выставлялись во Дворце молодежи и еще иногда на каких-то других площадках. В нашу группу входили Овчинников, Белкин, Петраченко, Герасименко, Фигурина, Иофин, пару раз с нами выставлялся Новиков. Начиналось интересное время.
Не могу сказать, что у нас было какое-то серьезное противостояние с властями. У нас даже произошел раскол: одни постоянно пытались заявить о своих правах на наш общий творческий союз, а другие, более разумные и поэтому, как всегда, находившиеся в меньшинстве, утверждали, что никакой это не творческий союз, а всего лишь профсоюз, созданный для защиты наших прав.
Именно тогда у некоторых началось налаживание отношений с иноземными консульствами, и именно тогда мы стали продавать свои работы. Сейчас мне кажется, что этот консульский интерес был некоей фикцией — просто у них была некая благотворительная шкала, возможно, им выделялась какая-то сумма, которой они оперировали. То есть интерес был не настоящим, а наигранным, «рабочим». Потому что, как только грянула перестройка, этот интерес закончился в момент. Хотя в то время многим этот интерес, конечно, помог. В основном благотворительностью занимались немецкое и американское консульства. И как только пропал этот интерес, моментально схлынул и интерес к нонконформистам вообще. Но многие смогли уехать, в том числе и благодаря помощи консульств. Мы с Наташей, естественно, тоже размышляли об отъезде. У нас было несколько вызовов из Израиля, мы даже начали что-то делать. Но для нас заграница была, как для Остапа Бендера, словно загробная жизнь, и кто туда попал, уже не возвращается. Возможно, причиной нашего неотъезда был мой Андрюшка — мне хотелось быть здесь, когда он окончит институт. К тому же мы с Наташей — очень странная семья. Мы очень чтим вещи, уважаем память, связанную с этими вещами, а при отъезде со всеми этими вещами пришлось бы распрощаться. Тогда ведь нельзя было оставить кому-то квартиру, а это значило, что все вещи, грубо говоря, отправлялись на свалку. Вещи, которыми мы приросли. А еще мы, честно говоря, никогда не любили гоношиться, мы в какой-то степени интровертны, и это, конечно, тоже сыграло свою роль.
Особой активности никто не проявлял. Все художественные компании существовали неофициально, вне Союза художников. Нас называли молодыми ленинградскими художниками, хотя, по сути, нам уже было по полтиннику. Среди нас было очень много хороших, интересных художников — из тех, что потом получили название андеграундных, левацких. И большинство жили мечтой что-нибудь продать. Меня же это не очень занимало, и я делал свои вещи без расчета на продажу, на повышение стоимости, без стремления кому-то что-то всучить. Во мне крепло ощущение, что я хочу сохранить все свои картины при себе.
Так что картины я особо не продавал — никогда не жил с этого, кроме, может быть, последних лет трех. Всю жизнь у меня была установка, священная формула: на «Докторскую» колбасу я заработаю, а большего мне в принципе не нужно. Хотя я, конечно, продавал картины, несколько раз даже за какие-то приличные суммы, но в основном друзьям-приятелям. Приходят, говорят: «Слушай, а мне вот очень нравится эта твоя штука!» Так что и суммы выходили приятельские. Несколько вещей я подарил. Но вообще-то я берег свои работы, я предпочитал побольше выставляться, а не куда-то отдавать картины.
Потом, через какое-то время, ленинградские художники-нонконформисты начали выставляться в ДК им. Газа. Я в этих выставках еще участия не принимал, зато помню, что на них стояли дикие очереди даже в мороз. А еще чуть позже нам разрешили сделать выставку во Дворце молодежи. Это была большущая выставка, причем лишь несколько выставлявшихся художников на самом деле что-то из себя представляли, в основном это был заумный мусор. Например, пришел один человек, безобидный, принес громадный триптих, метров шесть-семь в длину, и долго объяснял, что на нем, и как, и зачем: вот изображен какой-то объект, свой взгляд, вот тут у меня идет пунктир, он что-то поджигает… Мы ему сказали, что не можем его выставить не потому, что он плох, просто площадь ограниченна, и мы физически не можем выделить семь метров. Очень неприятная история.
Естественно, все картины обязательно просматривались комиссией из КГБ, из Управления культуры. Они ходили и говорили: «Это убрать, это убрать…» И, как обычно, никогда не объясняли причин — святое правило советских времен. У них была обязанность — ничего не объяснять. У меня с ними был только один конфликт. Есть у меня работа, называется «Присутствие», которая сейчас принадлежит Музею Ахматовой, они у меня ее купили в 1988 году, — коридор, лампа, скамейка, дверь. Так комиссия придралась к названию, велела название сменить. И я тогда вообще снял эту вещь. И все, к кому придирались, тоже сняли свои работы. Власти, естественно, испугались — у них должна состояться дополнительная выставка, а выставки нет. Скандал! И тогда они набрали других художников — из обиженных, ревнивцев — и из этих изгоев быстренько сколотили совсем другую выставку. В какой-то из ленинградских газетенок сразу появилась большая статья «Свет в конце туннеля» — про то, что наконец состоялась выставка независимых художников. Это было очень смешно.
А однажды во Дворце молодежи я повесил свою работу вверх ногами, потому что иначе бы ее не пропустили — опасная была работа. Называлась «Призрак бродит по Европе». Некий предмет, шар, как бы глобус, на нем дома, дворцы, церкви, знаменитые памятники, а если смотреть издалека, получается, что это череп с глазницами. А если повесить вверх ногами — все то же самое, дворцы и памятники, но не видно, что это череп. То есть пытались обходить запреты как могли.
В общей сложности во Дворце молодежи у нас состоялось, кажется, четыре выставки. Но каждый из нас был ограничен очень небольшим количеством вещей — три небольшие, а то и две. Люди приходили, смотрели, спорили. В результате у нас возникла своеобразная группа — тринадцать художников. И мы таким постоянным составом провели несколько выставок. Например, была «Выставка тринадцати» в том же Дворце молодежи. То есть не сказать, что у нас были какие-то по-настоящему серьезные проблемы с Советской властью — во всяком случае, бульдозерами нас не давили. Но «Бульдозерную выставку», естественно, все обсуждали — все знали, что мерзавцы давили бульдозерами картины, хотя никто ничего другого не ожидал. Но в Ленинграде таких скандалов не было. Периодически кто-то предлагал устроить выставку в парке, в какой-нибудь подворотне или еще где-то, но я всегда отказывался. И не из гордыни, просто я чувствовал, что те, кто понесет свои работы на такую выставку, проявят неуважение к своим работам, потому что негоже выставляться под дождем. Кроме того, меня, честно говоря, не устраивал уровень соседства. Хотя, может быть, это и есть гордыня. Но я очень бережно отношусь к своим работам и предпочитаю или совсем не выставляться, или выставляться там, где все получится достойно. При этом не могу объяснить, почему у меня не было никаких отношений с Пушкинской, io, — это же была наша компания, и меня туда пару раз звали, но как-то не сложилось. Хотя отношения у нас были совершенно нормальные, приятельские.
Меня довольно часто звали и зовут куда-то выставляться, но вот еще какая штука: есть неписаный закон, по которому ты после выставки должен какую-то работу оставить. А мне не стыдно признаться в том, что жалко, потому что я в прямом смысле отношусь к своим работам как к детям.
Где-то в середине 1980-х был у меня интересный случай с Русским музеем, который взял у меня восемь работ на закупку. А по тем временам мои картины находились или у меня, или по знакомым. Я прекрасно понимал, что цены, которые предложит Русский музей, будут чисто символическими, но все же Русский музей. В результате они взяли картины и, невзирая ни на какие звонки и увещевания, продержали их у себя четыре года и четыре месяца, не заплатив мне ни копейки. И говорили: «Многие художники за честь почитают попасть к нам безо всяких денег!» И это правда, многие художники приносили свои работы в дар, то есть писали дарственную, и музею ничего не оставалось, потому что дарственная — она дарственная и есть. Но у меня-то они сами попросили.
Когда в 2001 году в Эрмитаже сделали мою выставку, 16 работ, я взял те работы из Русского музея. «Но вы же нам их принесете?» — «Да, конечно…» И не отдал. Так что в Русском музее моих работ нет, ни одной. Ну и ладно, зато в Эрмитаже есть. Пиотровский деликатно попросил: «Евгений Ильич, ну вы же знаете про эту неписаную традицию, к тому же все-таки Эрмитаж…» И я завертелся, как уж на сковородке. Выставка-то была хорошая, юбилейная, к моему 70-летию. И все равно жалко. Я думаю — ту дать, или ту, или ту. Эрмитажники говорят: «Эту давай». А я дал другую, но такую, чтобы нельзя было придраться, — на ней изображен один из сумрачных эрмитажных дворов. К тому же Михаил Борисович выдвинул важный аргумент: «Вы же не хотите уподобляться Шемякину. Вот мы выставку Шемякина сделали и по таким же неписаным правилам к нему обратились, а он ничего не дал». А я, конечно, не хотел уподобляться.
Но еще раньше, в 1988 году, на меня вышел Музей Достоевского, незадолго до этого появившийся. Директором там была Белла Нуриевна Рыбалко, через несколько лет она была вынуждена уйти из-за какого-то внутреннего музейного конфликта и стала хозяйкой музея Смольного собора. А тогда, в 1988-м, они предложили мне сделать мою первую персональную выставку. И потом говорили, что с моей легкой руки у них пошли выставки, что я проложил дорогу. Получилась очень хорошая, многолюдная выставка, я до сих пор благодарен музею и лично Белле Нуриевне.
А несколько лет назад прошел слушок: есть некая женщина, которая хочет организовать в Санкт-Петербурге частный музей современного искусства, и будто бы она хорошо платит. Называли суммы, большие. Потом я встретился с ее представителями. Они меня долго уламывали, потом приезжали мои знакомые, которые начинали работать в этом музее, тоже уламывали. А я отвечал: «Не хочу, и все!» Наконец приехала сама хозяйка, и я понял, что у нее действительно есть настоящий вкус, что это не просто так. Потом вынула лист бумаги, написала на нем что-то и сказала: «Позже посмотрите». И ушла. Я посмотрел — цены раза в четыре выше тех, о которых я думал. Я ей сразу позвонил и согласился. И правильно сделал — дело не в деньгах, просто у них нет запасников, у них все висит. И вообще, музей получился великолепным, идеальное освещение и так далее. Он правильно устроен, там хорошая коллекция, и даже то замечательно, что в нем отсутствуют лишние помещения, которые можно было бы использовать как запасники, — очень хорошо, что там все висит на стенах. И все это благодаря вкусу владелицы. Теперь я думаю про картины, которые у меня стоят дома, прислоненные к стенке, — лучше бы они висели там. Потому что большинство наших музеев — это кладбища, гробницы, а у нее все не так, у нее все правильно сделано.
Один из первых критиков моих работ всегда Наташа. Она всегда выступает честно и при этом часто хвалит, что приятно. Но я, конечно, все равно все делаю по-своему. Честно говоря, никогда особо не прислушивался к критике. Единственное — был в Эрмитаже гениальнейший человек Борька Зернов, Борис Алексеевич, один из ведущих, настоящих знатоков искусства. В основном он специализировался по немецкой и французской графике, но его кругозор был значительно шире. Он никогда не наводил никакой критики, но я всегда ясно видел, нравится ему моя работа или нет. Я всегда смеялся над ним: «Ты хвалишь мою картину, потому что на столе лежит хорошая ветчина и стоит бутылка коньяка». Но всегда с трепетом относился к его мнению. И второй для меня авторитет — Николай Иннокентьевич Благодатов. По образованию он инженер, никак не связан с искусством, но его знает весь петербургский художественный мир, и он знает этот мир. Уникальный человек с большим вкусом, со своим видением, с которым я во многом не соглашаюсь, но это неважно. Замечательный человек, уважаемый — почти на каждой выставке встречаются его портреты. Его мнение мне очень важно — другое дело, что по-настоящему я его послушался, может быть, только раз в жизни. Это касается моего висящего в «Эрарте» паровозика — картины «Зона (по Тарковскому)». А дело было так. Когда-то мы с Благодатовым жили недалеко друг от друга, он часто ходил в булочную и молочный магазин, проходил мимо моих окон, я его видел и звал к себе на сигаретку, так что он наблюдал процесс создания многих моих работ. Однажды он зашел, когда я как раз начинал делать тот самый паровозик. Картина предполагалась темной, мрачной, дождливой, и у меня было очень хорошо проработано небо, по которому я хотел еще пройтись цветом. А зашедший на сигаретку Благодатов воскликнул: «О, что ж это, Евгений Ильич! Умоляю, оставьте как есть, пускай будет монохромная вещь». Я послушался и не жалею. А больше никогда не слушался, хотя он довольно много делал умных замечаний — не едких, без злости и без ехидства. Но не могу, знаю, что прав, но не могу переделывать свои вещи, не умею. Как только я подписал работу — значит, все, конец работе. И еще одна важная штука — Благодатову принадлежит коротенькая фраза, которую я когда-то взял себе на вооружение. Он как-то зашел, посмотрел на какую-то мою вещь и сказал: «Да, нерв есть». И я с тех пор сам стал себя оценивать на наличие этого нерва. Если нерва нет — значит, не получается работа. Я ее откладываю — или на время, или навсегда. Но если нерва нет — значит, ничего не получается.
А вот из чего рождается картина, с чего она начинается, я едва ли смогу определить. Зачастую она начинается с настроения, причем я одно время пытался себя контролировать, чтобы понять, как оно появляется, — бесполезно. Точно так же, как ты не можешь заказывать себе сны, ты не можешь и заказывать настроение. Иногда бывает, что все возникает из-за какой-то вспышки, а иногда ты носишь образ картины, ее название годами, но не можешь воплотить в реальный, зримый образ. Например, у меня есть две давно вынашиваемые задумки. Первая — «Белая гвардия», но что сделать, какой момент? Я много думал о том, чтобы сделать их первый «ледяной» поход — это когда они уходили на Дон, на Новочеркасск. Но нет символа, никак не могу его найти. А вторая задумка, думаю, так и останется на уровне задумки, потому что для нее нужно изобразить слишком много людей, а я не люблю людей, они не стоят моей любви. А задумка состоит в следующем: это триптих «Мастер и Маргарита», три графических полотна — «Белые», «Красные» и «Серые» или «Черные». Это можно и нужно сделать интересно, но я все время опасаюсь того, что определяю для себя как «глазуновщина»: когда хрестоматийные портретики повторены так, как в хрестоматиях, и получается, что один освещен с этой стороны, а другой — с той. Но сомневаюсь, что смогу воплотить этот триптих в жизнь.
Или, например, у меня есть цикл «Путешествие из Петербурга в Гатчину», название которого перефразирует название книги Радищева. Мы часто ездим в Гатчину в гости к нашему другу Носкину, и однажды я придумал изобразить памятники, которые встречаются по пути. Или другая картина — «У барона Штиглица». Мы где-то гуляли, и я увидел во дворе потрясающую лепную панельку. Я моментально решил ее сделать, на следующий день прибежал с фотоаппаратом, но там оказалась такая дурацкая перспектива, что я на картине все переломал по-своему — то есть фактически я ее сохранил, но немного развернул.
Начиная работать, я всегда точно знаю, как будет выглядеть картина. Но мое видение не всегда совпадает с конечным результатом, я это называю «вещь ушла в сторону» и очень раздражаюсь. К счастью, так случается редко. Странная черта — я никогда не делаю никаких набросков, никаких маленьких эскизиков. Другое дело, что я подолгу таскаю замысел в голове, не приступая, но, когда наконец приступаю, я точно знаю, какой у меня будет формат и все остальное. И пишу сразу на холсте.
Башня
Я часто бросаю то, что начал малевать. И довольно сложно объяснить, из-за чего это происходит. Например, я хотел сделать что-то технически определенным образом, не таким, как обычно. Но не получается, чужое, не мое, а заставить себя довольно сложно: «Напишу, пожалуй, не своим почерком». Все равно скатываюсь к своему. И я думаю — зачем? Чтобы у меня получилась еще одна облупленная дверь. А у меня этих дверей уже полно.
Или, например, другая история. Много лет, приезжая в Гатчину, маленький городок под Ленинградом, я видел вдалеке башню. Однажды даже рисовал ее, но маленькую, как видел, — вдалеке. И наконец весной, год назад, меня на машине довезли до этой башни. Я ее всю обфотографировал и потерял к ней интерес. Она оказалась не такой, как я ее себе представлял. С большого расстояния она казалась мне какой-то живописной руиной, романтической. Но она оказалась в практически идеальном состоянии, кроме выбоин, оставленных снарядами во время войны. Раньше внутри у нее был гигантский металлический бак для воды.
Есть такие Орловские ключи, от них шел Орловский водовоз. А башня была накопителем, откуда вода шла в Пушкин и так далее. Сам бак, понятное дело, местные растащили на металлолом, обчистили что только можно. Остались только два гигантских железных перекрытия, даже не слишком ржавых, потому что железо очень хорошее. Предполагаю, что башню построили в 1870-1880-е. И вот мы приехали туда с режиссером Гутманом, и я обнаружил, что эта башня очень хорошо сохранилась. Потом, вернувшись домой, я стал ее рисовать обшарпанной, как руину. И почувствовал внутреннюю фальшь. Я, наверное, ее закончу, и все барышни будут ходить вокруг и стонать: «Ай-яй-яй, как хорошо!» Но я-то знаю, что это не так, что в ней нет настроения. В этой башне нет нерва. А если нет нерва, то зачем тогда?
За бугром
Естественно, к началу 1990-х мы с Наташей были более или менее политически активны. То есть активны в массе. В то время я мог себя назвать ельцинцем — я вообще был всей душой за любого, кто был против коммунистов, но не нынешних коммунистов, а тех, большевиков. Для меня слова «коммунизм» и «социализм» — это синонимы, и я оба этих слова ненавижу. Так что мне неинтересно слушать критику Ельцина, я всегда был за него. Уверен, что все проблемы современного мира возникли от того, что он стал слишком социально направленным. Нас на планете семь миллиардов, при этом одаренных людей, людей с отдачей, что-то производящих головой или руками, страшно мало, остальные только жрут. Так что я, конечно, был в ужасе от того, что начало происходить в августе 1991 года, когда у большевиков появился шанс вернуться.
В 1991-м я ушел на пенсию, хотя с удовольствием остался бы в издательстве. Но с перестройкой многие издательства начали умирать. Издательство «Машиностроение» потеряло государственные заказы и довольно быстро превратилось в страшную жвачку, даже издало несколько порнографических книжек.
К тому же мы собирались ехать за границу, и я, чтобы не отпрашиваться у начальства, просто написал заявление. Но еще раньше, в 1990-м, когда запахло началом чего-то нормального, к нам на Витебский проспект, где мы тогда жили в отвратительной пятиэтажной двухкомнатной хрущевке с потолком на затылке, пришли двое каких-то диссидентствующих людей из Москвы. Они предложили мне съездить в Польшу на десятилетие «Солидарности», но не со своими вещами, а поработать — там что-то сотворить. Нас было пятеро, двоих я знал, они были из Питера, и еще были двое из Москвы, в том числе бард Женя Бачурин — он не только певец, но еще и очень хороший художник.
Это, кстати, была не первая моя зарубежная поездка. Самый первый раз я ездил в 1972-м — около пятнадцати сотрудников Эрмитажа по профсоюзной линии катались в Венгрию и Чехословакию. Та поездка, конечно, была совершеннейшим откровением для всех нас. За четыре года до нашего приезда в Чехословакию были введены советские войска. Так что мы постоянно сталкивались с проявлениями антагонизма, тебе в буквальном смысле могли не продать мороженое, если ты говорил по-русски. Это, конечно, было оскорбительно, но я понимал чехов. Я вообще все понимал про Советскую власть — лагерь мне на многое открыл глаза.
После этой поездки я как-то решил для себя, что нужно обязательно ездить дальше. Я подал заявление на поездку в Египет и тут же получил отлуп — почему-то после Чехословакии и Венгрии я стал невыездным. Скорее всего, как обычно, в самый неподходящий момент, всплыла информация о том, что я сидел, — она постоянно то и дело всплывала, хотя все остальное время это никого не интересовало.
А теперь вот поехали в Польшу, в Гданьск. К сожалению, я поехал без Наташи — мне сказали, что нет возможности взять с собой жену, хотя надо было, конечно, настаивать. Очевидно, у них было не слишком много средств — в Польше нас держали почти на голодном пайке, выделяя только какие-то крошечные деньги на еду. А поселили нас в общежитии Академии художеств Гданьска. Потом нас перевезли в Сопот, и вот там было все замечательно. Именно там мы что-то начали растерянно малевать, потому что не очень понимали, что нужно делать. Где-то в глубине сидело отвратительное ощущение: надо понравиться хозяину. Но через какое-то время мы почувствовали, что средства подошли к концу и надо уезжать. Так что на самих торжествах по случаю десятилетия «Солидарности» мы не присутствовали, но наши работы там остались.
А потом наступил 1991-й год, август и путч. Хочу сказать, что к этому времени мы уже очень часто посещали всевозможные консульства — и американцев, и немцев. Нас приглашали как творческую интеллигенцию — показывали кино, подкармливали. Интересное наблюдение — сразу после того, как, условно говоря, стало можно, в консульства набилось дикое количество людей. Раньше эти самые консульства пустовали, потому что граждане Советского Союза боялись туда ходить, а потом все изменилось в один день.
Ходил туда то вместе с Натальей, то один. Новый год вообще встречали у немцев — там, так получилось, были только свои. Причем, мне кажется, к тому моменту уже почти не было стучавших. Возможно, потому что никакой перспективы для «стука» уже не было. К тому же, думаю, у них там было огромное количество всяких «жучков». Хотя они, конечно, в основном неразумные — они могут все слышать, видеть, фотографировать, и все равно им нужно еще ко-го-то внедрять, а для чего — неизвестно.
К лету 1991-го всеми владело странное настроение — смесь тревоги и ожидания чего-то. Мы оказались в американском консульстве как раз в дни путча. А на следующий день поехали на дачу к Толе Белкину. Там же был Овчинников — они снимали домик на двоих. Приехали туда несколько удрученные, потому что понимали — над всеми нами нависло что-то не очень хорошее. Горбачев под арестом, никто ничего не знает, «Лебединое озеро». И вот мы приезжаем то ли в Рощино, то ли в Репино, а нам навстречу выскакивает Белкин и кричит: «Все! Они уже бегут!» То есть история ГКЧП завершилась. Радость, конечно, была необычайная — я очень хорошо запомнил эти дни.
Потом наступила осень, разговоры шли только про Ельцина. И так продолжалось довольно долго. А в 1993-м мы поехали в США к нашему приятелю Мишке Иофину, тоже художнику. Сначала Мишка заслал ко мне человека, которого называл другом, но он назовет другом любого, кто ему нужен. Друга звали Сэм, он посмотрел мои вещи и сказал, что кое-какие хочет купить. Я ему отдал, кажется, четыре работы, он мне выдал часть суммы, потому что денег с собой не было. И почти сразу он пригласил нас в Америку, чтобы там сделать мою выставку. И мы поехали.
Сначала мы некоторое время пожили в Нью-Йорке у друзей, а потом перебрались в Сан-Франциско, Сэм нам купил самые дорогие билеты, снял для нас студию. И в результате оказалось, что мы влипли в авантюру. Потому что тратили свои деньги на еду. Насколько я понимаю, Сэм рассчитывал, что на выставке мои работы станут продаваться, они будут пользоваться бешеной популярностью, и он вернет себе потраченное с процентами. И кстати, так оно и получилось — думаю, он неплохо заработал, потому что мне он выдал 63 доллара 15 центов. В результате знакомые эмигранты говорили, что сами могли бы мне такую выставку организовать на значительно более выгодных условиях.
При этом Америка мне показалась грандиозной страной, и не из-за бесконечных дорог, хотя и из-за этого тоже. И небоскребы, и города — все было грандиозным. Огромный залив Сан-Франциско — казалось, что туда можно поместить все корабли всех стран и еще останется место. И даже в одноэтажную застройку, прославленную Ильфом и Петровым, была заложена какая-то грандиозная идея. Мне очень понравилась эта страна, хотя мне показалось, что живут там не очень радостно. Но я был поражен до глубины души. Ты читаешь книгу и пытаешься найти фразу, ради которой все это было задумано и потом написано; и точно так же я в Америке, да и везде за границей, наблюдал за жизнью, пытаясь поймать, ухватить что-то.
Однажды мы ехали из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско, за окном наступал сизый рассвет. И вдруг я увидел, как наш автобус обгоняет маленький фургончик, а внутри у него словно всполохи живого огня. Оказалось, что весь объем этого фургончика занимает мини-пекарня, они едут и одновременно пекут хлеб. И, когда доезжают до места назначения, у них есть свежайший, мягчайший горячий хлеб, который они должны кому-то там доставить. Меня это совершенно поразило — поразило то, какое в Америке все настоящее. Там все сделано по-настоящему, на какой-то значительный промежуток жизни человека, — каждая ручка, каждый выключатель. Причем эстетика этого штепселя такова, что через десять лет никто не скажет: «А, это старый штепсель».
Потом мы поехали в Бостон, где к тому времени жил Костя Симун, с которым я учился в СХШ, — замечательный скульптор, автор «Разорванного кольца», посвященного блокаде Ленинграда. В Бостоне у него была огромная машина, страшная развалюха, в которой все было укреплено проволочками, чтобы не развалилось. И она вся была завалена окурками, потому что он ее никогда не чистил. Страшно воняло табаком — я, курящий, еле выдерживал. Костя возил нас в прекрасные места — взморье, берег пахнет морем, йодом, полуразложившимися водорослями, красивейшие виды. И еще мы были на его выставке — выставке в американском понимании этого слова: какая-то непонятная забегаловка, куда никто не ходит.
В общем, в Россию уже приехали наученные и впредь таких ошибок не совершали.
Геральдика
Главой страны был Ельцин, с коммуняками было покончено, воцарилось какое-то подобие спокойствия. Мы сидели на кухне с Георгием Вилинбаховым — он тогда был завсектора русского отдела Эрмитажа, хранителем флагов, — и у нас в разговоре родилась интересная мысль: надо бы сменить государственные символы. Строго говоря, такие разговоры ходили уже давно, но какие-то несерьезные. А мы об этом неожиданно глубоко задумались. Идея созревала дня три, у нас появлялись какие-то довольно нелепые соображения на тему того, что государственные награды, ордена и медали нужно поменять, при этом оставляя подобие старого, то есть сделать другую их редакцию. Вилинбахов сказал, что надо, наверное, обратиться за помощью к Рудольфу Пихоя — профессору, главному государственному архивисту России. Они поговорили, и в результате мы встретились у него в Архивном управлении. К тому же как раз тогда начали открываться архивы, люди стали читать про себя, своих родственников, то есть Архивное управление было на слуху. Мы решили, что Пихоя будет продвигать нашу идею в верхах. И как-то все завертелось.
Через какое-то время в Москве объявили конкурс на новую символику То есть было ясно, что орел таки будет двуглавым, но каким именно он будет — это и предстояло решить. Решение принималось на уровне Министерства культуры. Был создан ученый совет при Минкульте, я на нем присутствовал, и он был ужасен, как любой ученый совет при чем-то. Обязательные пожилые дураки, и каждый считает своим долгом высказаться, причем каждый следующий не соглашается с предыдущим. Некоторые представляли свои изображения, в том числе и я. Причем я свое менял — сначала оно было предварительное, не совсем верное, неинтересное, некрасивое, этакий цыпленок табака. Только потом я уже представил что-то более разумное.
Я довольно долго над ним работал — сидел дома за столом и работал. Мне были хорошо известны старые, дореволюционные образцы, так что не нужно было на них все время смотреть. К тому же всякое смотрение настраивает на то, чтобы сделать нечто подобное. Так что в этом отношении я был свободен. И вот результат своих трудов я и представил на ученом совете. Сидели какие-то маститые седовласые мужи, я никого из них не знал. Обсуждали какие-то странные вещи, вплоть до того что во время обсуждения трехцветного флага они, глядя на образец, выложенный Вилинбаховым, сказали: белая полоса превалирует над остальными, нехорошо. Совершеннейшая глупость, потому что флаги ведь делаются не по чьему-то вкусу и не потому, что они должны смотреться так-то или так-то, — создатели должны придерживаться четких математических соотношений. По моему эскизу тоже были совершенно сюрреалистические замечания. Например, мы сразу определили, что мой герб вписывается в круг, потому что мы решили — нужно сделать государственную печать. Так что я несколько своих вариантов вписал в круг. А они говорили: круг сейчас уже не моден, сейчас в моду входит треугольник. И многие эскизы москвичей действительно были вписаны в треугольники. Но потом все-таки решили работать с кругом. А военные, с которыми тоже обязательно нужно было все обсудить и согласовать, заявили, что не имеют ничего против растянутых крыльев. А в это время Центробанк, ни с кем не советуясь, сделал своего орла, которого мы сейчас видим на всех монетах, — красивый, кстати, орел.
Естественно, за основу был взят билибинский орел времен Керенского, решено было лишь убрать маленькое изображение Думы под ним. В конечном итоге был принят мой вариант, но мы приняли одно очень важное решение — дать подробное описание орла со всеми его причиндалами, но не давать никакого стандартного изображения. Потому что подумали: пусть в каждом отдельном случае художник, делая орла, имеет возможность менять композицию. Но сам государственный символ, то есть двуглавый орел, остается неизменным, как в описании.
Отдали наш проект в Госдуму на обсуждение, на котором присутствовал Вилинбахов. Я предоставил им одиннадцать вариантов и очень надеялся, что они выберут последний, который был мне наиболее симпатичен. Но они выбрали девятый, самый колючий вариант, какой-то даже немного немецкий. И почему-то они решили, что нужно снабдить его коронами, скипетром и державой, хотя это старые символы монархической власти. Они посчитали, что скипетр — это символ государственной власти, держава — это наша держава. «А короны зачем?» — «Потом разберемся…» И произошел интересный эпизод — во время обсуждения гимна коммунисты сказали: «мы-де согласны на вашего орла и на ваш флаг, но с одним условием — пусть будет принят наш гимн». Так и приняли.
Самое удивительное, что меня ни секунды не распирало от гордости за то, что я сделал государственный герб, не было никаких переживаний, стрессов и так далее. Я к этому отнесся просто как к работе. Мне только было приятно, что с помощью моего герба отвергались все эти серпасто-молоткастые штуки. И злорадства не было: дескать, вы меня сажали, а я вам вот так ответил. Я по складу характера человек немстительный и незлопамятный. То есть не скажу, что забываю всякую дрянь, но все-таки я не очень злопамятный.
Короче говоря, был принят мой вариант. Хотя Центробанк оставил свой, а военный — свой, с распростертыми крыльями. А я не получил ничего, кроме удовлетворения, — ни денег, ни званий. Более того, я в то время выполнял еще довольно много странных заказов. Например, для Дьяченко, дочери Ельцина, делал гравировку на столовом серебре, рисовал эскиз гарнитурчика — запонки и заколка для галстука. Еще делал два варианта экслибриса президентской библиотеки, еще что-то. Считалось, что мне заплатят за эту работу, я даже раз сорок напоминал Вилинбахову, который ездил в Москву, отвозил все это, а обратно привозил замечания и пожелания. То есть была нормальная, интересная работа, за которую в результате я так ничего и не получил.
Удивительно, конечно, но я не только ничего не получил, но и не пообщался с представителями власти, причем о последнем ни минуты не жалею. Хотя для петербургских властей тоже выполнял некоторые работы. Например, Вилинбахову как-то пришла в голову мысль, что для петербургского мэра, то есть для Собчака, нужно сделать цепь — не только инаугурационную, но и ту, которую мэр надевает по случаю каких-либо торжеств. Я ходил по Невскому проспекту и, когда в миллиардный раз шел по Аничкову мосту, обратил внимание на его перила и понял: «Вот же элемент для звеньев цепи!» Так как это была наша идея, мы работали спокойно, без спешки. В результате получился интересный эскиз, его показали Собчаку, он его подписал: «Согласен». И после этого началась обычная для нашей страны тягомотина: «Нет подрядчика… Непонятно, кто будет делать… Непонятно, где брать деньги…» Так ничего и не сделали. В результате Собчак перестал быть мэром, а про Яковлева решили, что не будем ему показывать эскизы. Прошло время, был конец 1990-х. Стояла поздняя осень, Нева выходила из берегов. Как обычно случается при угрозе наводнения, Пиотровский и Вилинбахов приехали в Эрмитаж. И к ним приехал Яковлев, который объезжал город. Они разговорились, растрогались и показали ему эскизы цепи. «О, — воскликнул Яковлев, — это надо сделать!» Снова началась тягомотина, и в результате Яковлев тоже ушел с этой должности и с цепью снова ничего не получилось. Хотя я для Яковлева к его юбилею делал медаль с его профилем — кстати, неплохо получилось. Появилась Матвиенко. Ей показали эскизы. Она сказала: «О, это надо сделать!» И сразу же нашлись подрядчики, сразу договорились о цене, в результате чего сделали цепь, причем сделали очень хорошо. Не прошло, как говорится, и десяти лет.
Если вернуться назад, то нужно отметить, что в результате нашей активности Ельцин с подачи Вилинбахова образовал Государственную герольдию, в которой числилось всего несколько человек, в том числе и я. Мы располагались в Санкт-Петербурге, заседания проходили в Эрмитаже, в кабинете Вилинбахова. А потом нам выделили помещение в так называемом Федеральном доме, рядом со Смольным. Вернее, два помещения — два кабинета. У нас были ксероксы, компьютеры, мы стали серьезной организацией, хоть и маленькой. И в этой маленькой организации закипела работа: мы разрабатывали новые ордена — всевозможные кресты и только кресты. Это от меня не зависело, это у нас такая страна: в зависимости от того, откуда и куда дует ветер, у нас или только звезды, или только кресты, другого не дано. Первый орден, который я разработал, был высшим орденом нового государства — орденом Золотого Орла, то есть орденом «За заслуги перед Отечеством» первой степени. Разрабатывать там было нечего — крест известен, цвет фона известен, просто автоматически накладывается на все это золотой орел, и делу конец. Мы разработали ордена всех четырех степеней и цепь к главному ордену. И так получилось, что все уже было, а специальной президентской цепи не было. Более того, о ней почему-то даже разговоров никаких не шло, просто решили, что ордену первой степени хватит ленты, а цепь пойдет президенту. Конечно, не совсем разумное решение, но именно оно и было принято. И, когда состоялась инаугурация Ельцина, на него надели как раз эту цепь.
Надо заметить, что Ельцин был очень высокий, и я проектировал цепь исходя из его роста. Таким образом, Ельцин оказался единственным президентом нашей страны, на которого эту цепь надевали. После него всем ее выдают в специальной коробочке.
Кстати, как только была образована Герольдия, мы сразу начали получать зарплату как штатные сотрудники. Более того, мы числились сотрудниками Администрации президента, у меня даже сохранилась ксива, по которой я несколько раз ходил в Кремль. Даже иногда тешил самолюбие — шел по Красной площади как все нормальные люди, а потом сворачивал к Спасской башне, где стоят вертухаи, — и пожалуйста, заходил внутрь.
Потом как-то все стало сникать, нас начали понижать, в результате Герольдия превратилась просто в общественную организацию «Геральдический совет». Кто-то наверху решил, что общественной организации вполне достаточно.
Я до сих пор состою в этой организации, мы продолжаем собираться, но довольно редко. Зато в Совете теперь значительно больше народу, люди приезжают из Москвы или мы, наоборот, ездим на выездные сессии, которые чаще всего не заседания вовсе, а просто торжественные посиделки, с женами.
Интересно, что все это время мы делали всевозможные заказы только для Москвы и Санкт-Петербурга, из других городов никаких заявок нам не поступало, они как-то сами справлялись. Например, в Рязани работает очень хороший мастер Михаил Константинович Шелковенко — очень активный, деятельный, он сделал прекрасный знак для мэра Рязани. И, когда мы приехали в этот город, Вилинбахов этот знак вручал — красивая серебряная, немного славянофильская цепь.
Зато я, кроме всего прочего, выполнял один очень интересный заказ — орден Андрея Первозванного. Мне было интересно разрабатывать этот образ, искать материалы и так далее. Вообще работа в Герольдии была интересна мне как художнику. Просто я был специалистом в этой области. Очевидно, все родилось оттого, что я никогда не был модернистом — модернистом в нынешнем понимании этого слова. На меня очень глубокое впечатление произвел Эрмитаж, у меня случилось своего рода потрясение души, когда я влюбился в настоящее, подлинное искусство. А настоящее Эрмитажа — это классика, барокко. Так получилось, что судьба направила меня именно в эту сторону, в сторону классики. Возможно, в том числе именно поэтому Вилинбахов и выбрал меня, когда мы только начинали говорить о геральдике. К тому же я всегда этим интересовался. Мне всегда была интересна нумизматика, глиптика, я никогда не прохожу мимо этих вещей, всегда присматриваюсь.
Было решено, что нужно сделать высший орден, выше высшего. Выбор пал на него, потому что и в царской России он был высшим. Его давали довольно скупо, зато первым награжденным был не кто-нибудь, а Дмитрий Сергеевич Лихачев, и он довольно долго оставался единственным кавалером этого ордена. Потом уже стали давать его разным другим людям — например, дали Назарбаеву зачем-то.
А у меня вплоть до 1997 года никаких наград не было. Только потом меня сделали народным художником. И совершенно ничего не изменилось.
Когда меня «приговорили», начальником главка по наградам была Нина Алексеевна Сивова, очень славная, уютная женщина. Раньше, когда по телевизору транслировали награждения, ее всегда показывали — всегда в белом платье, никогда в брюках. Она зачитывала приказ о награждении. Так вот, Вилинбахов меня спросил, что я хочу — звание или орден. Я сказал, что орден. Но потом подумал и решил, что все-таки хочу звание. Вилинбахов согласился. А потом пришло правительственное письмо от Сивовой. И дальше воцарилась тишина. Прошло месяца два, я напомнил Вилинбахову: «Слушайте, я не тщеславен, но коли дано, так дайте». «Подождите, — отвечает. — Я не знаю, что там у них за кухня». И думаю, он спрашивал Сивову, причем не раз. А мы с ней уже были знакомы, во время московских командировок с ней общались. И она бросила в сердцах: «Ну что он гоношится? Если хочет поскорее, может пойти в жилконтору и там получить свое звание. А я хочу, чтобы все было торжественно. Так что пусть ждет». Я ничего не имел против торжественности и стал ждать.
Наконец пришло приглашение на награждение. Мы поехали с Пиотровским и Вилинбаховым, потому что их тоже награждали. Собралась куча народу, сидят барышни, всех регистрируют. Мне говорят: «Ну, образование-то у вас, конечно, высшее». Я говорю: «Да…»
Мы собрались в зале, стоим. Вышел специальный человек, провел инструктаж: «Когда вас будут вызывать, персонально каждого, вы должны подойти вот сюда, встать на это место, потом рукопожатие, потом вам подарят цветы, потом награжденные могут подходить к трибуне и что-то говорить. Потом вы должны вернуться к президенту, он стоит тут. Вы возвращаетесь к президенту, вас фотографируют. А после этого еще будет общая фотография, вас для нее расставят». Довольно волнительный момент, особенно учитывая то, что я всегда начинаю волноваться, когда мне нужно самому произвести какие-то действия, я с большим удовольствием лучше вообще не буду совершать никаких действий.
Дальше нас рассадили в определенном порядке. С минутным опозданием появился президент. И началось чтение всех указов по очереди, каждому награждаемому — персональный указ. И почти каждый, получая награду, под общие улыбки совершал какой-то маленький ляп: кто-то не в то время подходил, кто-то не в то время начинал пожимать руки. Настала моя очередь. Я взял букет, указ, коробочку. А подходить к трибуне и говорить о том, что мы будем и дальше, и больше, и сильнее, не обязательно, и я решил не подходить и ничего не говорить. Так что я все свое взял и пошел обратно, забыв пожать руку президенту. Ельцин меня за рукав схватил и притянул к себе, так что на нашей фотографии мы оба смеемся и я еще сквозь смех перед ним извиняюсь. Потом мы все выпили по бокальчику, и все.
Мы вышли и со знакомыми поехали в ресторан обмывать награды. Всем известно, что рюмка имеет определенный размер, определенный диаметр, и ордена не помещались, лишь самым краешком, а мой значок только булькнул. Все выпили, я быстрее всех. И чувствую, что мне уже ни есть, ни пить не хочется, притом что все с виду было очень вкусным. Какое-то неприятное состояние внутри. Досидел до конца празднества, не стал ждать машину, тем более, гостиница была рядом и погода хорошая — лето, тепло. Пришел в гостиницу и чувствую — сил совсем нет, даже снять с себя ничего не могу. Свалился в чем был на постель, и начались мучения. На следующее утро, когда я пришел в себя, я узнал, что всем тоже было погано, но не так, как мне. И мы поняли, что все ордена были обработаны каким-то антисептиком, потому что президент берет их в руки. И в мою рюмку попало наибольшее количество этой химии, так как мой значок провалился целиком, а их ордена — только краешками.
Именно тогда, после награждения, я намекнул, что для полного счастья мне не хватает только выставки в Эрмитаже. «Мы обязательно придумаем что-нибудь», — ответил Пиотровский. Потом долго решали, чья будет выставка — моя или Виктора Павлова, который тогда был главным художником. И он меня пропустил. И так состоялась моя персональная выставка, юбилейная, через четыре года после награждения, потому что у любого крупного музея, каким является и Эрмитаж, естественно, есть длинный план всевозможных выставок и экспозиций. А потом, вскоре после моей, прошла персональная выставка Павлова. И довольно быстро после нее он умер.
Возвращение в Эрмитаж
Итак, я проработал в Герольдии до 1998 года, то есть почти семь лет. Когда мы входили в Администрацию президента, нам даже платили приличную зарплату. Но потом Герольдия кончилась, несколько человек потеряли рабочие места, в том числе и я. Кого-то Вилинбахов ввел в штат геральдического совета, а некоторые остались на вольных хлебах, и я в их числе. Была пенсия, еще что-то, так что затруднений мы с Наташей не испытывали. При этом Вилинбахов давал мне то одно, то другое поручение. А потом мне словно вожжа под хвост попала — на кой черт мне это нужно?! И в один прекрасный день мы с ним разговаривали по телефону, и я отказался от очередного его задания. Потом, через день, раздался телефонный звонок, и Вилинбахов голосом, исключающим любые возражения, сказал: «Приходите завтра в Эрмитаж». — «Зачем?» — «Приходите, никаких разговоров. Заявление напишете». — «Какое?» Я пришел, написал заявление и был принят на должность ведущего художника Эрмитажа. На этой должности я стал выполнять задания его или, в редчайших случаях, Пиотровского. Например, характерный случай — должен был приехать Ельцин. Естественно, Эрмитаж закрывают, бегает охрана, выясняются все маршруты, изучаются все закоулки. И к этому приезду нужно было сделать письмо о том, что он, Борис Ельцин, берет шефство над Эрмитажем. И как раз я делал это письмо. То есть работа довольно-таки непыльная. К тому же я все рисовал дома, в Эрмитаже только писал текст каллиграфическим почерком.
Тут важно понимать: моя философия заключается в том, что художник должен мочь все, что касается изображения, скульптуры, ювелирщины и так далее. Художник не может быть только маринистом, только портретистом, только натюрмортики писать или делать этих современных сикарах. Так что, конечно, я владел и каллиграфией тоже, а как же иначе. Потом, когда Ельцину вручили это письмо, он сидел и долго выводил свою подпись.
Борька Рабинович
Я все время повторяю, что за свою жизнь мало с кем дружил. Я вообще к слову «дружба» отношусь очень требовательно, очень жестоко. У меня, пожалуй, никогда не было друга. Единственный — Борька Рабинович, который уехал в Австрию.
Однажды, когда я еще работал в Эрмитаже, он позвонил мне — перед этим, так получилось, мы несколько лет не виделись. Он позвонил и начал рассказывать, что теперь рисует. Я удивился, потому что раньше не замечал за ним этого греха. А он продолжает: «Я начал работать из-за тебя! Лежал в больнице, было очень скучно, делать было нечего, так я начал шариковой ручкой рисовать одежду, висящую на вешалках. И знаешь, хорошо получилось, я потом даже участвовал в двух выставках — на Невском и в ДК Газа». Я говорю, что как раз на этих выставках не был — не получилось по каким-то причинам. А он отвечает: «Приходи ко мне в мастерскую на Васильевский». Мне, конечно, было неохота — я вообще не самый легкий на подъем человек. Но согласился, пришел — типичная мастерская художника. И вдруг я увидел замечательные работы, чудеснейшие, красивые, очень трогательные. И вдруг задумался о себе — стал вспоминать какие-то свои воркутинские почеркушки и так далее. Получилось, что он подтолкнул меня снова начать работать, писать. Кроме того, у нас возобновились отношения, что было очень приятно.
После того как он умер, мы ездили к его жене Нинке — в Союзе она преподавала детям рисунок, была большим специалистом по Сомову. Очень интересный и симпатичный человек.
С этим Борькой произошла очень интересная история. Он долго не мог уехать, ему все время отказывали по каким-то нелепым причинам или вообще без причин, как это обычно бывало в Советском Союзе. Потому что нельзя же было допустить, чтобы человек взял и уехал просто так. Пускай еще помурыжится пару лет. Если кто-то может проявить какую-то микровласть, он это обязательно использует. И по сей день так. Очевидно, это пройдет только с исчезновением всех советских людей независимо от их национальности. А пока они все не вымрут, это не исчезнет. Но Борька все-таки уехал в 1977 году, и в 1988-м, уже при Горбачеве, он смог приехать сюда с туристской группой. А до того его не пускали, даже на похороны матери не пустили. И вот он приехал туристом, пробыл тут три дня и умер. Вернулся… Его похоронили с родителями, на еврейском кладбище. Может, он по-своему и счастлив.
Шедевры
Пусть это прозвучит нескромно, но я люблю все свои работы. Не все из них шедевры. Более того, есть вещи, которые я сейчас, спустя годы, не стал бы делать. Но они для меня не менее важны, чем остальные.
Вот, допустим, «Банальная дорога» — в ней, по словам уже упоминавшегося в этой книге Коли Благодатова, есть нерв. В «Дороге» он есть. Пусть это снова прозвучит нескромно, но мне хочется верить, что нерв есть в каждой моей работе. Возможно, меньше всего его в «Башне» — я ее рисовал уже после того, как видел ее вживую и она меня разочаровала. Она настолько хорошо сохранилась, хоть и была побита снарядами и разграблена жителями, что в ней нет того, что я для себя определяю словом «ухнализм». Начав ее делать, я почувствовал это и прервал работу, потому что личная неудовлетворенность перевешивала все остальное. А «Банальная дорога» получилась, хотя мне, честно говоря, сейчас в ней нравятся только елки. В ней не совсем тот характер, которого мне хотелось. Дело в том, что в душе я документалист, и все свои вещи я пытаюсь основывать на документальности. Потому что она не просто узнаваема, она еще и хорошо убеждает.
Картина «Где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам — колеса, колеса, колеса» существует в двух экземплярах. Первым экземпляром был этюд, и я не представляю, где он может находиться. Этюд был куплен в самом начале перестройки одной фирмой, которая была первой ласточкой российского коллекционирования, хотя ничего не коллекционировала, а сразу перепродавала куда-то. А потом я сделал повтор той картины, большего размера, немного изменив. Картина родилась очень странно, как и большинство моих вещей, — мгновенно, словно пот прошиб. Мы ехали из Севастополя, сели на поезд под вечер и проехали совсем чуть-чуть, минут десять. Потом поезд замедлил ход, проезжая между какими-то составами: грязные вагоны, на которых мелом и краской был нанесен миллион надписей. И в этот момент в моей памяти возникла одна деталь: фильм Анджея Вайды «Пейзаж после битвы» про лагерь, который освободили и в котором бывшие заключенные продолжают жить под охраной американцев. Потрясающий фильм, который я видел на каком-то просмотре, поэтому перед показом выступали киноведы. И один из них, поляк, сказал: «Не уходите, как только кончится фильм, досмотрите титры». И вот, когда фильм закончился и пошли титры, на экране возникла вереница вагонов, и на каждом вагоне была написана фамилия актера из фильма. Именно эти вагоны возникли у меня в памяти в поезде из Севастополя. И сразу началось какое-то развитие — должен быть ритм, то есть не одно полотно, а три: первая война, вторая война, лагеря. Появилась некая концепция, хотя я очень не люблю это слово. А название я взял из Галича, во-первых, в благодарность за то, что этот человек жил, и за его творчество.
А во-вторых, эта фраза написана в том же ритме, в ней есть то же тройственное повторение.
Солнечное голубое небо, на фоне которого развивается трагический сюжет, появилось из-за того, что я не люблю пугать зрителя, кроме тех случаев, когда это логично. Более того, я практически никогда не думаю о реакции зрителя, не рассчитываю на нее. Возможно, это прозвучит выспренно, но я работаю только для себя. И практически никогда не отвечаю на вопросы типа «что вы хотели этим сказать?». Что хотел — то и сказал. А выставки мне нужны только для того, чтобы заявить — я есть, я существую. Однажды произошел интересный случай — на какую-то из первых выставок ТЭИИ не пришли зрители. Мы собрались небольшой группой, в которой многие не знали друг друга, и началась страшно заумная критика. В частности, про мои работы сказали, что это «задники для какого-то скетча». И больше я этих людей никогда не видел. Конечно, было немного обидно, хотя сидящие рядом тыкали меня локтями: «Да брось, плюнь, не обращай внимания на этого мудака». Да я, в общем-то, и не обращал.
Я никогда не завидовал. Если мне что-то нравилось, я вставал на расстоянии в десять сантиметров и рассматривал, как это сделано. Я вычитывал свое — то, что мне нужно. Пусть это прозвучит смешно, но я продолжаю учиться и сегодня. И сейчас, бывая на выставках и встречая работы, которые мне нравятся, останавливаюсь и начинаю в них всматриваться сантиметр за сантиметром: какой он кистью это сделал, каким цветом, какой химией красок. И то же самое происходит со старыми мастерами.
Еще одна важная картина, «Знак беды», тоже родилась мгновенно. Когда мы бывали в Киеве, мы обязательно ездили в село, где жила Наташина тетя и где Наташа провела детство. Мы всегда доезжали до Березани на электричке, а там садились на автобус. В эти дикие автобусы набивался народ с мешками, причем все друг друга знали. Шум, гам, едва удавалось протиснуться. И недалеко от станции Березань стоял этот знак. Там уже не было ни дороги, ничего, только трава и этот печальный знак, оставленный здесь зачем-то на века десятилетия назад. Моя картина — попытка вспомнить. Я долго думал над названием, размышлял. Этот знак стоит на переезде и предупреждает об опасности, но он находится в таком состоянии, что уже ни о чем не способен предупредить. Картина о бессмысленности существования этого знака. А потом я читал чудесного белорусского писателя Василя Быкова и случайно наткнулся на эти слова — «знак беды». Нечто полезное, предупреждающее, приходя в такое состояние, становится как раз тем самым знаком беды.
А вот «Дорога в никуда» не возникла спонтанно — это один из тех редких случаев, когда сначала родился определенный замысел. Естественно, и у этой работы есть история. Вот жил я, жил и, как многие, чувствовал какую-то неловкость от ауры нашего существования. И мне захотелось сделать триптих под названием «Россия». Одна вещь — «Тупик», и я ее даже сделал, это вообще была одна из первых моих картин после ухода из Эрмитажа. Я не пишу с натуры, просто однажды увидел и запомнил настроение, это для меня главное: со второго этажа я смотрю на дом напротив, старый дом красного кирпича, здание какой-то уже не существующей фабрики, причем здание разбито, стены скреплены какими-то скобами и крюками, при этом оно опутано проводами и новыми трубами, которые пытаются оправдать его сегодняшнее существование. Очень хорошая была картина. Я ее отдал прекрасному мастеру Зальцмонду, который делал камеи и который однажды предложил меняться — я ему картину, а он мне, вернее Наташе, камею. А потом он забрал картину, уехал в Англию, и я ничего не получил и остался без картины.
Средней частью триптиха была «Дорога в никуда». А замысел третьей появился, когда я увидел очень интересный объект по пути в Сибирь на Телецкое озеро. Мы ехали на поезде, стояла жуткая жара, вокруг расстилались Барабанинские степи, в небе висело выбеливающее солнце. В степи стоят элеваторы. И я придумал элеватор, к которому с разных сторон что-то пристроено. И название — «Это тоже тупик». Но первая картина уехала в Англию, третью я так и не сделал, а вторая осталась самостоятельной работой и, что называется, моей визитной карточкой, как считают мои друзья-приятели. И правда, это как бы мой алтарь. Тот объект, который изображен на картине, находится на набережной Пряжки, дом 30, но я его, конечно, очень перелопатил, лапу на него наложил, превратил его в руину. В основном я рисую какие-то реальные объекты, только очень сильно измененные, потому что мне нужно с их помощью передать собственные эмоции, собственное настроение. Так что на той картине примерно соблюдены габариты подворотни старого ампирного дома, немного осевшего. И более или менее реален странный лев. Меня в свое время поразил этот лев — такой обиженный, такой печальный, такой плаксивый. Когда я его увидел, я буквально задрожал, выхватил из кармана пачку «Шипки» и попытался его себе зарисовать для памяти. Мне важны эти детали, которые мы, даже замечая, словно не видим.
Почему дорога ведет в никуда? Возможно, это было прекрасное уютное здание, но постепенно, переходя от одних хозяев к другим, оно облупилось и превратилось фактически в ничто. И подворотня у этого здания совершенно глухая, без перспективы.
И есть еще одна картина, которую тоже можно считать моей визитной карточкой и которая мне очень дорога. Это арка Новой Голландии, а картина называется «Мой алтарь». Это на самом деле святое для меня место. Раньше, когда бывало тошно, я приходил туда, стоял у перил, курил. Наташка, если ходила со мной, молчала.
Пожалуй, одна из немногих вещей с перспективой — это «Присутствие». Хотя у меня там, если говорить, используя термины из учебника, не одна точка схода, а три, потому что мне нужно было определенное ощущение. Как родилось «Присутствие»? Я много раз видел одну интересную деталь присутственных мест — грязные, обтертые стены на уровне между плечами и локтями. Люди приходят, ждут, прислоняются к стенам. Я долго вынашивал эту вещь, и вот что получилось.
Часто картина рождается из какого-то мимолетно увиденного образа, который в другой момент, возможно, ничего бы и не значил. Вот, например, «Надежда». До нее я долго работал акварелью с карандашом, мне это надоело, я решил — надо что-то менять. А потом мы как-то шли по Витебскому проспекту мимо огромного дома, в котором есть несколько проходов во двор, и в каком-то из них я увидел телефонную будку. И у меня родилась мысль — не что-то глобальное, боже упаси, а маленькая, и мне захотелось снова сделать акварель с карандашом, в последний раз. С этой будкой, кстати, произошел интересный случай. Примерно в 1990 году в Кировском театре был устроен телемарафон, на котором разным коллективам и отдельным людям было предложено отдать какую-то одну работу в коллекцию будущего Музея современных изобразительных искусств.
И я выставил «Надежду». Собранные работы были повешены в какой-то галерее, названия которой я не помню. А оттуда должны были пойти в запасники Музея истории города в Петропавловской крепости и ждать там, пока будет создан Музей современного искусства. Прошло время, в Музее Ахматовой решили делать мою персональную выставку. И я захотел выставить «Надежду». Стал звонить: «Дайте картину на выставку». Они мне: «Да-да-да…» И только после того, как моя выставка открылась, они признались, что не смогли ее найти. А незадолго до выставки мы куда-то ездили с картинами, и нужно было получать разрешение на вывоз работ. Контора, выдававшая эти разрешения, располагалась на улице Гоголя. И вот звонят мне оттуда и говорят: «Женя, слушай, тут два каких-то мужика приносили что-то твое. Мы уже не помним что. Мы им не дали разрешение на вывоз». Я им ответил — что за глупость, вы должны были дать разрешение, потому что мужики, может, купили эту картину у меня и она теперь их собственность. Потом прошло еще какое-то время, и один из эрмитажников на совещании подходит ко мне и говорит: «Слушайте, Евгений Ильич, я был в командировке в Кемерово и там в музее видел вот вашу телефонную будку…» И я до сих пор не знаю, как она там оказалась. А съездить в Кемерово я как-то не собрался.
А вот картина «Это мое» — сборная солянка, то есть совершенно нереальный буфет. Такого несимметричного буфета просто не может быть. Хотя какие-то детальки в нем есть и от моего собственного буфета. Но дело в том, что я вообще не люблю симметрию, так что я старался брать элементы самых разных стилей. А уже на нем, на нарисованном буфете, располагается натюрморт, составленный из вещей, принадлежащих нам. Это мир моих вещей, в котором я живу. Это некое мещанство, в котором я не вижу ничего обидного — пусть страдают те, у кого всего этого нет. По складу ума, по духовному складу я викторианец. Сейчас я особенно чувствую свою несовременность, причем у меня это ощущение появилось еще тогда, когда у других его не было. Я очень люблю вещи, я к ним страшно привыкаю. Расставаться с какой-то вещью — для меня это физическое страдание, как будто я отдаю свою руку или ногу. И «Это мое» — оно как раз об этом. Сейчас эта работа находится в Сан-Франциско у одного чудесного человека.
А «Зона (по Тарковскому)» появилась совсем по-другому. Меня совершенно потряс фильм Тарковского «Сталкер» — я его, как говорят в Одессе, держу за гениальный. И у меня было подспудное ощущение, что я должен что-то сделать, чтобы выразить… даже не благодарность, а свой взгляд. А в названии в скобках написано имя Тарковского, чтобы не было ассоциаций с лагерями. Тут есть свалка типа той, мимо которой на дрезине проезжали герои картины, — котлы, рельсы. Стуканье колес дрезины на стыках рельсов. Но это не моя зона и не зона Чернобыля, это зона Тарковского, по Тарковскому. Я начинал ее рисовать пастелью на грунтовом фоне, а поскольку объект очень темный, насыщенный, я решил прописать его одним цветом. И как-то пришел ко мне уже сто раз упоминавшийся Коля Благодатов, посмотрел и сказал: «Евгений Ильич, слушайте, я вас умоляю, я знаю, что вы все равно все сделаете по-своему, но я вас очень прошу, сделайте эту картину только черным!» И я решил — а почему бы и нет. Я не всегда соглашаюсь с чужими мнениями, но тут… И я сделал ее черным маслом с белилами. Паровозика, который нарисован на картине, я никогда не видел, это плод моей фантазии. Я попытался поискать фотографии паровозов и взял от каждого по чуть-чуть. Кабина, например, немного похожа на череп, но это уже умствования, которые я в какой-то мере допускаю в свои работы. Хотя не очень люблю умствования — вещь должна говорить сама за себя.
А суть картины «Восход луны» выражена в названии. На ней не по-настоящему большая луна восходит над каким-то чертополохом, над сорняками, снытью, какими-то зонтичными травами, которые я очень люблю и раньше постоянно рисовал. После них я много рисовал камыши, а теперь рисую крапиву. На луне я нарисовал кратеры, но не настоящие, а мои собственные, придуманные. При этом мне важно, что это именно луна. Я очень люблю луну, у меня даже часто в полнолуние настроение улучшается. И когда в Ленинграде серое небо и я только по календарю могу судить, что послезавтра, например, будет полная луна, которую я не увижу, я чувствую себя неуютно. Эту картину я подарил моим друзьям, братьям Саше и Валику Носкиным, она сейчас в их коллекции.
Носкины живут в Гатчине, мы к ним часто ездим. И в какой-то из поездок у меня родился хулиганский замысел серии «Путешествие из Петербурга в Гатчину». А как-то в одном кафе была выставка работ одного хорошего мальчика, Андрюши Алешина, сына наших эрмитажных друзей. Осмотрев работы, я вышел курить на крыльцо и поразился нереальному освещению Казанского собора, который был похож на призрак. И я решил сделать такую картину — «Призрак». Я сделал эту вещь, а потом как раз пришел замысел «Путешествия», и «Призрак» стал первой работой серии. Следующая, «Фонтан Грот», сначала существовала в другом виде — она была меньше и более светлая, но не очень мне нравилась, так что я сделал другую. Еще в серии есть картина с самым длинным для меня названием: «Эта та башня, до которой никак не могу добраться и о которой никто ничего не знает». В результате я доехал до нее, и получилась «Башня», о которой я уже писал.
Я все рисую и рисую объекты, потому что люди мне не особо интересны. Объекты более вечные. А люди слишком набиты тряпками, мусором, какой-то мелочью — я их не трогаю, и пускай они меня тоже не трогают. Но однажды я решил написать автопортрет. Надо сказать, что году в 1976-м я нарисовал большую картину, на которой изобразил Калинкину пожарную часть, которая раньше была около Калинкина моста в самом конце Фонтанки, — очень живописное здание красного кирпича с башней. Рядом с ней были высокие выдвинутые камни, на один из которых я посадил себя блаженствовать на солнышке в уединении. И назвал работу «Теплый камень». Честно говоря, не представляю, где сейчас эта работа. А спустя почти 30 лет я решил повторить идею, только понял, что мне надоели красные кирпичи. И меня, по выражению Овчинникова, потянуло на антику. Так что я посадил себя, очень маленького, около колонны Казанского собора. Причем картина нарисована в очень сложной технике — тут есть масло, темпера, акварель, обычная и масляная пастель.
Одна из последних моих работ — «Летний сад». Перед ней я целый год ничего не делал, только начал «Башню» и бросил ее, усомнившись в наличии нерва. Я сидел на диване и ломал голову, что бы еще такого придумать. Но это все заумь, которую я не люблю. И однажды, в самом начале бесснежного января, мы шли куда-то, вокруг была теплая уютная мрачность. И я увидел край Летнего сада — это был тот самый миг, которого я ждал целый год. А на следующий день пошел снег.
А «Дверь в стене», например, — это ответ на одноименный рассказ Герберта Уэллса. Мое отношение к моей будущей двери, которая меня, может быть, ожидает. Довольно светлое, если не сказать радостное отношение — а почему бы и нет? Что в этом трагичного? Это дверь туда, куда мы все уйдем, а что там — я не знаю. Мне бы хотелось покоя. Вот когда Воланд у Булгакова сидел на крыше и из круглой башни вышел Матвей, просить за Мастера, Воланд ему довольно грубо сказал: «А почему же вы его не возьмете к себе, к свету?» И Матвей грустно ответил: «Он не заслужил света, он заслужил покой». Вот мне бы хотелось этого покоя. И хотя я не верю в Петра с ключами, мне очень претит предположение доброй половины человечества о том, что там только прах и тление. Мне это кажется очень обидным. Однажды замечательный Михаил Казаков по телевизору сказал: «Я верующий, но не воцерковленный. Мне никто не нужен, я верую в Бога непосредственно, без посредников». Меня это просто потрясло. Потому что я отношусь к этому так же. Так что я совсем не знаю, что там, за той дверью.
Ленинград
Мне сложно рассуждать о Ленинграде, потому что я жил только здесь. Я, конечно, много ездил, путешествовал, но по большому счету жил только в этом городе. Поэтому мои впечатления от города ограниченны. Но здесь я родился, и я помню Ленинград от самого моего рождения до сегодняшнего дня.
Ленинград всегда был для меня… немного странным. В этом городе есть какая-то маленькая тайна, какой-то сглаз. Город как город, но его очень давно сглазили, что, очевидно, связано с его трагическим рождением. Стало модным рассказывать про Великого Петра, его преобразования и про то, как он своей волей создал этот город, но еще ни разу не говорили, сколько для этого было принесено жертв. И вся наша страна в целом, и этот город в частности — пространства безвестных жертв.
Я помню Ленинград почти всегда серым, почти всегда мокрым. За эту серость мы должны быть благодарны нашему Петруше, который захотел его возвести именно здесь, а не южнее, в районе Усть-Нарвы, где было бы лучше с точки зрения климата.
Я не могу сказать, что люблю его, и не могу сказать, что не люблю. Я его очень хорошо знаю, потому что много по нему ходил и сейчас хожу по мере сил и возможностей. Для меня вообще жизнь — это в том числе движение по тому месту, в котором я нахожусь, движение и смотрение. Так что я ходил по этому городу, и смотрел, и учил его. Мне кажется, я зрительно помню треть его домов. А ведь для меня зрительное восприятие играет огромную роль. А особенно город был хорош для меня в далекие 1940-е, когда мы вернулись из эвакуации.
Что бы ни говорили мне другие, город был безопасный — во всяком случае, сейчас для меня фон опасности ощутим значительно сильнее, чем тогда, возможно, в силу возраста. Сейчас город для меня стал конечным — я уже слишком хорошо его знаю, я знаю, что находится за каждым углом, и углов этих с каждым днем становится все меньше. Но город остается очень красивым, и я стараюсь сохранить эту красоту в моих «шедеврах», как я их называю. Для меня Ленинград — неиссякаемый источник, и, как ни стыдно в этом признаться, даже когда мне нужно сделать какие-то декоративно-прикладные вещи, которые приносят мне хлеб, я особенно сильно не задумываюсь, а просто выхожу на улицу, чтобы посмотреть на некоторые дома, на их декор, и мне этого достаточно, я ничего не выдумываю. Я вижу то, чего не видят другие, но не потому, что они дурные, а я умный. Просто, чтобы увидеть некоторые вещи, некоторые элементы, нужно захотеть их увидеть, приложить к этому некоторое усилие. Например, все знают Елисеевский магазин. Но ведь мало кто по-настоящему обращал внимание на его декор. А у него на трех углах (четвертый — во дворе) на карнизах под самой крышей есть пирамидки типа обелисков — как бы светильники, на которые никто не обращает внимание А какие в их основаниях потрясающие львиные морды! Эти львиные морды для художника, работающего в декоративном, оформительском искусстве, настоящая находка. Совершенно сказочные по своей красоте элементы. Или, например, по всему городу разбросаны замечательные фризы. Ну и так далее. Не могу сказать, что по декору Ленинград богаче какого-нибудь Парижа, в который я точно так же всматривался, такова уж моя натура. Он просто другой.
А в 1940-е город был пустым, его еще не заселили, словно муравьи, новые люди, которые его не знали, для которых он был просто очередным местом проживания. В то время среди выживших было еще очень много настоящих интеллигентных людей, старорежимных. Я скучаю по ним.
Сейчас в силу возраста мне все время хочется покоя. Я стал опасаться возмущения, беспокойства, которое становится враждебным. Поэтому я, все еще любя этот город, довольно редко стал выходить на улицу. Теперь город стал для меня источником странного ощущения, мне уже не хочется его видеть на уровне своих глаз, только выше. Хотя сейчас он стал чище. Сейчас принято ругать предыдущего губернатора города, Валентину Матвиенко, а мне-то как раз она всегда казалась хваткой бабой и в связи с этим великолепным губернатором, каким бы непопулярным ни было это мнение. Она была властной, немного истеричной, она, возможно, слишком многого требовала, но при ней город стал чище, и лучше, и даже зеленее, мне так кажется.
Конечно, капитализм сильно изменил лицо города, в том числе и рекламой, которая меня никак не раздражает, кроме тех случаев, когда перегораживает тротуар, стоя поперек и чуть скошенно. Зато появились красивые витрины, от которых можно получать эстетическое удовольствие. Хотя, конечно, много осталось и барахла.
Очень любил бродить по городу в одиночестве. Мне вообще всю жизнь было хорошо с самим собой. Никогда, за исключением редчайших бытовых случаев, не нужна была компания, к составу которой я отношусь довольно жестко. Но мне лучше одному, потому что я сам себя понимаю, я сам с собой не спорю, я совершенно соглашаюсь со всеми собственными ощущениями и мыслями, и мне этого достаточно. Люблю любую погоду, особенно, как ни странно, дожди. Серые мелкие дожди. Вот все говорят про туманный Лондон — когда я там был, город оказался замечательно солнечным, ярким, да и вообще говорят, что там больше нет туманов. А я люблю туманы, мглы, рождающие персонажей и ощущения, которые я пытаюсь оставлять на листах. Бывают времена, когда я долго, по году, ничего не малюю, но я не тороплюсь — все время жду, что вдруг увижу что-то, и так часто случается. Я еду в троллейбусе, гляжу в окно — а я, как дети, люблю смотреть в окошко, когда меня куда-то везут, — и через это грязное окно я вижу замечательнейшие моменты, многие из которых остаются в памяти. И эти образы, которые мне являются, совершенно устраивают меня духовно. На моих картинах отсутствуют люди, и не потому, что я их не люблю, просто они мне не очень нужны. Город, его дома, его деревья говорят о большем.
Мне нравится, что у этого города нет пригородов — в том смысле, когда от центра к окраине домики все уменьшаются и в результате превращаются в какой-то хлам, доходя до избушек. Так, меня поразили ужасные пригороды Парижа, я имею в виду жалкие, худенькие, грязные бытовые пригороды, а не такие парадные, как Версаль. И я имею в виду не наши Павловск или Гатчину, а то, что у нас до сих пор, возможно, существует, скажем, в районе Ржевки — Пороховых. Туда из центра никто не заходит, там за всю жизнь можно побывать единожды, а можно и вовсе не побывать.
Я не выношу ленинградские новостройки, пяти— и девятиэтажки, потому что они — не этого города, а всех городов России. По моим ощущениям, с точки зрения архитектуры город закончился примерно в 1917 году, потом началось уже не то.
Я люблю Пушкин, Гатчину — в них все еще сохраняется старорежимное обаяние. Гатчину люблю меньше, потому что хуже ее знаю. Гатчина — это забавный городок и парки. Пушкин — другое. Интересно, я помню его довоенным, потому что в детстве мы жили там летом. Так что и улицы для меня все еще носят те названия — Колпинская, а не Пушкинская, при всем уважении к Александру Сергеевичу. Мы жили на этой улице, и я прекрасно помню день, когда вдруг не стало собора, который стоял на площади. Я не помню ночного гула от взрыва, но утром, когда я проснулся и обнаружил его отсутствие, я побежал к бабушке: «Бабушка, бабушка, церкви нету!»
Вообще Пушкин очень хорошо сохранился, и после войны, и сейчас, я его прекрасно помню. Хотя очень многие места, которые там, да и везде, были старыми, сейчас привели в порядок, вычистили, покрасили, и они в чем-то потеряли свое обаяние. Но я вообще очень люблю руины, люблю следы времени. Даже во многих своих вещах я пытаюсь изобразить не предметы, а время, которое бросило на них тень. И даже порой состариваю предметы, которые изображаю, как ту же гатчинскую башню.
Но я люблю не только сам жилой город, парадный и заезженный, я люблю и промышленные районы, волею судеб влезшие на городскую территорию. Если говорить о Ленинграде, то я очень люблю судостроительные заводы, которым буквально заставлен Васильевский остров. Когда-то это были непосещаемые окраины, а теперь заводы оказались чуть ли не в центре, настолько город распух. Очень люблю эту мятежную абстракцию городских цехов и кранов.
И еще очень люблю Неву, правда, до Литейного моста, если смотреть со стороны Петропавловки. Хотя и дальше есть красивые пятна — например, район Смольного или Кресты.
Мне вообще важно, чтобы было красиво. Я люблю пейзаж, но редко его изображаю, потому что в нем нет главного моего бзика — времени. Время не оставляет своей печати на пейзаже. Но это не мешает мне любить пейзаж. Или небо — очень люблю небо и очень тоскую, когда оно серое. Серое в городе, серое в предметах — хорошо, но серое небо угнетает. Я люблю облака.
В мире нет города, похожего на Ленинград. Есть города, похожие друг на друга, но они абсолютно живые: Париж, Лондон, Берлин, Прага. А Ленинград — он как будто немного неживой. Я не очень хорошо знаю европейские города, хотя бывал в них. Например, Париж — хороший город, но почему-то он меня не принял, и я это чувствую. Он меня подпустил лишь на расстояние вытянутой руки. Словно я попал в чужой мир, хоть и не враждебный. Или Рим — очень красивый город, но это все-таки город памятников, а не город улиц. Потрясающий Нью-Йорк, в котором есть осязаемое ощущение новизны, но нет ощущения истории. А вот Сан-Франциско — сказочный город, совершенно живой, хотя в нем огромные офисные здания соседствуют с маленькими деревянными домиками, словно город состоит из крошечных уютных городков типа Гатчины или Пушкина. А в России… Я не люблю Москву, хотя у меня нет никаких оснований ее не любить, мы с ней просто не сошлись характерами. Только вокруг Кремля еще более или менее, а дальше — там Лужков, конечно, наделал всякой дряни. К тому же я не люблю сутолоку.
А Ленинград всегда остается своим городом, своим домом.
Туман
Несколько лет назад мы с режиссером Гутманом поехали в Воркуту. То, что я там увидел, до сегодняшнего дня не складывается для меня в единый образ. Потому что во мне теперь живут два воспоминания — то, что было, когда я сидел в лагере, и то, что я увидел теперь. Словно два снимка, наложенных один на другой. Через полвека во мне появилась странная, неожиданная идеализация того, что было тогда, — того времени, тех отношений, собственных переживаний.
Мы приехали, когда везде лежал снег, и это оправдывает стереотип: Воркута, север, снег. Там на самом деле девять месяцев в году лежит снег, но в моей памяти почему-то осталось лето.
Я помню замечательных людей, чудесные отношения с ними, которых, как ни странно, здесь, на большой земле, на воле, я уже почти не встречал. Что это за сюрреалистический мир, в котором мы живем?
В шестидесятые я, как и все, собирал журналы «Техника — молодежи», «Наука и жизнь» и так далее, других-то не было. И в одном из номеров «Техники…» была небольшая заметка, в которой присутствовал график. С помощью этого графика автор иллюстрировал периоды «дыхания» Земли: Земля при «дыхании» выпускает из себя какие-то газы, и график совершенно наглядно показывал, что всевозможные катаклизмы человеческой истории совпадают с выпуском этих газов. Конечно, все это было сильно притянуто за уши, едва ли не изобретено автором, но почему-то я запомнил. И мне действительно кажется, что мы живем в какой-то странный период странного всплеска, учащенного «дыхания» Земли. А в те годы, когда я сидел, возможно, был спад этого «дыхания». Конечно, я был молод, но ведь и те, кто оставался здесь, тоже были молоды, и они все равно пели про комсомольцев. В лагеря попадали лучшие, гибли лучшие. При этом мое пребывание там, в лагерях, было самым спокойным в моей жизни, и я уверен, что многие сидевшие по 58-й статье со «своими», то есть без уголовки, скажут то же самое.
Когда я приехал в Воркуту, я совершенно не боялся призраков прошлого. Наоборот, для меня каким-то стрессом было отсутствие памятников прошлого. При этом я видел там дома, которые помню. Они, конечно, в плачевном состоянии, многие заброшены, без крыш, но некоторые до сих пор эксплуатируются.
Не могу сказать, что я узнавал места, — я узнал пейзаж. Даже дороги уже пролегают в других местах, но пейзаж остался совершенно узнаваемым. Странно — в 1954 году, едва оказавшись на свободе, я написал письмо с просьбой принять меня на работу обратно в проектную контору. Каждую ночь во сне мне являлись какие-то картинки оттуда, видения, пейзажи. И после моей недавней поездки в Воркуту все повторяется.
Оказавшись на воле, я окунулся в совершенно другую среду, обстановку, в другой мир, который казался мне чуждым, непонятным и, самое главное, бессмысленным. Я уже писал, что никто ни о чем не спрашивал, никто ничем не интересовался, и для меня это было совершенно необъяснимо. Словно бы все надели на головы какие-то шлемы. Туман, который когда-то давно сошел на головы и осел. И мне кажется, что этот туман до сих пор никуда не делся. К нему привыкли, он оказался абсолютно комфортным, и этого я никогда не смогу понять.
Это мое
Во время работы над этой книгой я долгими вечерами сидел и копался в событиях и ощущениях давно минувших дней. И пришел к одному странному и неожиданному выводу. Для меня загадка, как так получилось, что длинная жизнь оказалась насыщенной всевозможными мелкими событиями, чаще всего — путаными, сумбурными, бесполезными. Когда Троцкого спросили, как бы он хотел прожить свою жизнь, если бы мог начать ее сначала, он ответил — точно так же, каждую секунду он бы хотел прожить так, как прожил. А мне сейчас кажется, что за все восемьдесят лет моей жизни нет ни одного мгновения, которое я бы хотел прожить так, как прожил.
Я ни в коем случае не мистик, не герой — я бы назвал себя просто нормальным человеком, но каждую букву в этом слове сделал бы большой, заглавной. Как-то я ухитрился остаться нормальным человеком, без тараканов. Это, может быть, выглядит скучно, может быть, редко встречается, но это так. Возможно, благодаря этому я до сих пор жив и здоров. Нормальный здоровый человек, которым владеет какая-то горечь.
Я очень серьезно отношусь к семье, но считаю ее нормой. В семье нет ничего особенного, она просто должна быть, как иначе? Я смотрю телевизор, все эти ужасные бездарные передачи, и коллекционирую сюжеты и характеры. Я поражаюсь тому, как живут люди, чем они живут, как они думают. Хотя большинство, конечно, не думает. Смотрю и думаю: «Боже мой, как же бессмысленно люди живут!» Потому что они ничего не творят.
Для меня очень важно, интеллигентный человек или нет. Хотя мне довольно сложно объяснить, что я подразумеваю под этим словом. Просто есть некое внутреннее ощущение. Оно зависит от того, как человек воспринимает окружающий мир, оно зависит от того, как человек воспринимает тебя.
Мне очень за многое стыдно. У меня есть странное свойство — что-то сказав или что-то совершив, я буквально через минуту начинаю думать: «Боже, почему я это сделал?» Что называется, крепок задним умом, и меня всю жизнь это раздражало. Возможно, в последнее время я, осознав это свое качество, стал более инертным, неподвижным — из страха совершить ошибку. Хотя, скорее всего, это просто возраст.
Более того, те редчайшие случаи, когда я действительно вел себя как порядочный человек, все равно меня смущают. Потому что, если ты делаешь добро, ты должен забывать об этом, а я помню.
Я ненавижу социализм — пожалуй, это единственное, что я на самом деле ненавижу. Социализм с его изначальной ложью про свободу, равенство и братство и нацизм как его порождение.
Я всю жизнь работал. Это началось в Воркуте и продолжалось до недавних пор. Хотя я бы, конечно, с удовольствием лодырничал, но приходилось работать, и я делал это честно. Сейчас я бездельничаю в открытую, нагло, потому что я уже старый и ничего не хочу делать. Хотя я лукавлю — конечно, и сейчас приходится постоянно чем-то заниматься.
Единственное, к чему я отношусь серьезно, — это творчество. Творчество для меня бесспорно. Я не сомневаюсь ни в одной вещи, которую сделал. После того как я вернулся из Воркуты, у меня был более чем двадцатилетний период, когда я не рисовал, — очень большой перерыв для художника. Странный период, когда я занимался непонятно чем, пока не начал понимать, что же на самом деле мое. Конечно, нужно было содержать семью, кормить сына, и это единственное, чем я оправдываю тогдашнее свое существование. Но я счастлив, что все-таки понял, что мое, а что нет, потому что большинство людей так до конца жизни и не понимают. Когда ты куда-то там поднимешься или, наоборот, опустишься, у тебя будет спрошено: для чего ты жил, что ты делал, что от тебя осталось? И я уверен, что каждый человек должен оставить после себя какой-то материальный или духовный памятник — рисунки, тексты, неважно. Потому что очень сложно будет ответить на вопрос: «Что вы сделали в своей жизни, будучи обеспеченными едой и жильем?» А отвечать придется.
Меня всегда мучает досада: когда человек умирает, с ним умирают все его эмоции, воспоминания, реакции. Возможно, эта книга — попытка сохранить эмоции. Во всяком случае, насколько это возможно.
Это я. Июль 1933 года.
Мой прадед Василий. Начало XX века.
Дедушка. 1938 год.
Бабушка с мамой. 1912 год.
Мама. 1925 год.
Мы с мамой. 1939 год.
Незадолго до ареста.
Слева:
Мои детские рисунки
Здесь и на следующем развороте:
Лагерные рисунки. 1951–54 годы.
Справка об освобождении.
Справка о снятии судимости.
Задняя сторона справки о снятии судимости.
Натусик. 1950 год.
Это я. Примерно 1957 год.
1960 год.
Мы с Наташей. 1964 год.
Мои сын и внук, оба Андрюшки. 1988 год.
Справа:
Мы с Наташей на митинге. Начало 1990-х годов.
Мы с Наташей, 1996 год.
С Борисом Ельциным на вручении мне звания Народного художника России. 1997 год.
Знак Президента Российской Федерации.
Знак ордена Св. Андрея Первозванного.
2011 год.
«Автопортрет», 2005 год. Из коллекции Музея современного искусства «Эрарта», Санкт-Петербург.
Из цикла «Путешествие из Петербурга в Гатчину»:
«Это та башня, до которой я никак не могу добраться и о которой никто ничего не знает». 2004 год.
«Круглая рига». 2004 год.
«Фонтан-грот». 2003 год.
«Зона (по Тарковскому)». 1990 год. Из коллекции Музея современного искусства «Эрарта», Санкт-Петербург.
«Знак беды». 1982 год. Из частной коллекции, Швеция.
«Надежда». 1987 год. Из коллекции Музея изобразительного искусства Кемерово.
«А где-то по рельсам, по рельсам, по рельсам колеса, колеса, колеса…»