Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей
Предисловие
Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать.
У. Шекспир. «Гамлет»[1]
Любой человек, приступающий к описанию блокадной этики, испытывает сильнейшее эмоциональное напряжение, увидев бездну неимоверных страданий, неисчислимых утрат, неизбывного горя. Холодное, бесстрастное повествование о ленинградском кошмаре 1941– 1942 гг. невозможно. Людям свойственно чувство сопереживания, и потому страшное прошлое с заревом бесчисленных пожаров, с потрясающими картинами массовой гибели горожан на глазах их родных и близких, с истерзанными бомбежками улицами обжигает сегодня и будет обжигать всегда. Здесь могут показаться неуместными сдержанность, научный слог, обдуманность исследовательских приемов. Но другого пути нет. Чтобы понять, как выстоял человек, надо принимать его таким, каким он был – без попыток смягчить рассказ, без искажений и умолчаний. Лишь увидев ленинградца-блокадника во всем многообразии его противоречивых характеристик, рассмотрев те грани его облика, в которых светлое перемешивалось с темным, мы можем представить и глубину той чаши испытаний, которую ему пришлось испить, и цену, заплаченную за то, чтобы не только выжить, но и сохранить человеческое достоинство.
Ленинградская трагедия отражена в тысячах человеческих документов. Вряд ли другие события Великой Отечественной войны столь подробно описаны буквально по дням. Воспоминания, дневники и письма являются ценнейшим источником для освещения истории блокады, но даже еще совсем недавно они использовались с чрезмерной осторожностью. Отчасти причиной тому были идеологический контроль и самоцензура исследователей. Блокадная повседневность, какой она предстает перед нами со страниц дневников и писем, оказывалась исключительно бесчеловечной и жестокой. В научной и популярной литературе старались не допускать развернутых описаний слабостей людей и их беспомощности[2]. Поэтому приходилось либо не вчитываться в такие тексты глубоко, либо высвечивать одни эпизоды и отодвигать в тень другие. Сделать это было непросто. Как и любые другие исторические источники, блокадные документы можно было «смягчить» и отредактировать. Но ломать спаянные между собой записи дневников и пытаться соединить разрозненные цитаты, вырванные из писем, было трудно. Здесь не помогли бы комментарии и автокомментарии к дневниковым текстам времен войны – опыты такого рода можно встретить в публикациях о блокаде 1970-1980-х гг.[3].
Полноценному использованию дневников и писем препятствовали стиль и сценарии изложения, используемые авторами публикаций о блокаде. Они подчиняли свой замысел следующей схеме: испытания – героизм – победа как награда за подвиг. Миф стал частью исторического сознания, но его возникновение не всегда может быть объяснено только идеологическим давлением. Это мы видим даже по тем исследованиям, которые были созданы после распада СССР.
Еще одним препятствием для воссоздания целостной и правдивой картины осады Ленинграда является самоцензура тех, кто писал о блокаде. Это одна из болезненных тем, и не коснуться ее нельзя. Публикация наиболее откровенных записок и дневников, передающих страшную правду о войне, до середины 1980-х гг. была крайне затруднена. Если они и печатались, то со значительными сокращениями. «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина удалось выпустить в свет впервые только в Москве. Отметим и высказанный ленинградскими цензорами упрек Л. Гинзбург в том, что в своих записках она много места уделяет еде. Характерным являлся и отбор документов для публикации. Нередко обращались лишь к тем из них, где преобладали оптимистические ноты и смягчались ужасающие подробности распада человеческой личности. Неудивительно поэтому, что такие беспристрастные свидетели трагедии, как Д. С. Лихачев и В. М. Глинка, давали нелицеприятные оценки «блокадной» литературе 1940-1970-х гг.[4]. Меньше всего обвинений можно адресовать самим авторам документов. Их воспоминания, дневники и письма сейчас почти все стали доступными для исследователей, и мы имеем право утверждать, что они старались честно рассказать, хотя и с разной степенью полноты, о тех страданиях, которые им пришлось перенести. «Вы неудачно попали, если хотите услышать что-нибудь положительное», – скажет одна из блокадниц, когда у нее начали брать интервью[5]. Конечно, не во всех описаниях блокадных будней отразились темные стороны тех дней. Самоцензура чувствуется по обилию патетических вкраплений, чуждых большинству документов, созданных блокадниками. Ее обнаружить не сложно, видя зачеркивания в подлинных текстах, отредактированных авторами. Мы можем встретить и пометы, которые призваны смягчить высказанные в этих документах жесткие оценки. Так, в одном из дневников автор в предложении «как быстро мы докатились» вместо слова «мы» поставил «наши столовые»[6].
Особо следует сказать о записках, предваряющих текст документов. «Считаю нужным отметить, что в некоторых случаях я отмечала не только факты, но и „слухи“, которыми жили и которые жадно ловили ленинградцы в тот период, когда не было ни газет, ни радио, отсутствовали телефон и почта» – это объяснение в письме в Гослитиздат 9 июня 1943 г., приложенном к тексту дневника М. С. Коноплевой[7], больше похоже на оправдание. В ряде случаев, напротив, извинялись за то, что описания смягчены[8].
Значительным оказалось влияние историографического канона, получившего окончательный вид в середине 1960-х гг. Обоснованно или нет, но именно в нем многие блокадники видели недвусмысленное признание совершенного ими подвига.
Отмечалось прежде всего то, что обратило на себя внимание необычностью и драматизмом, что являлось самым значимым для спасения людей. Спокойствия рутинных записей, оттеняющих незначительные детали, мы здесь почти не встретим. Это вполне оправдано и понятно, но иногда не позволяет исследователю выявить блокадную повседневность во всем многообразии ее связей, в сцеплении случайных и неслучайных обстоятельств. Подчеркнем также, что другой схемы они не знали и она сильнее усваивалась, в том числе и потому, что активно пропагандировалась всеми средствами идеологического воздействия. В соответствии с этим каноном очевидцы блокады выстраивали структуру повествования и последовательность своих описаний, заимствовали опробованные здесь различные формулировки и риторическую лексику.
Сдержанность в передаче кошмарных подробностей блокады в значительной мере была обусловлена и присущими человеку этическими запретами. Не все готовы были описывать крайние формы физиологического и нравственного распада людей, особенно родных и близких. В этом видели бестактность по отношению к жертвам войны, нарушение семейных традиций, проявление неоправданной жестокости. Этика сочувствия требует, чтобы взгляд не останавливался излишне долго на скорбных картинах агонии человеческой личности, отмеченных прежде всего именно в дневниках.
Но не только самоцензура авторов документов делает для историков трудным их использование. Эмоциональность рассказов о войне, вполне понятная, если учесть, какую чашу горя пришлось испить горожанам в те дни, вместе с тем не позволяет в полной мере представить все детали конкретных событий – они иногда заменены имеющими пафосный характер обобщениями. Желание людей высоко оценить тех, кто помог им в трудную минуту, делает ряд их характеристик идеализированными, лишенными противоречий и сложностей — иначе, впрочем, и быть не могло. Отметим также, что многие блокадники смогли наблюдать лишь малую частицу того, что происходило в городе в это драматическое время. Тысячи ленинградцев стали «лежачими». По поступкам нескольких человек они могли составить мнение о поведении всех и отстаивали свои оценки бескомпромиссно и с убежденностью, хотя многие из них были основаны на свидетельствах других людей.
Вполне естественным являлось желание блокадников передать свои наблюдения в наиболее яркой форме, в литературном оформлении – в некоторых случаях это вело к хаотичности рассказа, преследовавшего в первую очередь художественные задачи, делало его менее достоверным. Изучая свидетельства блокадников, мы также должны иметь в виду, что их внимание к тому или иному событию не всегда отражает степень важности его в ряду эпизодов осады Ленинграда, а высказанные ими мнения не всегда типичны в целом для горожан. Должны обязательно учитываться уровень их культуры, преобладающие интересы, способность к глубокому самоанализу. И, конечно, должны обязательно приниматься во внимание их желание оправдаться в своих поступках, их личные симпатии и антипатии – только в этом случае можно оценить подлинные мотивы их действий.
Эта книга – о цене, которую заплатили за то, чтобы оставаться человеком в бесчеловечное время. Люди, не покинувшие город, возможно, надеялись, что беда обойдет их стороной. Никто и предположить не мог, что им придется пережить. Когда же они поняли, в какой пропасти оказались, им некуда было идти. Они должны были узнать, какими безмерными могут стать человеческие страдания, жестокость и безразличие. Пришлось увидеть все – своего ребенка, искалеченного после бомбежки, умирающую мать, просившую перед смертью крошку хлеба, но так и не получившую ее. И бесконечную череду других блокадников, призывавших к состраданию и умолявших о помощи. Светлой памяти этих людей, принявших смерть в неимоверных муках, посвящается моя книга.
Часть первая. Представления о нравственных ценностях в 1941–1942 гг
Глава I. Ленинградская трагедия
«Смертное время»
1
«Смертное время» – так, по свидетельству В. Бианки, называли многие ленинградцы самые страшные, голодные месяцы конца 1941 – начала 1942 гг.[9]. Истощение, холод, отсутствие цивилизованного быта, болезни, апатия во всех ее проявлениях, ослабление родственных связей не могли не повлиять на поведение людей. Произошло это не сразу, но трудно не заметить последовательности размывания нравственных правил.
В первые месяцы войны, до сентября 1941 г., несмотря на введение карточек[10], о голоде никто не говорил. Но сокращение ассортимента продуктов со временем становилось все заметнее[11].
Паника, возникшая после очередного снижения норм отпуска хлеба – 12 сентября 1941 г. стали выдавать 500 г рабочим, 300 г служащим, 200 г детям[12] – едва ли являлась случайной. Она, помимо прочего, была следствием и отражением неутешительных сводок с фронтов и «негативных» слухов о запасах продовольствия в городе. О голоде все чаще начали говорить в октябре 1941 г. Перестали продавать мясо, сахар и крупа стали отпускаться по таким нормам, которые не обеспечивали физиологических потребностей людей[13]. Именно тогда и стали массовыми вылазки горожан на пепелища разбомбленных в сентябре Бадаевских складов в поисках «сладкой» земли, которую промывали, снимали грязную накипь и использовали как сахар. Перестали чураться не очень привычной, «грубой» пищи. Когда на витрине одного из ресторанов в октябре 1941 г. вывесили объявление о продаже «конских котлет», в первый день, по свидетельству В. Г. Даева, «прохожие только покачивали головами, мало кто заходил»[14]. На следующий день объявление было сорвано, а у дверей стояла толпа[15].
«Обычно я почти не ела мяса и питалась в вегетарианской столовой, теперь я его съедаю с жадностью и охотно ела бы ежедневно», – записывала в дневнике 5 октября 1941 г. М. С. Коноплева[16]. Ее сосед в столовой Эрмитажа 9 октября 1941 г. прямо спросил ее о том, голодает ли она, и признался: «А я теперь всегда голоден»[17]. «То же приходится слышать от всей молодежи», – так прокомментировала М. С. Коноплева его ответ[18]. Было ясно, что люди подходили к той грани, за которой начинался распад. Отмеченное многими в октябре 1941 г. «вечное сосание под ложечкой», по выражению К. И. Сельцера[19], становилось с каждым днем все более угнетающим. Ничего сделать было нельзя: запасы у всех подходили к концу, нормы пайка снижались постоянно. И никто не знал, как выбраться из этой ямы. Поиски еще оставшихся в магазинах продуктов были самой распространенной, но малоудачной попыткой «подкормиться». Других способов не находили, а во многих случаях и не умели их искать; ожидали, что все это скоро кончится или не будет иметь ощутимых последствий.
Надежды на «черный рынок» быстро исчезли. В конце 1941 – начале 1942 гг. руководители лабораторий, учреждений и квалифицированные рабочие получали в месяц 800-1200 руб., профессор университета 600 руб., научные работники среднего звена и бухгалтеры – 500–700 руб., уборщицы – 130–180 руб.[20]. Государственная цена на хлеб до января 1942 г. составляла 1 руб. 70 коп. за 1 кг, с января 1942 г. – 1 руб. 90 коп. На рынке же в декабре 1941 г. 1 кг хлеба стоил 400 руб., мяса – 400 руб., масла – 500 руб.[21]. Еще в декабре 1941 г. на рынке стали отказываться продавать продукты за деньги[22], и в январе-феврале 1942 г. хлеб обычно меняли на ценные вещи (золото, украшения).
Первые признаки настоящего, страшного голода проявились в ноябре 1941 г. Тогда и началось «смертное время» с нескончаемой чередой похоронных «процессий», дележкой крохотного кусочка хлеба, с лихорадочным поиском любых суррогатов пищи. «Этот голод как-то накапливается, нарастает и то, что еще недавно насыщало, сейчас безнадежно не удовлетворяет. Я чувствую на себе это резкое оголодание, томительную пустоту в желудке… Через час после относительно приличного обеда… подбираются малейшие крошки съестного, выскребаются до чистоты кастрюли и тарелки», – записывает в дневнике 9 января 1942 г. И. Д. Зеленская[23].
Изучавший во время блокады тела «дистрофиков» известный патологоанатом В. В. Гаршин отмечал, что печень их потеряла 2/3 своего вещества, сердце – более трети, селезенка уменьшилась в несколько раз: «Голод съел их… организм потребил не только свои запасы, но разрушил и структуру клеток»[24]. Каждый месяц этого времени имел свою, не единственную, но особую, жуткую примету: санки с «пеленашками» в декабре, не убранные многочисленные трупы в январе, и трупы, убранные в феврале – в штабеля.
2
Можно говорить о нескольких последствиях принявшей угрожающие размеры массовой голодовки. Прежде всего это апатия. Проявления ее были многообразными и индивидуальными для каждого человека. Нетрудно, однако, назвать и общие признаки физиологического угасания, отмеченные в Ленинграде в 1941–1942 гг.[25] Это заторможенность, вялость – «отупение», как обычно характеризуется это состояние в блокадных записках и дневниках[26]. Это слабость, или, как сильнее выразился один из блокадников, «дряхлость»[27] – в мемуарной литературе неоднократно обращалось внимание на старческие лица «дистрофиков» независимо от их возраста. Многие не могли даже ходить по комнате, а обычно долго сидели или лежали на кровати. А. П. Бондаренко вспоминала о своем брате, который часами неподвижно стоял у стола, и о сестре, которая все время лежала в кровати, не притрагиваясь к находившейся рядом кукле[28]. Секретарь Дзержинского РК ВКП(б) З. В. Виноградова, обходившая «выморочные» квартиры в поисках детей, писала о том, как была поражена их безразличием: «Лежит человек на кровати, с ним же рядом ему близкий человек мертвый, и у него полное отупение»[29].
Как и взрослые, дети быстро привыкали к смерти. Ее приметы были знакомы всем. Ее встречали даже и там, куда шли отмечать праздник. Пришедшие на «елку» в Театр музкомедии в январе 1942 г. видели, как оттуда выносили умершего от голода служащего в ливрее[30].
«Нигде нет играющих детей. Нет вообще бегающих», – записывал в дневнике И. И. Жилинский[31]. Дети вели те же разговоры, что и взрослые, – о хлебе, о том, что «сегодня будут давать»[32]. И на «игры» их наложило свой отпечаток «смертное время». Н. А. Булатова, которой тогда исполнилось 7 лет, вспоминала позднее, как, получив порцию хлеба (5x5 см), она с сестрой соревновалась, «кто больше будет есть по крошечке этот кусочек хлеба и одновременно считали, сколько покойников по той или другой стороне улицы»[33].
Стала заметной какая-то машинальность совершаемых людьми действий – они не сопровождались ни малейшим эмоциональным всплеском. «Все суровые, никто не улыбается», – вспоминала О. Соловьева о людях, встретившихся ей на пустынной улице[34]. Начали замечать, какими неповоротливыми, медлительными становились блокадники в конце 1941 — начале 1942 г.: они словно не видели друг друга, сталкивались, не уступали дорогу[35]. Иные из них казались обреченными: «Взгляд отрешенный, будто отлетающий»[36]. Обращали на себя внимание их молчаливость, вообще отсутствие всяких эмоций – удивления, радости, даже острого горя. Как точно подметил Е. Шварц, жизнь «теряла теплоту»[37]. Исчезало чувство самосохранения и опасности, утрачивался интерес к другим людям, к внешним событиям, ко всему, кроме еды. И, наконец, исчезал интерес к еде – это было преддверие смерти.
«Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая… Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание» – в самонаблюдении И. С. Глазунова именно такими предстают перед нами этапы угасания человека[38].
Апатия вела к ослаблению социальных связей, а нередко и к исключению человека из общества. И это не проходило бесследно для его этики. Именно в сообществе других людей человек ежедневно должен затверживать нравственные уроки – быть порядочным, честным, справедливым, отзывчивым, щедрым. Он не всегда может быть таковым, – но он живет в той же среде, где эти требования подразумеваются как обязательные. Ему приходится и маскироваться – но всегда учитывая при этом, как принято себя вести. И человек не только должен заучивать нравственные правила, но и своими поступками подтверждать решимость их соблюдать. Он чувствует взгляд других, его оценивающих и поправляющих, его упрекающих или одобряющих. Он должен ответить на замечания и оправдывать себя – приводя аргументы, почерпнутые из арсенала этики. Нравственные нормы могли оставаться живыми именно в этих пересечениях споров и патетических отповедей. Если нет кажущимися формальными «церемоний», то размывается и само содержание морали. Норма не ощущается тогда, когда нет контроля над собой, объяснения мотивов своих действий и нет критических мнений со стороны. Она утрачивается и тогда, когда нет интереса к книгам и к искусству, отстаивающих нравственные ценности, когда безразличны к событиям, требующим моральной оценки.
Безразличный ко всему, ушедший от мира и от людей, сосредоточенный только на самом себе, человек утрачивал и способность эмоционально реагировать на что-либо. Но как раз посредством таких эмоций – радости, удивления, страха, горя, надежды – выражаются и быстрее воспринимаются моральные правила. Не случайно именно в притуплении эмоций видели тогда нечто спасительное. В городе мрачно, холодно, темно, и не превратиться в «кисель» помогало только это – относиться ко всему безразлично и не страдать. Таково содержание записи в дневнике Л. Эльяшевой, сделанной 19 ноября 1941 г.[39]. Спасает только «звериное» безразличие к человеческому страданию – это отмечает в дневнике спустя несколько месяцев и М. В. Машкова[40].
Угасание эмоций можно отметить в самых различных блокадных эпизодах, но, пожалуй, наиболее характерным было безразличие к бомбежкам и вообще к смерти. Первые обстрелы в начале сентября 1941 г. вызвали бурный отклик в Ленинграде. Горожане без всяких отговорок шли в бомбоубежище, пытались узнать, сколько людей пострадало и какие дома разрушены[41]. Потом бомбежки стали частью повседневности, к ним быстро привыкли и месяц спустя, в октябре 1941 г., в дневнике инженера В. Кулябко мы встречаем такую запись: «…Сейчас… мало интересует, где разбомбили, сколько жертв. Ко всему привыкают, даже к ужасу»[42]. Голод, а не обстрелы, скоро стал главной темой разговоров ленинградцев[43]. В «смертное время» безразличие к обстрелам было нормой[44]. Находили в себе силы и относиться к ним с юмором[45]. Милиционеры даже начали штрафовать тех, кто не хотел идти в убежища и буквально выгоняли их с улиц[46]. Типичным можно счесть рассказ В. Бианки об одной из его знакомых, жившей Ленинграде – в нем этапы привыкания к обстрелам обозначены кратко, но отчетливо: «…Поднимала всех в квартире даже при отдаленной бомбежке. Потом вдруг ей стало совершенно безразлично – ухает, нет ли. Теперь ее штрафуют за то, что она не прячется во время налетов и детей своих она не будит ночью во время бомбежки»[47].
3
Сцены, когда горожане во время обстрелов спасались не только от бомб, но и от милиционеров, едва ли возникли случайно. Здесь сказался, конечно, и обычный «блокадный» прагматизм. Берегли последние силы и предпочитали отсиживаться дома, надеясь, что беда обойдет их стороной. Будучи истощенными, не рассчитывали до отбоя тревоги пробраться в убежище по обледеневшим лестницам, залитым нечистотами. Не рисковали уйти из очереди во время бомбежки, хотя магазины тогда обязательно должны были закрываться[48]. И имели для этого веские доводы: могли потерять место в ней, поскольку быстро образовывались очереди людей, не желавших признавать прав других.
Этот прагматизм удивлял тех, кто побывал в городе позднее. Так, В. Бианки, находясь во время обстрела в комнате с участковым милиционером, заметил, что он беспокоится не о том, упадет ли на дом бомба, а о том, не потухнет ли лампа[49]. В. Бианки даже подчеркнул, что это было сделано «без всякой рисовки»[50].
Для горожан такая шкала средств выживания стала обыденной: поведение некоторых из них во время обстрела на Сытном рынке в декабре 1941 г. еще раз это подтвердило[51]. Безразличие к обстрелам, которое преимущественно являлось следствием крайнего истощения и усталости, не могло не сказаться на этике ленинградцев. Во-первых, утрачивалось чувство ответственности за судьбу беззащитных людей – детей, стариков, инвалидов, нуждающихся в уходе. Сколь бы ни были тщетны попытки уберечь их от налета в убежищах, но они являлись все же более нравственными, чем упования на то, что бомба упадет далеко. Позволяя себе одно (и немаловажное) отступление от правил морали и оправдывая его, можно было затем допустить и другие исключения из них – во время осады это выявлялось особенно рельефно.
Во-вторых, ослабевали, а нередко исчезали и страх и ощущение опасности. Не боялись и за других и потому не видели повода их защищать. Не заботясь о своем спасении и не осознавая того, что им угрожало, не обнаруживали и признаков своей деградации или не придавали им должного значения.
Привыкали не только к бомбежкам – привыкали к смерти. Иначе и быть не могло: трупы лежали всюду. Они лежали у больниц и на улицах, в квартирах и на лестницах, в подвалах и во дворах. Председатель Выборгского райисполкома А. Я. Тихонов рассказывал, что «наибольшая цифра подобранных трупов за день… по району была 4,5 тысяч, но это только трупы, собранные на улице»[52]. Смерть была лишена присущей ей в цивилизованном обществе строгости ритуалов – стало обычным и неуважение к умершим. Мертвые тела соседи нередко сваливали в кучу или относили к помойкам. Они могли лежать не один день[53], их не сразу убирали[54]. Их накладывали в грузовики как дрова: развевавшиеся на ветру волосы погибших вызывали содрогание у горожан[55]. Л. Рончевская была потрясена, увидев, что на Невском проспекте, у павильона Росси, где находился морг, окоченевшие трупы приставляли к стене[56]. Неубранные тела лежали в квартирах, в общежитиях, в эвакуационных пунктах – рядом с ними другие люди ели и спали[57]. Через трупы перешагивали, не имея сил сдвинуть их к обочине дороги[58]. Ни страха, ни брезгливости – В. Никольская вспоминала, как в одном из скверов, где лежали мертвые, собирали снег для питья[59].
«Навстречу нам мальчик тащил санки с пеленашками… Разговаривавшие, обогнав меня, не обратили никакого внимания на этот груз, не переглянулись даже, давая мальчику дорогу. В этот же день вечером на улице в центре я опять услышал это выражение: „в смертное время“и опять разговаривавшие не обратили никакого внимания на двигавшийся им навстречу груз: молодая изможденная женщина везла на санках одну большую и две маленькие пеленашки… На повороте у садика против Русского музея длинная пеленашка… сползла с санок до половины в снег. Усталая женщина остановилась, досадливо толкнула труп ногой на место и с усилием опять потянула за веревку»[60]. Это безразличие к смерти, описанное В. Бианки, отмечается и другими очевидцами страшной блокадной зимы[61].
Д. Н. Лазарев рассказывал, как ему пришлось хоронить своего друга, помогая его родственнице. Гроба для тела не имелось. Везти его нужно было не на кладбище, а в морг, но и здесь, очевидно, намеревались придерживаться, насколько возможно, цивилизованных обычаев. Все было тщетно. Обжигал мороз (температура -35 °C), окоченели руки. Везли санки по очереди, чтобы один из них мог на какое-то время отвернуться от ледяного ветра. Идти было недалеко, но дорога казалась бесконечной. Морг находился в сарае. Открыв его, увидели гору наваленных, как дрова, трупов. «Еле живая от холода» привратница всячески их торопила, «понукала» – хотела быстрее уйти домой, на морозе ей стоять было невмоготу.
Нет ни обрядов, ни ритуалов прощания, ни слез. Каждый шаг в этих «похоронах», сделанный под давлением обстоятельств, означал последовательное отступление от казавшихся привычными моральных устоев: «…Привратница стояла в стороне, явно не склонная нам помочь. Отвязали тело от доски, безрезультатно попробовали его приподнять – в отощавших мускулах силы не было. Ничего не оставалось, как пытаться втянуть труп на кучу волоком. Легче всего, оказалось, взять труп за ноги. Пятясь, мы начали взбираться наверх по чьим-то твердым и скользким как лед животам, спинам, головам… Привратница подталкивала голову дверью, одновременно проверяя, может ли дверь закрыться»[62].
Вот он, итог их пути: «Я помню, мы почувствовали тупое безразличие к смерти близкого человека, но были безмерно рады, что груз непосильной работы спал с плеч»[63].
Безучастность к смерти могла обернуться и безразличием к живым людям[64]. Она вытравливала человеческие чувства: сострадание, милосердие, готовность защитить других от невзгод. «Оттащили мы ее… бросили ее бревно, а свои бревна потащили дальше», – так говорилось о женщине, умершей во время оборонных работ[65]. М. С. Коноплева писала и о «грустной иронии», которую вызывали покойные, и даже приводила примеры[66]. Видели не таинство смерти, на уважении к которому основывается достоинство человека, а ее неприглядную изнанку: лишенные благопристойности и оскверненные тела, трупы, через которые надо перешагивать, трупы, обглоданные крысами, без одежды или в тряпках, с вывернутыми карманами пальто. Видели это каждый день, слышали и передавали рассказы об этом друг другу. И это не проходило бесследно – снижался порог общей для всех этики. Каждая деталь блокадной смерти показывала, сколько жестокого и даже звериного обнаруживалось у людей и как легко они могли переступать границы дозволенного.
4
Блокадная повседневность резко меняла прежний, налаженный быт. В прошлом даже на коммунальной кухне, имевшей скандальную репутацию очага конфликтов, жильцы квартиры соблюдали обычаи, определенные этическими нормами. Устанавливались, хотя и не без трений, очередность ее использования, правила поведения по отношению к старикам и детям. Там делились продуктами, обращались за помощью друг к другу. В блокаду о коммунальном быте в его привычном виде говорить стало сложно. Все изменялось неожиданно и парадоксально. Распадались те человеческие связи, где нравственные устои должны были поддерживаться ежедневно. Требовалось устанавливать какие-то новые правила применительно к новым условиям, но осадная жизнь менялась так быстро и так страшно, что о прочном их заучивании не могло быть и речи.
Приступы раздражения, ссоры и драки обычно случались именно там, где делили хлеб, получали тарелку супа или стакан кипятка. Чаще всего это происходило в столовых[67]. Огромные очереди в столовых и кафе стали наблюдаться еще в сентябре 1941 г.[68] В них до конца октября нередко продолжали выдавать супы и каши без талонов, и постоянное снижение норм продуктов по «карточкам» сделало их главной надеждой горожан, начавших испытывать чувство голода. «В столовых царил хаос: все кричали, ругались», – записывает в дневнике 12 сентября 1941 г. М. С. Коноплева, а 19 октября она же отмечает, что столовой, где зеленые щи можно получить без отрыва талонов, «стоит возбужденная шумная толпа, способная побить каждого, кто попытается подойти к кассе вне очереди»[69].
Этот хаос подчинял себе и воспитанных, интеллигентных людей. Чуть замешкаешься, проявив щепетильность – и сомнут, оттеснят, выгонят из очереди. «Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать в любых условиях», – скажет позднее Л. Гинзбург[70]; заметим, что ссоры возникали даже в столовых Союза писателей и Публичной библиотеки[71].
Скандалы начинались по разным поводам: из-за неправильного отрыва кассирами талонов, из-за опозданий, когда выяснялось, что положенная человеку порция пищи съедалась кем-то другим, из-за несправедливости привилегий при обслуживании или из-за его медленности, из-за того, что не рассчитали норму приготовления каши и ее хватило не всем[72], и наконец, чаще всего потому, что кто-то хотел получить обед или ужин вне очереди. Одна и та же картина видна в различных записях о блокадных столовых. Нетерпение голодных людей, которые не имели сил больше ждать и, не стесняясь других, громко и настойчиво просили обслужить их в первую очередь. Озлобление официанток, видимо, более сытых и явно презиравших посетителей, готовых и умолять и оскорблять[73]. Впечатляющее описание этих ссор мы находим в воспоминаниях Г. Кулагина. И, заметим, речь здесь идет о «директорской» столовой, где питание было лучше, где должна была четче соблюдаться субординация, где «столующимися» являлись люди образованные и интеллигентные: «Это было в декабре, но люди еще не были истощены и вели себя достойно. Они еще подпитывались домашними запасами… У кого были связи со снабженцами, те выписывали с центрального склада крахмал и технический желатин. Потом и это кончилось. Столовая стала, как все. Поредели ряды посетителей. Смолкли и посторонние разговоры. Начальники стали нетерпеливо подстерегать время обеда, и без одной минуты час все стулья уже были заняты. Столующиеся сосредоточенно и молча поглядывали на кастрюлю с супом. Каждый развертывал бумагу с кусочком хлеба, оставшимся от завтрака. Некоторые извлекали из карманов пробирки с перцем, запасались солью. Через минуту-другую терпение истощалось:
— Анастасия Ивановна, мне тарелочку!
— Анастасия Ивановна, мне!
— Тасенька, мне двести граммов хлеба!
— Анастасия Ивановна, я давно сижу!
Все вдруг страшно оживлялись, вскакивали с мест, протягивали руки за супом, рискуя расплескать его на соседей.
Наконец первое роздано. Устанавливается полное молчание: слышно только хлюпанье и чавканье… Снова гвалт и крики – заказывают второе.
— Тася, Тасенька, мне две рассыпчатых, – басит могучий Вишняков.
— Анастасия Ивановна, а мне когда же? – врывается в общий гвалт чей-то тоненький умоляющий голос.
Тася растерянно и зло моргает глазами… Кто-то упрекает ее в нерасторопности, кто-то начинает рассуждать о грубости официанток, кто-то с сомнением смотрит на тарелку с кашей и, ища поддержки у соседа, спрашивает:
— Неужели здесь две порции?..
Потом опять все успокаиваются. Окончив обед, выстраиваются в очередь у расчетного стола… Официантки открыто сомневаются в честности расчета и, не стесняясь, оскорбительно громко переспрашивают, кто сколько съел…»[74]
Раздражение обнаруживалось не только в столовых[75]. «Все были раздражены до невероятности», – вспоминал Д. С. Лихачев[76]. Стычки и споры между людьми обычны для любого времени, не только для войны, но характерными тут являлись их накал и их причины. Раздражение вызывали и неприспособленные к блокадным тяготам, житейски беспомощные горожане и те, кто удивлял своим здоровым видом. Продавщицы неприязненно относились к тем, кто готов был часами стоять у пустых прилавков[77].
Ехавшие в трамвае – к попутчикам, которые пытались втиснуться в переполненный вагон[78]. Люди в очередях – к отстаивавшим свое право быть впереди обладателям различных «номерков». Раздражал медленно бредущий прохожий, мешающий идти другим[79]. Раздражали крик голодного ребенка, даже уборщица, согревшая чай за полчаса до обеденного перерыва и лишившая всех надежд выпить его горячим[80].
«Злоба была от голода», – отмечала А. О. Змитриченко[81] и она, несомненно, права. Но в блокадной повседневности, как и в любой другой, многое обусловливалось традициями воспитания, образования и культуры, зависело от стечения обстоятельств и от реалий, которые не могли изменить. Определить причины раздражения трудно еще и потому, что иногда сами блокадники не могли внятно их объяснить, а проявления их эмоций несоразмерны тем конкретным поводам, которые их вызвали.
5
Главной причиной деградации человека – физической и духовной – являлся голод. Наиболее зримая его примета – внешний вид людей. «На прохожих с нормальным розовым лицом оглядываются», – записал в дневнике 17 января 1942 г. Л. А. Ходорков[82]. Часто отмечали опухшие лица блокадников. Обычно опухание связывали с чрезмерным потреблением воды с солью – это несколько смягчало муки голода[83]. Возможно, здесь сказалась и выдача «безкарточных» супов в ведомственных и фабрично-заводских столовых[84]. Разрешалось брать иногда несколько порций такой белесоватой жидкости, «пустой», без макарон, крупы и мяса; часть супов относили домой. Последствия не замедлили проявиться: сначала начинали опухать ноги, затем «водянка» распространялась по всему телу – заплывали даже глаза. Было трудно ходить, ощущалась сильная боль в ногах, привычная обувь становилась мала.
Очевидцы едины в своих наблюдениях – по ним без труда можно составить портрет блокадника, далекого от «хлебных мест». Бледные, исхудавшие, одутловатые, опухшие («опавшие и оплывшие», по выражению И. Д. Зеленской[85]), с желтоватым или землистым цветом лица[86]. Морщины, синяки, белесоватые, налитые водой мешки под глазами[87]. Походка – «особая» и «странная»[88]. Идут так, «будто ноги мешают, точно к ним привешены пудовые гири»[89]. Не ходят – переставляют ноги «по вершку», с особым усилием. «Никакого кокетства – ноги врозь и палка вперед», – писал о «сильно утилитарной» походке одной из женщин М. И. Чайко[90]. Движения медленные, идут тихо и осторожно, нередко даже дети ходят, опираясь на палки и костыли[91].
Речь у многих замедленная – ее интонации очень рельефно удалось передать И. Быльеву в рассказе о художнике Я. Николаеве. Тот пролил суп и предложил обмен: «…Продолжает с теми же чрезвычайными усилиями… Я дам тебе свой крупяной талон, а ты… как его… это… а ты на него получишь и мы с тобой… как его… это…»[92]
Страшными были приметы цинги – особенно отчетливо они проявились весной 1942 г.
На ногах кожа становилась фиолетовой и покрывалась багровыми пупырышками. Они остекленевали и ходить было очень больно; у некоторых хромота оставалась и много месяцев спустя. Возникали боли в желудке, тело покрывалось фурункулами, лица – «запекшимися болячками»[93]. Разбухал язык, кислая пища казалась горькой, сладкая – кислой[94]. Один из характерных признаков цинги – выпадение зубов из воспаленных десен. Медицинское точное и суховатое перечисление проявлений этого недуга у М. А. Бочавер сопровождается даже метафорой: «Мы у себя вынимали их просто, без труда, рукой, как сигареты из пачки»[95].
К «блокадным» лицам быстро привыкли – приехавшим издалека они казались еще более страшными. Б. Бабочкин, побывавший в Ленинграде весной 1942 г., рассказывал позднее: «Пришла актриса, была красавица… Теперь вывалились зубы, развалина… Питалась тем, что у склада, рано утром, собирала раздавленных крыс – грузовиками ночью»[96]. Но были и такие люди, при виде которых приходили в ужас даже многое повидавшие блокадники: «Это что-то не знаю что. Если бы я не встретила его на улице… не узнала бы»[97], «я испугалась, так он страшен, лицо опухло»[98], «я была поражена его видом, он заметно опух»[99], «как… изменился, этого нельзя рассказать, невозможно представить»[100]. Общаться с такими людьми, очевидно, было сложно. Они и сами стыдились своего вида (особенно женщины)[101], старались отворачиваться. Да и что оставалось делать, когда было заметно, как их собеседники с трудом подавляют испуг, стесняются пристально вглядываться в лица. Как «дистрофикам», изуродованным голодом, с замедленными речью и жестами, вести обычный разговор, когда оцепенение, жалость и сострадание охватывает всех, кто их видит? И ничего не поправить – каждый голодный день делает их облик еще более неузнаваемым и страшным. Может быть, отчасти и поэтому люди переставали следить за опрятностью и чистотой своей одежды, умываться, заботиться о личной гигиене. Другими причинами (и, пожалуй, более важными) были немощность истощенных блокадников, отсутствие в квартирах света, тепла и воды, закрытие бань и пунктов бытового обслуживания[102]. Обилие грязных, закопченных лиц не раз отмечалось в свидетельствах о зиме 1941–1942 гг.[103]
Т. Нежинцева писала, как ей было стыдно идти в роддом немытой: «…оказалось, что все были такие»[104].
Нет дров, нет сил, чтобы их принести, нет тепла. Нет воды[105] – истощенным горожанам, которым трудно дойти до колонок и проруби, приходится всячески ее сберегать, использовать только для питья и приготовления пищи. Очень мало бань, их нечем топить – побывать в них можно лишь по нарядам и талонам, которые не всем были доступны. Как отмечала И. Д. Зеленская, бывали случаи, когда «даже баня становится непомерной роскошью, т. к. в ней ледяной холод, чуть теплая вода и страшные очереди»[106]. В обледеневших квартирах и общежитиях люди не моются неделями и месяцами[107]. Спят одетыми, стараются не вставать с постели, прячась от холода за ворохом одеял. Не работает канализация, квартиры, лестницы и дворы залиты нечистотами. Крысы и вши стали приметой «смертного времени»[108]. Педикулез грозил каждому: вшей находили не только у сирот, переданных в детский дом (что случалось чаще всего), но и у рабочих[109]. Нет света, не работают общественный транспорт, почта и радио[110] – нет возможности читать, писать, заниматься домашним бытом, встречаться с друзьями, узнавать новости.
Когда в сентябре 1941 г. запретили пользоваться электроприборами и ограничили (2,5 литрами в месяц) выдачу керосина, один из блокадников сетовал на то, что придется ходить в неглаженном белье[111]. Спустя несколько недель на эти мелочи перестали обращать внимание. Чувство озноба от холода, не проходившее, даже если накрывались несколькими одеялами или пальто (некоторые из переживших зиму 1941/42 гг. подчеркивали, что оно являлось куда большим испытанием, чем голод), заставляло горожан ходить в валенках и шубах не только весной, но и позднее, вплоть до июля 1942 г.[112] Истощенным было труднее согреться — не стыдились облачаться в «сборную одежду», по выражению Г. А. Князева, обычно более потрепанную и грязную[113]. И носили ее все: и рабочие, и интеллигенты. А. Фадеев, встретившись с ленинградскими писателями, сразу скомандовал в присущем ему патетическом тоне: «Ордера! Ордера всем! Нужно одеться»[114].
6
«Ест кашу медленно, ложка дрожит в костлявой ручке» – это отданный в детский дом изголодавшийся ребенок, у которого мать отбирала еду, «маленький тощий скелетик с большим черепом над личиком в кулачок»[115]. Медленность в поглощении еды – не только от истощения, но и от жгучей потребности продолжить миг насыщения до бесконечности, в надежде, что это ежеминутное, ломающее все и вся чувство голода отступит. В жестах и мимике человека, поедающего хлеб, есть и ощущение страха от того, что он может лишиться своего крохотного кусочка. Есть и сосредоточенность только на этом кусочке, отрешенность от «мира» и от других людей. И есть «прислушивание» к себе, стремление удостовериться, что голод проходит. И есть болезненное ощущение от сдерживания себя – каким искушением являлось это желание съесть хлеб сразу и целиком! В артистическом действе Б. Бабочкина, рассказавшего своим друзьям о поездке в осажденный город, некоторые из этих деталей выявлены очень рельефно: «Мимическая сцена – как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается, отламывает кусочек с ноготок, – и его еще раз пополам, кладет в рот, откидывается на стуле и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту… И опять к куску»[116].
М. В. Машкова с отвращением писала об одном знакомом архитекторе, который делил хлеб на 50 кусочков, складывал их в две коробки, по коробочкам рассыпал мизерными порциями сахар, «мельчил» и другие продукты. «Хлеб не просто съедается, а предварительно по кусочкам раскладывается в шахматном и ином порядке», – узнав об этом, муж Машковой даже перестал делить хлеб на маленькие части[117]. Его можно было понять, но такие действия едва ли стоит оценивать только как патологические.
Каждый спасался как мог. Кто-то, разделив паек, обычно съедал его утром, днем и вечером, но для кого-то четырехчасовое ожидание обеда или ужина оказывалось непереносимым. Поделить на 50 кусочков – и терпеть придется только 15–20 минут. Пусть эти дозы микроскопические и не утолят они голода, но остается, хотя нередко и иллюзорная, надежда на то, что страдания удастся уменьшить. Раскладывание по коробкам – это средство сдерживания себя, и пожалуй даже, самоуспокоения: глядя на быстрое исчезновение кусочков в первой коробочке, можно утешать себя тем, что другая коробочка еще полна. И строгий «архитектурный» порядок расположения хлебных кусочков тоже можно объяснить как нечто, помогающее преодолевать искушение съесть все сразу. Другое дело, что эти манипуляции могут впоследствии усложняться, утрачивая первоначальные цели. В таких действиях человек приобретает психологическую устойчивость, но отдаляется от других людей. Им кажутся непонятными и иррациональными эти ритуалы и они оценивают их как начало деградации.
«Сейчас кажется, что никогда не будешь сыт. Такое чувство тяжелое, даже страшное, а страшное потому, что всего страшней это усиление еще большего голода», – отмечалось в одном из блокадных дневников[118]. Этот страх заставлял не только делить хлеб на десятки частиц и прятать сахар щепотками в коробочки. Некоторые блокадники, даже являясь крайне истощенными, готовы были копить хлеб и другие продукты, отрывая их от своего скудного пайка, сберегать деньги, позволявшие в будущем подкормиться на «черном рынке». Так, у одного из рабочих нашли после его смерти 3000 рублей и килограмм сахара, у другого – 1500 рублей. Домашние припасы обнаружили и у погибшего от дистрофии в декабре 1941 г. сотрудника Публичной библиотеки. Такие люди вызывали не только недоумение, но и презрение, особенно когда выяснялось, что кто-то из них «слезно просил… помочь с едой», а кто-то и «просил по крошке»[119].
«Голод тем и страшен, что нередко хороших людей искажает», – так оценивала поступок библиотекаря его сослуживица[120], но этим умершим людям было не до приличий. Наверное, они понимали, что так поступать нельзя, что могут умереть, но еще более чудовищным являлось то, что выворачивало наизнанку человека, заставляло его кричать, не давало ему успокоиться ни на минуту.
И возможно, чувствовали, что это нельзя будет вытерпеть, если не знать, что где-то есть припрятанные продукты и деньги, которыми в последнюю минуту, когда страдания станут невыносимыми, можно спастись.
7
Стала изменяться и культура еды. Особенно на это обращали внимание в столовых, куда ходили самые истощенные. Тарелки здесь вылизываются до блеска. Никто и не стесняется – рядом люди ведут себя так же[121]. Даже тут, на виду у всех, иногда едят немытыми, закопченными руками – воды очень мало и ее трудно согреть. Еще в сентябре 1941 г. стали замечать, что в некоторых столовых отсутствуют ложки и вилки. М. С. Коноплева с раздражением писала в дневнике в это время о том, как «быстро докатились» столовые до уровня 1919-1920-х гг.: «Та же хорошо знакомая вобла, то же отсутствие приборов и та же раздраженная, жадная толпа»[122]. Есть ей пришлось стоя, поскольку все места были заняты: «Вилки в буфете не нашлось, я ела ложкой и суп и воблу, помогая, конечно, хлебом и рукой»[123]. Позднее это стало обычным. Так, в одном из официозных отчетов говорилось о Приморской фабрике-кухне и столовой № 1 Приморского района, где «часть столующихся пищу поедает тут же, без помощи ложек или вилок»[124] – ждать голодные люди не могли. И. И. Жилинский писал в дневнике 18 января 1942 г. о том, что из-за отсутствия ложек «многие суп – водичку едят через край или лакают»[125].
В информационной сводке оргинструкторского отдела Ленинградского горкома ВКП(б) 26 марта 1942 г. приводятся и примеры работы таких столовых, которые отличались чистотой и уютом, вежливым отношением официантов к посетителям. Но чаще говорится о других столовых. Отмечалось, что в двух залах Кировской фабрики-кухни «царят хаос, беспорядок и антисанитария. Обеды выдаются зачастую в грязную посуду самих столующихся, обедают стоя за грязными столами, в залах холодно, грязно, обслуживающий персонал в грязных халатах, а у некоторых – черные от грязи руки и шея»[126]. В этом же документе имеются сведения о столовых Куйбышевского и Октябрьского районов. Везде одна и та же знакомая нам картина: «Некогда культурная столовая „Метрополь“… превращена в грязную харчевню. Все работники носят грязные халаты, особенно отличается руководящий повар, у которого за поясом висит грязная тряпка вместо полотенца… Столовая № 12 того же Куйбышевского района… Здесь, например, студень и сыр отпускаются грязными руками, а суп наливается в грязные консервные банки прямо над котлом… Столовая № 18 Октябрьского треста столовых… В помещении стоит невероятный дым (плита неисправна), от потолка и стен буквально течет вода, за окном у самой раздачи – свалка нечистот»[127].
Чувство брезгливости, притуплявшее в человеке животное начало, в блокадное время неминуемо должно было исчезнуть, иначе никто бы не выжил. Об этом писали многие. Волна воспоминаний – без патетики и извинений. И. Меттер вспоминал, как повар госпиталя из-за отсутствия посуды налил кашу его брату, мойщику, в калошу[128]. Р. Мал ков а вспоминала, как головы селедок, полученные ею с военной кухни, оказались в густой черной саже и золе. Воды не было: «А есть так хочется. Терпения нет, и ели как пришлось»[129]. А. П. Бондаренко вспоминала, как военнослужащие разрешили ей взять ящик с очистками, окурками и обгоревшими спичками[130]. Такие случаи, может, и не являлись частыми – но излишне говорить, чтобы кто-то пренебрег хлебом, упавшим в грязь, или кашей, если не хватало посуды.
В пищу шло все: столярный и обойный клей, олифа, дуранда (жмыхи), отруби, ремни из свиной кожи, гнилые, почерневшие капустные листья («хряпа»), желуди[131]. Ели листья комнатных цветов и свечи[132]. Промывание «сладкой» земли на месте сгоревших Бадаевских складов стало обыкновением – копали ее сами или покупали на рынке[133]. Существовала даже особая такса: верхний слой этой земли, наиболее насыщенный сахаром (глубиной до 1 м) стоил 100 рублей, нижний – 50 рублей[134].
Брезгливость исчезала быстро – притерпелись и к запаху, и к вкусу этих машинных масел, костяных пуговиц, клея, вазелина для смазки деталей. «…Получил жир технический. Он грязен и вонючий, но теперь ему очень рад, и он выручает» – последнее было главным не только для В. Ф. Черкизова, сделавшего в дневнике такую запись[135], но и для сотен других горожан. Когда в июне 1942 г. строжайше запретили выдавать суррогаты (промышленное сырье) для питания, то выяснилось, что на заводе им. Жданова «рабочие настолько к ним привыкли, что остановить их было трудно»[136].
«Сколько бы ни ели, все было мало», – заметил тогда один из руководителей завода[137]. Именно весной 1942 г., несмотря на увеличение норм пайка, ощущение голода для многих блокадников стало непереносимым. Месяцы недоедания ударили по ним страшным бумерангом. Некоторые были готовы теперь есть все, невзирая на брезгливость, и разыгрывались сцены, которые показались бы непривычными даже в декабре 1941 г. А. С. Уманская обратила внимание, как в мае 1942 г. одна из женщин, уходя из магазина, не удержалась и здесь же начала есть «только что выданную селедку»[138] – но то ли еще видели весной 1942 г. Вот рассказ заводской работницы, посланной расчищать помойку в марте 1942 г.: «Сняли два или три мертвых тела, слой нечистот и под всем этим нашли довоенную картофельную шелуху, вмерзнувшую в лед, и съели ее тут же, разделив между собой»[139].
Случай кажется неправдоподобным, если бы мы не узнавали из иных блокадных описаний о тех же трупах во дворах и на помойках, залитых нечистотами[140], о том, как неудержимо съедалось тут же, на месте, все, что считалось съедобным: стоило лишь попробовать и не могли остановиться. Еще более страшное свидетельство об унижении, пережитом голодными людьми, мы обнаруживаем в дневнике Э. Левиной – и также в записи, датированной апрелем 1942 г.[141]. Но и ранее не брезговали ничем, пытаясь хоть как-то утолить чувство голода. Об этом подробно и откровенно написано в воспоминаниях 12-летней Риты Малковой. Ее рассказ о том, как она «дежурила» у столовой госпиталя – одно из самых горьких свидетельств о блокаде. Очистки, вынесенные из кухни, они с матерью добавляли к соевому кефиру и «черной хряпке»: «А когда ничего нет, то сидим с мамой голодные… А когда выбросят еще до прихода мамы, то я не иду ее встречать… сижу и собираю разные отбросы»[142].
Возвращаясь с работы, мать сразу, не заходя домой, шла к помойке. Так и спаслись они в первую военную зиму. Туда приходили и другие люди, столь же голодные: «И когда выносили из столовой бак или ящик с капустными листьями, то все даже дрались и ругались, каждый хотел, чтобы ему дали»[143]. Память выхватывает из прошлого фрагменты разных блокадных историй, неожиданно обрывая их, делая их предельно простыми. Они не связаны между собой, но отмечают всегда одно – безысходность. У них есть ответвления, но в этом и особая их ценность. Только так, узнавая о всех деталях блокадного быта, мы можем почувствовать это страшное время, эти страдания затерянных на блокадном дне людей. Обессиленным, не ждущим ни от кого помощи, им не оставалось выбора, и они шли на все, чтобы выжить: «Но вот один раз, в воскресенье, мама была выходная и сидела дома, все прибирала. А я пошла дежурить около столовой, чтобы перехватить бак. В воскресенье все хорошее выбрасывали. И вот вынесли бак, я его схватила, а он тяжелый. Я его волоку по земле. Но вот больше не хватает сил и я стала кричать в окно маме. Мама прибежала»[144].
Она поправила свой рассказ через 60 лет: «Нет, неправильно я тогда написала. Мама не могла, конечно, бегать. Она едва ходила. Держалась за стенку дома. Иногда падала. Помню, один раз упала прямо в лужу и у меня не было сил ее поднять. „Дяденька! Тетенька! Помогите поднять маму“, – просила я прохожих»[145].
8
Стояние у кухонь в ожидании каких-либо остатков съестного наблюдалось и в других местах. Так, лечившийся в госпитале Г. Юрмин описал очередь у столовой военторга. В ней находились вольнонаемные на военной службе: от слесарей-водопроводчиков до уборщиц. Все истощены до крайности, все с тарелками в руках, все в белых халатах – возможно, боялись, что их выгонят как не имеющих отношения к госпиталю. Г. Юрмин пишет, что у всех из них дома оставались опухшие и отекшие родные и близкие – вероятно, здесь же рассказывали о своих семейных бедах, ожидая встретить сочувствие. Не до приличий, некого стыдиться – все такие же голодные. Все терпеливо ждут: «Каждый рассчитывает, что хоть какаято малость ему все же перепадает. О полноценной порции никто и думать не смел, а вот на остаточки с тарелок рассчитывали все»[146].
Кто-то пройдя через унижения, мог все же в столовых – военных, заводских, учрежденческих, академических – получить какую-то «добавку». Другим это не удавалось. Не имея сил терпеть голод и потеряв надежду вымолить хоть что-то, они должны были унижаться еще сильнее, здесь же, на глазах у всех облизывая чужие тарелки[147].
И. Д. Зеленская, работавшая в столовой на электростанции, видела таких унижающихся каждый день. Отличительная их примета – какая-то безропотность умирания. Не обижаются, не ищут виновных, не жалуются, принимают смерть как неизбежность. Сопротивление ей – скорее инстинктивное, чем осознанное. «Какая страшная вереница погибших перед глазами», – вспоминала она в июле 1942 г. – «…Мальчик Зеленков… Как он прилипал к столовой загородке, не в силах отойти от зрелища еды, которой он не мог получить… Старый Фролов, вымаливающий второй „супчик“»[148].
Она пишет и о другом рабочем. Тот грубо и требовательно вел себя в столовой. Вскоре он потерял «карточки» и документы. Она встречала его здесь же, «такого пришибленного, даже сгорбившегося, деликатно благодарящего за одинокую тарелку бескарточного супа, которую мы ему отрываем и за кусочек хлеба из добавочного пайка»[149]. И. Д. Зеленская, возможно, готова была увидеть у него проявление раскаяния, но чувствуется, что и в нем что-то сломалось.
Кроткие, какие-то неестественно ласковые, покорно выслушивающие упреки – такими становились некоторые блокадники после многодневной голодовки. «Дойти я, конечно, не могу. Кисулька повезет меня на санях. Это очень унизительно, но ничего не поделаешь, хочешь жить, не смотри на это… Киса… не дает ничего в руки, чтобы я не тратил оставшихся еще сил. Меня это очень угнетает, но я ничего поделать не могу. Я в ее власти, она знает, что делать со мной и что мне лучше» – это запись технолога-нормировщика Н. В. Фролова о том, что ему пришлось пережить в начале февраля 1942 г.[150]. Когда М. К. Тихонова (жена поэта) увидела в апреле 1942 г., как люди плакали, встречая первый трамвай и уступали место в нем, то почувствовала в этом что-то «дистрофическое»[151]. Бороться, добиваться чего-то, постоять за себя сил не было. Оставалась одна надежда – на жалость других людей. Только бы не отказали в куске хлеба, в полене дров, не оттеснили бы от печки, не отобрали «карточки», не выгнали из дома. Они, и еле двигаясь от недоедания, старались казаться не лишними, пытались отблагодарить хоть чем-то. Этих людей, готовых прибиться к любому очагу, даже ничего не просящих, видели в то время многие. Н. Ерохина описывала одного из них, который, будучи самым слабым, не разрешал никому выносить ведра: «Стал стариком, с лихорадочными глазами истощенного, худой… говорит в нос. Такой покорный, виноватый… стал чувствительный такой, сентиментальный. Даже несколько раз готов был прослезиться»[152].
Видеть в этом лишь нравственное «просветление» трудно: интерес нередко сохраняется только к еде, утрачивается воля к сопротивлению. Чем пристальнее вглядывались блокадники в лица таких людей и придирчивее оценивали их поступки, тем отчетливее обнаруживали у них признаки распада – физиологические, духовные и социальные. «Эта кротость, как мы уяснили потом, была действительно началом смерти. Как раз в этом состоянии человек начинал все говорить с употреблением суффикса „ика“и „ца“: кусочек „хлебца“,
„корочка“и „водичка“и становился безгранично вежливым и тихим». Это признание О. Берггольц, одной из самых чутких и беспристрастных летописцев блокады[153].
Так происходило изменение всех форм цивилизации – разрушение одной из них обусловливало и исчезновение других. Выстоять удавалось не всем. В распаде человека в «смертное время» есть что-то неизбежное. Сама цепочка причин и следствий, итогом которой была деградация людей, выглядит неумолимо логичной[154]. Кто мог поделиться хлебом и кашей? Человек, готовый идти на любые унижения, чтобы их получить? Прячущий запасы еды, но выпрашивающий ее у других? Разорвавший связи с близкими людьми, замкнутый и безразличный к чужим страданиям? Опустившийся, утративший представление о стыде и достоинстве, движимый лишь животными чувствами?
Люди не сразу становились такими. Но изучая любую историю блокадной смерти, нельзя не заметить последовательность проявления одинаковых для всех признаков распада — даже у самых стойких. Блокадный человек подтачивался и с ошеломляющей быстротой и постепенно, исподволь – все зависело и от его жизненных условий, часто менявшихся, и от присущей ему силы сопротивления.
Признаки распада нравственных норм
1
Самыми характерными приметами распада нравственных норм в «смертное время» являлись обман, воровство, грабеж и мародерство. Чаще всего обманывали на импровизированных рынках[155]. Схема обмана была традиционной: предлагались на продажу или обмен суррогаты, по внешнему виду похожие на натуральные продукты. Так, вместо конфет могли продать мастику, вместо масла олифу, вместо манной крупы – «состав, из которого делался клей»; «химический продукт», по выражению одного из блокадников, был, собственно главным объектом этих мошеннических операций[156]. Впрочем, варианты могли быть самыми неожиданными – о них сообщалось даже в сводке германской службы СД, составленной весной 1942 г.[157].
Были и более запутанные и драматические истории. В. Инбер рассказывала, как одна «аферистка», выследив мать и дочь в очереди, познакомилась с ними, «втерлась в доверие» и обещала устроить дочь судомойкой в военном госпитале: «Взяла у девочки обе карточки, ее и матери, за весь месяц и сорок пять рублей денег, взятые матерью у кого-то взаймы. Все это якобы для выкупа продуктов. И тут же в темноте исчезла»[158]. Это, видимо, было последнее, что они имели[159], и «аферистка», выманивая и жалкие по тогдашним рыночным меркам 45 рублей, несомненно знала об этом.
Существовали и более «легальные» приемы обмана, например, обвешивание в булочных и магазинах. Продавцам быстрее удавалось обмануть покупателей, когда хлеб выдавался сразу по нескольким карточкам и хищение его было не так заметно[160].
B. Базанова, не раз обличавшая в своем дневнике махинации продавцов[161], подчеркивала, что и ее домработницу, получавшую в день 125 г хлеба, «все время обвешивают грамм на 40, а то и на 80»[162] – она обычно выкупала хлеб для всей семьи[163]. Продавцам удавалось и незаметно, пользуясь слабой освещенностью магазинов и полуобморочным состоянием многих блокадников, вырывать из «карточек» при передаче хлеба большее количество талонов, чем это полагалось. Поймать в таком случае за руку их было сложно[164].
В чем-то схожими были манипуляции с «карточками» в больницах и госпиталях. Они обнаруживают столь же простую схему обмана. Так, В. В. Враская, забрав дочь из больницы «в самом заморенном виде» 6 ноября 1941 г., увидела, что из ее «карточки» (она сдавала ее врачам, пока ребенок лечился) вырвали «праздничный» талон для детей за 7 ноября. В. В. Враская добилась справедливости, только дойдя до главного врача[165]. Воровство в больничных учреждениях видимо было явлением распространенным. Недаром так сильно желали устроиться в них на любую должность и даже не скрывали тех выгод, которые это сулит в будущем. Во время проверки в феврале 1943 г. выяснилось, что в больницах им. Нахимсона и К. Либкнехта ежедневно «столуются» 6–8 медицинских работников. Схема махинаций была немудреной: своих «карточек» они не сдавали в столовую, а питались за счет больных[166]. Стоит предположить, что этот обычай возник не в феврале 1943 г., а ранее. Акты проверки госпиталя № 109 показал, что речь идет не о крохах хлеба и остатках с тарелок. Больные недополучили в декабре 1942 г. 22,7 % жиров, 49 % картофельной смеси, 9 % овощей, 50 % чая[167].
Пытались «объедать» даже детей в ДПР (детских приемниках) и детдомах, хотя, возможно, такие случаи являлись единичными. Прямых свидетельств почти нет, а косвенные (они имеются, хотя их тоже немного)[168] не всегда являются надежными. Контроль здесь, очевидно, был более строгим. Как вспоминал Л. Ратнер, достаточно было детям поднять крик, увидев, как «старуха-воспитательница» для себя «с быстротой фокусника стала ложкой сбрасывать что-то с каждой тарелки»[169] – как ее уволили: быстро, без шума, без угроз отдать под трибунал и публикаций в газете о расстреле за воровство. В другом детдоме решили уволить воспитательницу, принятую на работу всего лишь три дня назад. До этого она, видимо, сильно голодала и не могла терпеть и поступать так, как иные опытные служащие детских домов: «…Разнося пищу детям, с подноса рукой взяла кашу и в углу ела»[170]. Примечательно, что во всех этих случаях «разоблачителями» выступали сами дети.
Хищения же в общественных и ведомственных столовых стали притчей во языцех[171]. С этим, похоже, отчасти примирились и руководители города. Говоря о том, что «в общественное питание идет столько народа работать, что отбоя нет», А. А. Кузнецов советовал воспользоваться этим, чтобы отбирать для работы здесь «самых лучших», не заметив, сколь двусмысленно обоснован этот призыв: «…Потому что вопрос питания очень острый»[172]. Даже в столовой Союза писателей и не в очень голодные времена (в сентябре 1941 г.) обнаружилась «панама», по выражению Э. Голлербаха: «Отпускалось по 100 г хлеба и мясные продукты без карточек, между тем столовая отбирала у обедающих хлебные и мясные талоны»[173]. Воровали и в столовых для детей и подростков. В сентябре представители прокуратуры Ленинского района проверили бидоны с супом на кухне одной из школ. Выяснилось, что бидон с жидким супом был предназначен для детей, а с «обычным» супом – для преподавателей. В третьем бидоне был «суп как каша» – его владельцев найти не удалось[174]. И в столовой, где обслуживались учащиеся 62-го ремесленного училища, был тоже отмечен «ряд фактов обмера, обвеса в хлебе»[175].
Обмануть в столовых было тем легче, что инструкция, определявшая порядок и нормы выхода готовой пищи, являлась весьма сложной и запутанной. Техника воровства на кухнях в общих чертах была описана в цитировавшейся ранее докладной записке бригады по обследованию работы Главного управления ленинградских столовых и кафе: «Каша вязкой консистенции должна иметь привар 350, полужидкая – 510 %. Лишнее добавление воды, особенно при большой пропускной способности, проходит совершенно незаметно и позволяет работникам столовых, не обвешивая, оставлять себе продукты килограммами»[176]. Случаи обвешивания скрыть было труднее, но они также не являлись исключением – особенно в столовых школ и детсадов, не говоря уж о яслях. Официальные проверки, вероятно, обнаруживали лишь верхушку айсберга. Проводились они не каждый день, не всегда скрупулезно и далеко не во всех столовых. И, скажем прямо, бывало, что проверяющих кормили на тех же обследуемых ими кухнях. С этим злом бороться было тем сложнее, что многие, в том числе и люди, горячо протестовавшие против хищений, честные и порядочные, готовые помочь в беде другим, не всегда могли устоять перед соблазном получить лишнюю порцию еды. Один из них, например, пытался через знакомую работницу столовой приобрести съестное: «… Вчера было очень удачно. Я все же дипломат. Хотя не Литвинов, но…»[177]. Другую блокадницу назначили заведующей стационаром, где питались «дистрофики»: «Может быть, что-нибудь выйдет в части подкормления», – записывает она в дневнике[178]. В семье педагогов решали как продержаться в трудное время: «План был такой. Мама, например, устроится, может быть, работать в детдом»[179]. И так было везде. Почти каждый был хотя бы однажды кем-то облагодетельствован – военнослужащими, работниками столовых, госпиталей, больниц, партийных и комсомольских комитетов и государственных органов, детских учреждений, складов, пекарней, булочных, кондитерских и табачных фабрик.
Брали, не спрашивая себя, откуда это взялось – то оправдываясь, что еда нужна для детей и истощенных родных, а то и без всяких извинений, потому что не могли дальше терпеть голод.
2
Еще одним признаком размывания этики являлись грабежи квартир. Это облегчалось тем, что многие из них пустовали – их хозяева либо эвакуировались, либо все погибли. Грабежи, по свидетельству З. С. Лившиц, приняли «чудовищные размеры».
Грабили не только чужие квартиры. Случаи воровства отмечались и в общежитиях, институтах; один из рабочих, убиравших бомбоубежище, украл из находившегося там сейфа даже «неприкосновенный запас» детского сада – галеты[180]. О. Гречина вспоминала, как врач, выписывая рецепт для больной матери в соседней комнате, унес оттуда почти все леденцы[181]. Перечень похищенного имущества нередко определялся нищенским блокадным бытом. Воровали, конечно, и ценные вещи, и одежду, но чаще всего дрова[182]. Расхищали и личные библиотеки, иногда прямо на развалинах разбомбленных домов[183] – и не только для растопки печей, но также из-за возможности выгодно сбыть книги: спрос на них не исчезал даже во время блокады. Во время пожара в Гостином дворе задержали несколько десятков человек, у них отобрали одеколон, мыло, зубной порошок[184]. Воровали и те, кого посылали разбирать завалы, в частности, «ремесленники». «После этих раскопок один мальчик притащил галоши», – сообщал замполит школы ФЗО В. П. Былинский[185]. Это происходило у всех на виду – что же говорить о тех случаях, когда не удавалось проследить за каждым.
Расхитителями чужого имущества нередко считали управдомов (управхозов) и дворников[186]. Они опечатывали квартиры не только эвакуированных (и здесь было чем поживиться)[187], но и умерших – а вот в этих случаях можно было даже обогатиться.
В. М. Глинка с присущей ему пластичностью рассказал об одном из таких управдомов: «Это баба с ухватками и словарем кабака в это страшное время, в феврале 1942-го, нисколько не похудела, а приобрела еще более начальствующий голос и стала, не стесняясь… никого, ругаться матом. Как-то, когда мне случилось быть свидетелем того, что она выносит из соседней, вымершей начисто квартиры чемоданы и узел, она бросила мне, очевидно, на всякий случай: „В кладовую несу, чтобы в собес сдать“. Квартиру опечатали. Ни о каком собесе тогда и речи быть не могло»[188].
Иногда, когда скрыть хищения в чужих квартирах было трудно, управдомы делились частью присвоенного имущества с другими жильцами, – тем больше была уверенность, что последние не скажут об этом властям[189]. Возможен был и другой вариант: соседи, обворовывавшие чужие квартиры, действовали при попустительстве, едва ли бескорыстном, управдомов[190].
Еще одним источником наживы стало утаивание управдомами и дворниками сведений смерти или эвакуации квартирантов. Это давало возможность получать по их «карточкам» продукты для себя. Пользовались и «карточками» тех жильцов, которые, опасаясь наказаний, возвращали их сразу, как только наступала смерть их родных. Иногда управдомы, сговорившись с дворниками, даже получали «карточки» на вымышленных лиц[191].
3
Обычной стала и кража продовольственных «карточек». Их замена на новые была обставлена громоздкими бюрократическими ритуалами, участвовать в которых истощенные люди часто не могли. Она сопровождалась унизительной проверкой и осуществлялась крайне медленно; о равноценной компенсации за утраченные «карточки» не было и речи. До выдачи новых документов редко кто доживал, если не было возможности еще где-то подкормиться.
Часто «карточки» воровали, пользуясь скоплением горожан – обычно в булочных, магазинах, лавках[192]. У некоторых похищали «карточки» не один раз[193] – возможно, высматривали в толпе наиболее изможденных, еле передвигавшихся людей. У одного из блокадников даже украли карточки, когда он упал в булочной в обморок[194]. При этом иногда действовали очень дерзко – как вспоминал Е. С. Коц, «вытаскивали чуть ли не на глазах… все карточки, мои, мамины… все столовые талоны»[195]. Воровали и продукты, особенно в трамваях, а также во время эвакуации, при посадке в вагон, когда в страшной давке нельзя было усмотреть за всей поклажей, вывозимой из дома[196].
Признаком распада нравственных норм в «смертное время» стали нападения на обессиленных людей: у них отнимали и «карточки», и продукты[197]. Чаще всего это происходило в булочных и магазинах[198], когда видели, что покупатель замешкался, перекладывая продукты с прилавка в сумку или пакеты, а «карточки» в карманы и рукавицы. Нападали грабители на людей и рядом с магазинами. Нередко голодные горожане выходили оттуда с хлебом в руке, отщипывая от него маленькие кусочки, и были поглощены только этим, не обращая внимания на возможные угрозы. Часто отнимали «довесок» к хлебу – его удавалось быстрее съесть[199]. Жертвами нападений являлись и дети. У них легче было отнять продукты[200].
Грабили иногда столь ловко и профессионально, похитители так внезапно появлялись и быстро исчезали, что можно усомниться, все ли из них являлись «дистрофиками». Отчасти это относится и к массовым грабежам. Какой-то элемент организации, пусть и примитивной, здесь, конечно, отрицать нельзя. Нужно было хотя бы на время сплотить разношерстную толпу, направить ее действия в определенное русло, придать им необходимую жесткость и смелость.
«На нашей машине в 6 часов утра вывозили хлеб с хлебозавода. При выезде из ворот в кузов машины прыгнуло пять человек… Григорьев [шофер. – С. Я.] остановил машину и, как он рассказывает, точно из-под земли выросла толпа человек в пятьдесят, которая набросилась на хлеб… Успели растащить около 100 кг хлеба», – записывала в дневнике 20 января 1942 г. И. Д. Зеленская.[201] По тому же, весьма простому сценарию, осуществлялись и другие массовые грабежи[202]. Вряд ли шофер мог скрупулезно пересчитать такое количество грабителей (да и не имел он для этого времени) и не исключено, что от него ждали соответствующих оправданий – но слаженность действий нападавших была налицо. Обычно же в коллективных ограблениях всегда проступают черты стихийных импровизаций. И не случайно почти все грабежи произошли в январе 1942 г., особенно в третьей его декаде. Тогда из-за аварий на трубопроводах (что, кстати, можно было предугадать) прекратилась подача воды на хлебозаводы и они остановились. Попрятавшиеся куда-то в эти дни (27–29 января 1942 г.) «ответственные работники» занимались спасением горожан лишь в той мере, чтобы не выглядело предельно наглым их бездействие во время беспримерной эпидемии массовых смертей.
«Часть хлеба потоптана ногами» – это случилось при разгроме «толпой народа» магазина № 8 Приморского райпищеторга (РПТ)[203]. Тогда похитили 50 кг хлеба; было арестовано 24 человека[204]. Где уж тут говорить об «организации» – этот «потоптанный» хлеб лучше прочих свидетельств воссоздает картину беспорядочного, эмоционального и импульсивного движения доведенных до отчаяния в бесконечных очередях голодных людей, возможно впервые за несколько месяцев державших в руках целую буханку хлеба. В разгромах магазинов № 97 Красногвардейского РПТ и № 12 Ленинского РПТ в январе 1942 г. стихийность заметна в самой последовательности действий разъяренной толпы – сломали прилавок, бросали кирпичи, ворвались в кладовую[205]. Это не те грабители, которые нападали на машины и в мгновение ока исчезали в темноте. Это те, кто, отстояв несколько часов в очереди на лютом морозе, возмущались, увидев пустой магазин, кто требовали выхода заведующих в зал и гневно встречали их объяснения, кто хотел проверить, не лгут ли они, и взламывал подсобные помещения, ища в них хлеб[206].
4
Не составляло особого труда вглядеться и в лица многих из тех, кто нападал на покупателей в булочных и магазинах. Истощенные, они не могли далеко уйти. Обычно это были дети и подростки[207]. Их родные или погибли, или не могли заботиться о них – а паек хлеба для детей и иждивенцев означал медленную смерть, если не было возможности что-то продать, обменять или выпросить. Они никому не были нужны. У них не имелось иного пути, как идти к булочным и магазинам. Кто-то просил милостыню, кто-то, отчаявшись ее получить и не имея сил больше терпеть, нападал на таких же истощенных прохожих.
Уйти, отняв хлеб, удавалось не всем. «Оба они бежали на ватных ногах» – такими увидел «парнишку лет пятнадцати» и ограбленную им пожилую женщину Л. Разумовский[208]. Свидетельницей другой сцены стала В. Б. Враская: «Я шла по Литейному и увидела, что… молодой парень выхватил у женщины кусок хлеба, который та несла в руке»[209]. В. Б. Враская заметила, как он торопился его съесть, поскольку «от побоев уйти он не был в состоянии»[210].
Отнятый хлеб обычно съедали сразу[211]. Б. Капранов писал в дневнике в декабре 1941 г.
о девушке, выхватившей хлеб в магазине:
«…Стала в углу жадно есть. Продавщица ее стала ругать и бить. Но она только и отвечала: „Я голодна, я хочу есть"»[212]. Другие очевидцы расправ никаких оправданий похитивших продукты не приводят. В жуткой сцене, когда кусок хлеба пытались вырвать из окровавленного рта, им было не до слов. Ни объяснений, ни извинений: крики ограбленных, плач избиваемых. «Мальчишки, особенно страдавшие от голода… бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели», – вспоминал Д. С. Лихачев[213]. Таких свидетельств много, и не только о подростках, но и людях разного возраста[214]. Вот обычная сцена. Кто-то замешкался, получая паек. Рядом стояла «щупленькая и изможденная» 12-летняя девочка. Она «буквально коршуном подлетела к прилавку, схватила хлеб… и моментально выскочила на улицу… Девочка, как клещами, вцепилась в хлеб, на ходу отрывая куски и, не жуя их, глотала. С нее сорвали платок, били ее с остервенением, чем попало»[215].
Хлеб был съеден весь, неостановимо, с лихорадочной быстротой. Похоже, она даже не чувствовала побоев[216] – лишь бы не отняли, лишь бы удалось отщипнуть одну, вторую крошку… Вероятно, боль, стыд от унижения, страх побоев пришли позднее, когда на миг ослабело это жуткое, давящее чувство голода: «Девочка каким-то маленьким комочком повалилась на мокрую мостовую и безутешно заплакала»[217]. Так, свернувшись «комочком», было легче сносить новые удары. Так, слезами, можно было вызвать жалость у избивавших ее.
«Толпа разошлась», – этот последний эпизод передан сухо, отрывисто, словно все совершалось молча. Может, кто-то здесь и ощутил раскаяние и стыд – нашлись ведь в толпе те, кто пытался пресечь «бесполезное и безобразное избиение»[218]. О случаях самосудов с летальным исходом сведений нет. Порядок восстанавливался быстро, и, когда это было возможно, похитителей передавали милиции[219]. Избиение не являлось каким-то актом методично осуществляемой мести. Хотели только вернуть себе часть вырванного хлеба, не разбирая при этом средств и не держась цивилизованных приемов[220]. Ставкой была жизнь. Действуя иначе, рисковали остаться без крошки и такого хлеба – окровавленного сырого месива. Убегавшего с чужим хлебом подростка женщины из стоявшей рядом очереди за молоком избивали бидонами[221] – в хаосе драки брались за все, что подвернулось под руку.
Но и здесь мы видим тех, кто пытался защитить избитых. Они, услышав крик: «Бейте, чтобы он в следующий раз так не делал», просили: «Не бейте»[222]. Может быть их и не было много, но требовалась смелость, чтобы заступиться, да еще когда рядом плачет ограбленная женщина. Вот еще одно свидетельство, ценное тем, что принадлежало блокаднице, у которой мальчик вырвал ее паек. Она побежала за ним вместе с милиционером и заметила, где мальчик спрятался и как, плача, ел ее хлеб. Она пожалела его – толкнула за дверь. Он, ожидавший, возможно, худшего, даже укусил ее. Милиционер ушел, а мальчик, увидев, как женщина плачет, вернул ей хлеб[223].
На первый взгляд этот рассказ может показаться даже приукрашенным. Но приведенные в нем подробности события, не нужные для «выстраивания» идеализированных авторских самохарактеристик, побуждают отнестись к нему с должным доверием. Чувство сострадания в позднейших рассказах о блокаде, вероятно, проступало более рельефно – это заметно при сравнении с дневниками военных лет. Но, даже допуская и поправку на время, стоит предположить, что этот след милосердия остался в памяти людей не случайно. Обратим внимание на использование в мемуарах Д. С. Лихачева и В. Петерсона в одном предложении трех одинаковых слов при описании избиения: «ел, ел, ел», «жевал, жевал, жевал». Это признак особого переживания человеческой трагедии: для того чтобы передать эмоциональное напряжение, одного слова кажется мало. И не могли помочь, и не могли смотреть, и не могли оправдать случившееся: «Как бедную… девушку били за хлеб… Мне было… жалко, я не знала, как мне помочь ей. Бьют, отняла у кого-то хлебушек-то… Ее бьют! Ногами, я не могла смотреть! Она не выпустила… хлеб, пока не съела, как бы ее не били»[224].
5
И все-таки в рассказах об избиении тех, кто отнимал хлеб, мало сочувствия. Они обычно сдержанны, хотя редко кто из очевидцев расправ не обращал внимания на истощенность доведенных до отчаяния людей. Последних можно понять, но каково было их жертвам. И у них оставались такие же изможденные, все время просившие есть дети, не имевшие сил встать с постелей их родные и близкие. Возьмите любой блокадный дневник и увидите, с каким нетерпением ждали возвращения из булочных с хлебом. Рассчитывали, на сколько маленьких частей его надо поделить, чтобы дожить до следующего дня, как добавить к нему «черной хряпки», студня из клея и из ремней и сделать их сытнее, как обменять кусок хлеба на витамины для опухших, беззубых от цинги людей, как с выгодой отдать его за крохотную порцию масла или стакан молока для угасающего ребенка.
М. Пелевин вспоминал о семье Клеваничевых. Никто в ней не получал больше 125 г, кроме старшей сестры Аллы, которая чем могла, поддерживала своих маленьких сестер. И те оживали, если видели, что она идет в булочную: «Когда Алла встает, то даже еле слышные ее шаги не оставляют никого в покое. Все просыпаются и молча провожают ее в путь. Вот дверь за ней закрывается и наступает напряженное ожидание»[225].
Вырвут у нее хлеб – и куда ей идти, кого просить, что говорить тем, кто доверил ей «карточки», как утешить истощенных плачущих детей? «Дай, дай, дай!» – эти слова голодной больной девочки, ожидавшей, когда принесут ей детсадовский паек, запомнились одной из блокадниц на всю жизнь. «И такие страшные глаза у нее были» – выжить девочке не удалось[226].
6
Еще одна скорбная деталь блокадного быта – ограбление умерших. Мародерство даже на центральных городских улицах, а не только в глухих дворах, стало частью блокадной повседневности. «…Стаскивают с покойников шапки, сапоги, выворачивают карманы, воруют карточки продуктовые и все имеющиеся ценности» – этот фрагмент письма В. А.
Заветновского дочери содержит с исчерпывающей полнотой перечень обычных тогда мародерских действий[227].
Ценнее всего были в это время продовольственные «карточки». Очевидцы тех дней не раз обращали внимание на неестественно разведенные и сведенные руки умерших. Возможно, рылись в одежде еще живых людей, тела которых позднее окоченели от мороза. Г. Кулагин увидел, что даже на сборном заводском пункте, куда приносили мертвых, у них были заломлены руки и выворочены карманы[228].
«Почти все разуты» – такой деталью заканчивает он свое описание[229]; ее отмечают и другие блокадники[230]. Снимали обычно валенки, шапки и пальто – для тех, кто месяцами жил в промерзших домах, они имели большую ценность[231]. Весной 1942 г., когда валенками стали реже пользоваться, брали и туфли[232]. Снимали с мертвых и одежду, причем сообщавший об этом Б. Михайлов отметил, что воровали и те покрывала, в которых покойников выносили (вернее, выбрасывали) на улицу[233].
И этим занимались не только тайком, ночью, под покровом темноты. Начальник штаба МПВО Куйбышевского района М. Г. Александров рассказывал, что возле морга лежало много тряпок, одеял, простыней – их заставляли снимать с трупов перед отправкой на кладбище. Он был потрясен тем, что «среди этих тряпок бродило несколько человек, которые выбирали себе более или менее пригодные тряпки»[234]. Такое зрелище становилось привычным и, возможно, способствовало притуплению чувства брезгливости; голод и холод довершили дело. Говоря о «разувании» трупов, О. Гречина подчеркивала, что «никто не воспринимал это как мародерство и даже как-то одобряли смелость тех, кто может не дать добру пропасть»[235]. Ее слова трудно подтвердить другими свидетельствами, но, скажем прямо, едва ли мародерство приобрело бы такой размах, если бы все относились к нему с неприязнью. И заметим, умерших людей обворовывали не только на улицах или в эвакопункте[236], но часто и на предприятиях, где, казалось, контроль за порядком был строже[237].
Примечательнее всего быстрота, с которой нередко действовали мародеры. «Однажды я заняла очередь за хлебом, его долго не везли и я ходила домой греться. Возле тропинки лежала мертвая женщина, вначале она была полностью одета – теплый платок, пальто, валенки, но по мере моего хождения туда и обратно ее постепенно раздевали. Сначала сняли валенки, потом пальто и юбку», – вспоминала М. И. Воробьева[238]. О таком же случае говорит иМ. Н. Котлярова[239]. В различных районах, на разных улицах – один и тот же сценарий действий. Это определенно указывает на их неслучайность, хотя мы и лишены возможности оценить их масштаб. «Под воротами мертвая женщина, босая – утром она лежала в валенках», – записывает в дневнике 23 февраля 1942 г. Э. Г. Левина[240]. А. Н. Миронова, идя в ГорОНО, увидела тела двух молодых женщин, погибших во время обстрела. Возвращаясь через два часа, она заметила, что с них «сняли сапоги и пальто»[241].
Об этом же свидетельствуют воспоминания секретаря парторганизации завода им.
Сталина А. В. Смоловика: «Идешь в партком, смотришь, труп лежит. Позвонишь старику…он был у нас на заводе главным по уборке трупов. Пока тот подойдет, смотришь, труп… раздет – снята обувь и верхнее платье»[242].
Какая-то не знающая осечки готовность без промедления, не стесняясь ничем, начать грабежи, говорит о многом. Сомнительно, чтобы этим занимался один и тот же человек, кем-то спугнутый и затаившийся – при любых обстоятельствах он бы управился быстрее.
Кем были мародеры, выяснить сложно. Их редко удавалось поймать. Говорили иногда о группах «ремесленников» и этому отчасти можно верить, зная, как они жили и как шли, не стыдясь, на все, чтобы устоять[243]. И. И. Жилинский обратил внимание на то, что дворники, сгоняя с крылец домов прохожих (их «отдых» часто кончался смертью и приходилось их хоронить), иначе относились к тем, кто был лучше одет: «Даже предлагают присесть на табурет»[244]. И это, по его мнению, не случайно. «Ведь потом он его и разденет». Свидетелем таких сцен он не был (прямо об этом не пишет) и, возможно, это лишь его предположение, поскольку он видел, как «из морга на кладбище увозят голышами»[245]. Но сам рассказ характерен, учитывая репутацию дворников. Они нередко обменивали и продавали явно чужие вещи. Мало кто знал, сняли ли их с мертвых или вынесли из квартир, откуда уехали эвакуированные и где погибли все жильцы – но все знали, что дворники обязаны были убирать трупы.
Не всегда ясно, обворовывали ли людей умерших или еще находившихся в состоянии агонии, и быть может даже кратковременного голодного обморока. Мародеры, опасаясь быть застигнутыми врасплох, едва ли имели время, чтобы понять, скончался ли упавший человек. Да и вряд ли это могло в ряде случаев кого-то остановить, все требовалось делать быстро. В. М. Глинка откровенно в своих записках рассказал о том, чему был свидетелем, идя по Арсенальной набережной в декабре 1941 г. Он увидел, что шедший впереди него мужчина упал. «А другой, встречный, остановился около упавшего, опустился на колени, стал расстегивать у лежавшего пуговицы на пальто и полез рукой за борт. Умиравший слабыми толчками отталкивал руки грабителя»[246].
В. М. Глинку опередил шедший позади него красноармеец, отбросив мародера. Грабитель и его жертва лежали на снегу, еле шевелясь. Когда через «двадцать шагов» В. М. Глинка обернулся, он увидел, как мародер, словно паук, «опять навалился на умиравшего и роется в его карманах»[247].
Незаметнее всего было грабить на кладбищах, но до них не всякий, решившийся на мародерство, мог дойти. «Кладбища превратились в многотысячную свалку трупов… Все они ограблены», – записала в дневнике 1 марта 1942 г. И. Д. Зеленская[248]. Едва ли на каждый из этих тысяч трупов ей удалось взглянуть, но заметим, что граничившее с цинизмом неуважение к телам погибших вполне могло создать впечатление о процветавшем тут воровстве. Не исключено, что грабили и члены похоронных команд, ко всему быстро привыкавшие. По единичным свидетельствам трудно, правда, понять, считали ли они это мародерством или подготовкой трупов к захоронению. Обобрать трупы и им удавалось не всегда. На кладбищах работали сотни людей разных возрастов и профессий, их действия контролировали – о коллективном сговоре не могло быть и речи. Вероятнее всего, в большинстве случаев грабеж начинался еще до отправки покойных на кладбище. Условия для этого имелись: не охранялись даже места их массовых скоплений в черте города.
Изучая причины мародерства, всегда отмечаешь одно обстоятельство: грабеж мертвых не объяснить только борьбой за выживание. О продовольственных «карточках» и деньгах нет смысла спорить, – но так уж ли необходимы были пелены и одеяла с умерших? Что-то, конечно, несли на рынки для обмена – но много ли хлеба можно было по тогдашней блокадной шкале выменять на чулки? Возникает ощущение, что все это обусловлено не столько военным, сколько довоенным бытом. Есть свидетельства о том, как блокадники буквально со стоном решались нести одежду на продажу, как вспоминали при этом, сколько времени копили деньги на пальто или платье и как трудно это далось. Это чувство прошлой нищеты никуда не ушло. Не всякий (далеко не всякий!) мог снять платок с умершей – но соблазн был, он имел оправдание, и отрицать его бесполезно, особенно, если учесть, сколь слабой являлась охрана правопорядка в «смертное время». И аргументы находили быстрее и легче, и на других, столь же озабоченных выживанием и часто не разбиравших средств, можно было не всегда оглядываться.
В грабежах, воровстве, обмане и мародерстве, являвшихся обычными признаками распада человеческой этики, принимали участие далеко не все горожане. Сами эти действия не являлись чем-то новым и не вызваны одним только кошмарным блокадным бытом. Они отмечались (разве что за исключением мародерства и грабежа хлебных подвод) и в довоенном и в послевоенном Ленинграде. В мирное время корысть и жадность удавалось подавить угрозами и репрессиями, а что можно было противопоставить стремлению блокадников избежать смерти? Страх наказания той же смертью? Верили, что может быть все сойдет с рук, если оказаться сильнее и проворнее своей жертвы, но точно знали, что умрут, не найдя иных источников пропитания, кроме кладбищенских пайков.
Признаками распада являются не столько эти правонарушения как таковые, сколько то, что они стали возможны (и не прекратились) во время беспримерных человеческих страданий. Не просто отнимали хлеб, но понимали, что ограбленный человек вскоре умрет, и не могли не понимать этого: путь к любой булочной шел через трупы. Знали, до какой степени дошли люди, безостановочно отрывающие кусочки от крохотного пайка, выйдя из магазина, знали, что иначе они могут не дойти до дома. Знали, что почти у каждого из ограбленных и обворованных имелись голодные родственники. Знали, что этот шатающийся бледный ребенок, которого послали в магазин, потому что все его родители слегли, не может оказать сопротивления…
Не менее прискорбны последствия таких поступков. Чем больше одежды снимали с умершего, тем быстрее преодолевали и моральные запреты. Может, кому-то трудно было оказаться здесь первым, но не исключено, что ставшее предельно открытым зрелище неостановимого мародерства делало участие в нем приемлемым и менее отталкивающим. Не все участвовали в избиениях, но привыкали к ним, и видели, как ползают в крови, не имея сил встать, истощенные дети и подростки – а разве это не способно было вызвать черствость и безразличие.
Можно предположить, что стремление погреть руки на народной беде не было сначала главной целью и у некоторых продавцов: прежде всего хотели спасти себя и своих близких, конечно, за счет других. Но не могли удержаться, появлялся дух наживы, и акт собственного спасения превращался в акт «цивилизованного» грабежа несчастных, обессиленных, оказавшихся на блокадном дне – грабежа с целью обогащения. Если возможны страшные, немыслимые еще недавно преступления, то не следует ли менее бурно откликаться на мелкие нарушения этики? Следует ли себя считать виноватым, если речь идет не о воровстве, а о том, чтобы отвернуться от упавшего на снег, не ответить на просьбу о помощи? Все это впитывалось человеком, могло им усваиваться даже подсознательно, стало привычной реальностью, задевающей далеко не всех, не требующей эмоционального отклика. Все это не возникло внезапно, но исподволь начинало предопределять мотивы его поведения: с чем-то надо смириться, на что-то не надо тратить слов – не удивляться, не сердиться, не обещать, не спрашивать себя…
Глава II. Содержание нравственных норм
Понятие о чести
1
Изучение «блокадной этики» трудно в силу нескольких причин. Во-первых, иногда сложно отслоить позднейшие оценки очевидцев событий от тех, которые были распространены в «смертное время». Помещая себя как действующее лицо в блокадные рассказы, человек неизбежно должен был часто давать такие объяснения своим поступкам, которые не выглядели бы парадоксальными и жестокими. От него ждали не оправдания отступлений от нравственности, с чем встречались тогда на каждом шагу, а драматического пересказа наиболее ярких эпизодов, которые могли бы подтвердить значимость совершенного подвига.
Во-вторых, нельзя говорить о системности и прочности моральных правил горожан на рубеже 1941–1942 гг. Они менялись столь же постоянно и быстро, как и блокадная повседневность. Их можно оценить в полной мере, только изучая «большие тексты» – многостраничные дневники и объемные, насыщенные подробностями записи. Такие документы, однако, встречаются не очень часто. О бытовавших тогда нравственных нормах мы нередко узнаем из кратких и не всегда мотивированных, порой единичных откликов. Определить точно, что же перед нами – глубинный настрой или проявление минутной слабости, обычай или единичный случай, исключение из правил или принципиальная позиция – мы едва ли сможем. Отметим также, что иногда один и тот же человек способен был едва ли не одновременно совершить поступки как благородные, так и бесчестные.
По фрагментарным записям мы можем дать лишь набросок портрета того человека, который считался порядочным и честным.
В документах, передающих детали блокадного кошмара, вообще трудно встретить «равновесие» отрицательных и положительных оценок, равно как и их взвешенность. Нередко даже один, потрясший человека поступок, способен был начисто стереть все то мутное и обидное, что было между людьми.
Для И. Меттера образцом порядочности являлся писатель А. А. Крон. В рассказе о нем виден, конечно, навык литератора, стремление найти привлекательные черты, умение подобрать слова возвышенные. Слова, не всегда стершиеся, порой обращающие на себя внимание необычностью метафор: «Он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства»[249]. Пример его доброты здесь тоже приводится («он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленный обед на корабле»); его значимость подчеркивается и тем, что сам А. А. Крон был болен цингой[250]. Но важны не только эти подробности. Чтобы передать с особой силой восхищение им, как раз и необходима такая манера предельно обобщать, оценивать различные проявления гуманности и сострадания короткими фразами, которые своей яркостью и пафосностью кажутся единственно приемлемыми в этом рассказе.
Подросток В. Мальцев – не литератор, как И. Меттер, у него и слова проще и оценки прямее: «Он первый из тех военных, что я встречал по пунктам и в военкомате, который оставил глубокий след… Чувство уважения к нему сохранится надолго»[251], – писал он отцу о майоре Никифорове, обучавшего школьников военному делу.
У В. Мальцева конкретная, «житейская» причина, вызвавшая положительную оценку, названа открыто и не затемнена, как у И. Меттера, каскадом патетических формулировок. Майора уважают потому, что он честен. Если его подчиненные рыли окопы, то и он рыл тоже. Он ползал по снегу на тактических занятиях так же, как и обучаемые им школьники. Он опытен, он прост, он не придирается, он требует ответа только после того, как сам все подробно расскажет и удостоверится, что его поняли. Так в многообразии замеченных В. Мальцевым образцовых поступков упрочиваются важнейшие для него понятия о чести: не пользоваться, как средством, другими людьми, не относиться к ним безразлично, а сопереживать им, увлекать их, помогать им, понимать их, быть с ними в их заботах и трудностях.
2
Такие развернутые характеристики в блокадных записях, правда, довольно редки. Обычно в них только кратко отмечаются отклики на какие-то отдельные, чем-то особо обратившие на себя внимание поступки. По ним представить целостный портрет «идеального» человека весьма сложно, но они дают возможность лучше понять содержание нравственных норм.
Что такое порядочный, честный человек в представлении блокадников? Прежде всего это тот, кто не будет жить за чужой счет. Даже детям педагог К. Ползикова-Рубец пыталась внушить, что они, пока здоровы, не должны позволять родителям отдавать им «свою порцию еды»[252]. Пытаясь устроиться на работу, подростки объясняли это тем, что хотят помогать семье и не быть нахлебниками[253]. «Я страшно устаю, но зато по своей рабочей карточке могу существовать сама, не объедая маму, которая страшно похудела, и делюсь с папой, который тоже неузнаваемо изменился», – читаем в дневнике А. С. Уманской[254]. Разумеется, здесь имела значение и возможность подкормиться самому, но крайне истощенный вид родных едва ли отмечался в таких свидетельствах случайно.
Некоторые из блокадников особо подчеркивали, что они стеснялись принимать хлеб в подарок, тем более его просить. В. Г. Даев рассказывал даже о своей дальней родственнице, не имевшей денег (она потеряла работу), чтобы выкупить хлеб – а просить их у многодетных сестер она не решилась[255]. Артист Ф. А. Грязнов, передавая рассказ брата о том, как он питался в столовой Дома Красной Армии («достал… несколько мясных, добротных и по качеству и по размеру котлет с тушеной капустой и съел там приличный суп»), писал, что у них с женой при этом «слюни текли»: «Талонов у нас нет». Когда же брат предложил «взять у него на двоих котлету», то они отказались: «У него самого плачевно с продуктами» [256]. Назвать обычным этот поступок сложно, но сам этот случай весьма показателен.
«Ведь до чего может дойти человек», – записывала в своем дневнике 10 января 1942 г. А. Н. Боровикова, даже еще не попросив оставшуюся у друзей на столе тарелку супа, а лишь поймав себя на мысли о том, что не отказалась бы от нее[257]. Е. Мухину подруга уговорила взять ломоть хлеба, сказав, что это паек ее недавно умершей матери[258].
Заметим, что не все могли и привыкнуть пользоваться привилегиями, зная, сколько рядом людей голодает. В их записях об этом имеется даже некий оттенок патетичности – верный признак того, как высоко они продолжали оценивать человеческое благородство и в блокадном кошмаре. «…Наружно я неудачник (больно жалкий вид у меня)», – отмечает в дневнике 16 декабря 1941 г. А. Лепкович. – «Мне многие сочувствуют, жалеют даже так, чего я не заслуживаю, а пользоваться привилегией больного «инвалидом» [так в тексте. – С. Я.] стыдно, я еще очень молод так низко опускаться»[259]. Другого блокадника, Г. Кулагина, врач спросил, почему он не посещает «столовую усиленного питания», и услышал в ответ: «Неудобно садиться за стол рядом с человеком, который еле пришел с палкой»[260]. Примечателен тут и отклик врача: «Радостно закивала: „Я вас понимаю, понимаю“»[261].
Блокадная повседневность поправляла любые патетические жесты и, разумеется, в трудную минуту вынуждены были пользоваться привилегиями даже люди, публично порицавшие их. Происходило это в разных, порой запутанных ситуациях, когда и не всегда ясно было, берут ли «свое» или «чужое». И все равно чувство стыда не исчезало. Б. Б. Кросс рассказывал, как, получая «привилегированный» паек за дежурство в МПВО, он испытывал неловкость перед своими товарищами. Делиться с ними он не мог, поскольку сам голодал, но ел картошку «в соседних аудиториях»[262].
Ф. А. Грязнов подрядился работать чтецом в госпитале, обнадеженный обещанием политрука покормить его в столовой. Чтение закончилось, политрук не появлялся. Медсестра, провожая, пожелала им всего доброго. Было неловко, но уйти он не мог. Предельно деликатно, «робко», ничего не требуя, но только лишь прося, пояснял: «Простите… обещано… кажется напоить нас чаем»[263]. Стыд здесь чувствуется в каждом слове – но что же делать, если нечего есть, и кого стесняться…
И. Меттер вспоминал, как после чтения лекции в райкоме комсомола его и еще одного писателя должны были пригласить на обед. Видимо, такие «обеды» были обычаем. Они являлись своеобразным приработком, которым пользовались не только лекторы, но и делегации шефов, выезжавшие с подарками на фронт, артисты да и многие другие «концертанты». Официально платой за их выступление был, собственно, паек, выдаваемый госучреждениями, но, как правило, их редко отпускали, не покормив. Бесспорно, понимали, что это «милостыня», но выбора в голодное время не было. В райкоме же произошла заминка и «чтецов» попросили прийти пообедать на следующий день, без всяких лекций. С этим пришлось смириться («так хочется жрать, что все равно»), но они ощутили жгучее чувство стыда: «…Это на редкость унизительно… Особенно неприятно было, что нас сразу повели на кухню, не разговаривали с нами, а накормили как дворников в праздник»[264]. Лекторы, правда, смутно представляли, как должно было к ним отнестись. Может быть чуть мягче, человечнее – но все таки не так цинично, как им показалось: «Хотелось бы, чтобы соблюдался какой-то декорум, вроде мы гости, вроде ничего не произошло»[265].
Конечно, не всем блокадникам удавалось придерживаться своих принципов. Сравним две записи в дневнике В. Ф. Черкизова, сделанные 14 октября 1941 г. и 29 января 1942 г. В октябре его нравственные правила еще не размыты голодом, он с брезгливостью описывает посетителей заводской столовой: «Старается есть побольше и что не сможет съесть, забрать с собой… Только и думают о еде. Впечатление такое, что никогда не ели. Как мелочны эти старые интеллигенты. Вся культурность у них отлетает, остается только животное чувство жратвы»[266]. Вторая запись даже не требует комментариев. Она – итог трехмесячной борьбы за выживание, когда, шаг за шагом, обязаны были «мельчить», идти на сделки, унижаться, умолять, и так каждый день «терять лицо»: «Стараюсь использовать все возможности, чтобы поесть побольше…Будешь скромничать и гордиться, соблюдая приличия – протянешь ноги. Не гнушаться попросить, а иногда быть нахальным – только так сохранишь свою жизнь»[267].
И. И. Жилинский, предельно откровенный и честный человек, видя, что прилавки магазина, к которому он был «прикреплен», пусты, должен был обманывать продавцов другого магазина, пытаясь «отоварить» талоны на нехлебные продукты[268]. В другой интеллигентной блокадной семье отец, директор школы, не хотел сдавать, хотя обязан был, «карточки» в стационар, где он лечился: надеялся, что этого не заметят. Его семье удалось приобрести 2 кг муки из отходов патоки: «Общий вывод – никуда… Надо ее сплавлять… Постепенно ее сбудем с рук (особенно, если встретятся люди, ранее с такой мукой дела не имевшие)»[269].
Даже отказываясь от хлеба, иногда надеялись, что им предложат еще раз – старый обычай проявлялся и здесь[270]. Приходилось и прямо просить о помощи. «Сегодня я выклянчила вторую тарелку супа», – пишет в дневнике 8 января 1942 г. Е. Мухина, и обратим внимание, в каких условиях ей пришлось на это пойти: «Положение наше с мамой очень тяжелое. До конца первой декады осталось два дня[271], а у нас в столовых ни на мою, ни на мамину карточку ничего больше не дают. Так что эти два дня должны питаться только той тарелкой супа, которая мне полагается»[272]. И там, где два голодных человека должны кормиться целый день лишь порцией этого белесоватого, «пустого» супа (Е. Мухина даже как-то сосчитала количество макарон в нем и занесла это в дневник) – и там она пишет, что стесняется «каждый день так клянчить»[273]. И не только потому, что это унизительно. Для Е. Мухиной, остро воспринимающей любую несправедливость, необходимость просить дополнительную порцию супа, видя, как истощены и другие школьники, можно счесть неприятным испытанием.
Такой же настрой мы обнаруживаем и у других блокадников. Е. Скрябина с раздражением писала о том, как, уговаривая и умоляя людей, она чувствовала себя «жалкой попрошайкой»[274]. «Это похоже на милостыню» – так оценивала подарки друзей А. П. Остроумова-Лебедева[275]. «Это и неприятно», – отмечал в дневнике В. Кулябко, попросивший официантку положить в стакан 4 ложки сахара[276]. Особо жгучий стыд испытывали, когда приходилось «подъедать» за другими. Сохранились воспоминания И. Т. Балашовой (Маликовой) о том, как дети питались в школьных столовых. Не все из них являлись истощенными и потому «предлагали доесть свою порцию голодающим»[277]. Делалось это на виду у каждого, спрятаться было некуда: «Ребята, кто не брезговал этими остатками, были известны всему классу»[278]. Возможно, для школьницы это самые горькие минуты: «Среди них была и я. От унижения, стыда лицо покрывалось пятнами»[279]. Но, скажем прямо, церемонились не все и не всегда проявлялась щепетильность. «…Были дети, у которых родители работали где-то в администрации… Говорили: „Кто хочет доесть?“Ну, все сразу: „Дай мне, дай мне“», – вспоминала Г. Н. Игнатова[280].
3
В различных «житейских» историях блокадного времени портрет «идеального» человека каждым дополнялся по-своему, порой единственным штрихом. Порядочный человек — это тот, кто делится последней тарелкой супа. Для М. Дурново, жены Д. Хармса, таковым являлся ее друг, философ Я. С. Друскин – поэтому и рукописи погибшего писателя она могла отдать только ему[281]. Порядочный человек возвращает найденные им продовольственные «карточки» их владельцам. Т. К. Вальтер и О. Р. Пето, повествуя о событиях одного из декабрьских дней 1941 г., с редкой дотошностью воссоздают ритуал возврата найденных ими вещей. История такова. Одного из упавших на улице людей отнесли на станцию «Скорой помощи», где он почти сразу умер. В карманах оказались деньги, паспорт, продуктовые «карточки» на всю семью: «По адресу в паспорте… отправляется санитарка. Через пару часов приводит жену умершего. Вручаются все ценности»[282].
Именно такие, правда, немногочисленные, случаи рождали особый отклик у ленинградцев. Протокольно четкое оформление записи Т. К. Вальтер и О. Р. Пето – одно из его проявлений. Тщательно отмечается в дневнике, буквально по часам, каждый эпизод этой истории. Все поступают честно, отдаются все ценности, все делается для того, чтобы разыскать родных покойного, и никто не жалеет для этого времени. Эмоциональный след в рассказах о возвращении «карточек» чувствуется и при чтении воспоминаний Т. Кудрявцевой. Нарастание патетики повествования обусловлено замечанием мемуаристки о том, что мать, пережившая блокаду, никогда о ней не говорила. Не промолчала она лишь один раз, когда ее дочь «взволнованно» пересказала историю женщины, нашедшей «карточки», вернувшей их и тем спасшей чужую семью: «Такое с нами было. Мы тоже возвратили карточки. И нам вернули, когда потеряли мы. Это обычное дело, норма»[283].
Не сомневаясь в достоверности таких рассказов, подчеркнем, что нередко их эмоциональность побуждала блокадников использовать предельно категоричные, без всяких полутонов и оговорок, утверждения, и не случайно особый отклик в городе получила история о том, как двое детей продали на рынке бушлат, а дома обнаружили, что в кармане его остались «карточки». Утром их вернул покупатель, прочитав адрес, написанный на «карточках». Есть две версии этого происшествия. Одну из них изложил Д. Гранину и А. Адамовичу бывший заместитель председателя исполкома Ленгорсовета И. А. Андреенко. В ней очень много деталей, которые отсутствуют в рассказе самого участника этого события, подростка Алексея Глушкова, записанного уполномоченным ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павловым[284]. И. А. Андреенко уклончиво ответил на вопрос o том, как он узнал об этом случае: «…Донесения же были. По Ленинграду все собирались всякие проявления отрицательного и положительного характера» [285]. В опубликованных Н. А. Ломагиным спецсообщениях органов НКВД о положении в Ленинграде[286] таких примеров не найти, да и едва ли оттуда можно было почерпнуть сведения о том, что и за сколько грамм хлеба обменяли дети, где находится их отец и какую бородку носил человек, купивший бушлат. Скорее всего, И. А. Андреенко воспринял рассказ в какой-то устной городской традиции – а таковая вряд ли отмечает обыденные, ставшие повседневными инциденты. Тот отклик, который вызвала эта история, к сожалению, верный признак ее редкости. Почти в каждом блокадном документе сообщается о потере и краже «карточек», но даже в самых объемных и скрупулезно отмечающих незначительные подробности дневниках крайне трудно обнаружить свидетельства о том, чтобы их кто-то вернул.
Трудно выполнимое, часто нереальное, это условие – отдать драгоценные «карточки» тем, кто их утерял, – вместе с тем неизменно включалось блокадниками в понятие о чести. Разумеется, не все могли решиться на такой поступок. Разрыв между представлениями об этических нормах и готовностью их соблюдать характерен для всего «смертного времени». Но знали, что такое бывает, видели, с каким восхищением об этом говорят, понимали, что должен чувствовать человек, обретший надежду на спасение. Очевидно, тот, кто отдавал хлеб за бушлат, не был столь голоден, как другие, и ему легче было возвратить «карточки». Но ведь обычно бывало иначе. Не исключено, правда, что ожидая встретить сочувствие, дети могли рассказывать чужим людям о своих горестях – не молча же совершался обмен. И вид этих изможденных детей, понесших на толкучку последнее, что у них было, детей, у которых только что умерла от истощения мать, а отец был далеко на фронте, – все это в какое-то мгновение перевесило чашу весов, заставило другого человека вернуться, и казавшееся иллюзорным понятие о чести стало непреложной реальностью.
4
Отметим еще одну характеристику «честного человека», каким его представляли ленинградцы. Это – щепетильность, которую проявляли, когда обменивали вещи своих родных, уехавших из города. Не всех из них могли своевременно известить об этом, чтобы получить их согласие. Письма приходили редко и нерегулярно, а решение надо было принимать немедленно – особенно если видели, как умирает человек и могли помочь ему, только обменяв на хлеб оставшиеся в семье ценности. Сообщая об этом в письмах, блокадники, как правило, объясняют «мену» крайне тяжелым положением, уверяют, что взяли чужие вещи лишь для приобретения самого необходимого.
Видя, как долго блокадники оправдывали свой проступок даже перед самыми близкими людьми, понимаешь, сколь трудно было для них решиться на такой шаг. Примечательно в этом отношении письмо Н. П. Заветновской дочери 9 февраля 1942 г.[287].
Она пишет, что хочет обменять принадлежавшее последней платье только в том случае, «если крайность придет у нас с папой с продуктами, главное с хлебом». Фраза построена не очень правильно – возможно, она с трудом подбирала слова, чтобы деликатнее (и, разумеется, в сослагательном наклонении) выразить просьбу. Платье дорогое, куплено в Торгсине: дочь – музыкант, на сцене ей нельзя выступать в обносках.
Оправдания матери кажутся бесконечными. Она говорит о здоровье отца: «Я очень боюсь папиной слабости, да и я не сильнее». Сообщает о том, как долго они голодали: «Вчера получили по янв[арской] карточке… а то ничего не было». И продолжает рассказ о своих бедах: в квартире холодно, слухи о повышении продовольственных норм – обывательская болтовня. Труднее более полно обосновать необходимость «мены» – но для нее и этих доводов недостаточно. Словно извиняясь за свой поступок, она приводит и такой аргумент, объясняющий, почему ей необходимо выжить: «Моя мечта тебя увидеть». А уж встретит она дочь по-царски: «Если будет какая-то провизия… из всего сытно подкормить не поленюсь»[288]. Трудно сказать, верила ли сама в это (ей оставалось жить недолго), – но, вероятно, считала, что неприятную для дочери новость надо чем-то смягчить еще раз. Всего несколько строк – а сколько здесь извинений, оправданий, жалоб, обещаний.
По тону и содержанию письмо Н. П. Заветновской близко к письму Б. П. Городецкого жене и дочерям, отправленном 20 февраля 1942 г.[289]. Б. П. Городецкий исподволь обосновывает неизбежность продажи вещей. В его письме имеется та же оговорка о своем здоровье: стал «дистрофиком», ко всему безразличным, не мог ходить, исхудал. Признался, что «пришлось организовать кое-какую мену». Выражено не совсем ясно, да и в следующих строках, даже с какой-то торопливостью, не говоря ничего определенного, он стремится успокоить адресатов: «Не беспокойтесь, ничего особенно ценного и нужного мы не сменяли». И снова тут же оправдание: «Как-то выходить из положения надо было». И даже приводится такой аргумент: «Очень тормозило выздоровление мое беспокойство о вас»[290].
Эта щепетильность и во время войны выражается в тех же формах, которые были ей присущи ранее. Порядок и содержание оправданий столь же типичны и логичны. Ни одно из звеньев цепочки объяснений не выпадает: имеются и главный аргумент (о крайне тяжелом положении родных), и дополнительные доводы. Главные мотивы оправданий: предельная драматизация эпизодов «смертного времени», надежда на сочувствие, обещание возместить потери, стремление успокоить родных.
5
Честный человек – это тот, кто избегает соблазна воспользоваться чужим хлебом, который поймет, как живут другие люди и будет щепетилен по отношению к ним. Т. Максимова сообщала, как были потрясены она с матерью, когда их гость, увидев на блюдце поделенный на всех поровну хлеб, «одним движением руки сгреб все»[291]. Э. Г. Левина записала в дневнике рассказ своего знакомого: «…Шел по улице и видел, как упал человек… подошел к нему, человек без сознания… взял у него карточки и ушел: „Ему все равно умирать, а мне пригодятся“»[292]. Этого достаточно – она отказалась пускать его в дом. Не все отличались интеллигентностью и повышенной чувствительностью к чужим страданиям, не все могли говорить о своих аморальных поступках, не каждый при этом мог встретить осуждение родных и друзей, – но и в блокадной бездне не у всех истерлись представления о порядочности. Мать Э. Г. Левиной пыталась мародера защитить: может, он болеет, может, боится голодной смерти. Нет, никакие извинения и оправдания не принимаются: «Идя в бой на реальную смерть, по твоей теории можно сбежать, ограбить товарища»[293].
Проявления этой моральной чистоты могли быть и более простыми и менее пафосными – но отмечены столь же категорично. Одну из медсестер в госпитале врачи просили получать по их «карточкам» хлеб в булочной, и она доверием дорожила: «Отвесят мне хлеб и горбушку сверху. Могла бы я тайком этот довесок съесть по дороге, но никогда…»[294] Рабочего завода «Невгвоздь», приглашенного для вручения награды, покормили перед началом церемонии. Не зная правил, он съел три булки вместо двух, «потом пошел хлопотать об этой булке, чтобы ее возместили»[295]. Вот эти люди – в их негромких делах и в незамысловатых расчетах, порой не знающие красивых слов, но отчетливо понимающие, что такое порядочность.
6
Стойкость и свобода от страха также являлись частью понятия о чести. В то время, когда особо рельефно обнаружились жадность, жестокость, попытки оттолкнуть других нуждающихся, стремление выжить за чужой счет, именно это умение безропотно переносить все тяготы блокадной жизни, не жалуясь и не требуя ничего для себя, с благодарностью подмечалось и ценилось прежде всего. Подчеркивание стойкости таких людей обязательно сочетается с перечислением иных их привлекательных характеристик. Особенно это заметно в дневнике директора Академического архива Г. А. Князева, нацеленным в первую очередь на выявление ярких примеров самоотверженности и выполнения своего долга. Такова, например, сделанная им 7 января 1942 г. запись о сотруднице архива С. А. Шахматовой-Коплан, верующей женщине, стойко переносившей все испытания: «Она никогда не говорила много о себе. Не интимничала, но я чувствовал, что ее спасает только одно – вера»[296]. В другой записи, сделанной 1 февраля 1942 г., приводится следующий диалог Г. А. Князева с С. А. Шахматовой-Коплан. «На мой вопрос, как она себя чувствует, она мне ответила: „Я то что, вот о других надо позаботиться"»[297].
То же стремление рассматривать стойкость как нравственный закон заметна и в прочих свидетельствах о «смертном времени». «Одна. Сохла. Не жаловалась. Ничего не просила. И сейчас не жалуется», – так описывал заводскую уборщицу в дневнике 22 марта 1942 г. Г. А. Кулагин[298]. Удивительно, но когда блокадники говорят о стойкости, то менее всего можно встретить в их рассказах описание железной воли, фанатизма, несокрушимой решимости, аскетичности и пафосной самоотверженности. Это обычно рассказы о близких людях, не вправленные в трафаретные формы, выработанные официозной пропагандой. Отмечается стойкость добрых, отзывчивых людей[299]. Они не гордятся своими поступками, но считают естественным только такое поведение. «Да, Августа Ивановна не бросила ее, – писала М. Бубнова в дневнике 24 января 1942 г. об одной из своих сослуживиц, подобравшей на улице полузамерзшую женщину. – Она из последних сил выбивалась, но дотащила ее до нас». А в дневнике Н. Н. Ерохиной (Клишевич) эта эмоциональность, пожалуй, перехлестывает через край: «Мамуся, ты ведь исключительная женщина. Да, да, да. Не отпирайся. И вам пришлось пережить и бомбежки и артобстрелы и надвигающийся голод – все сразу»[300].
Не все оглядывались на нравственные правила и не каждый случай мог быть подверстан под эти правила. Нестойкий – это тот, кто «поглощает без оглядки все съестное», не рассчитывает на завтрашний день и не имеет сил остановиться[301]. Нестойкий признает неумолимую силу голода и усваивает «жалобный, пониженный тон в разговоре»[302]. Он панически боится обстрелов, он готов идти на любые унижения ради куска хлеба[303]. Он допускает обман, воровство – только бы выжить.