Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. Скляров Сергей
Значение имела и «коллективность» блокадного опыта. Трудно было решиться первым на аморальный поступок. Когда же так поступали и другие горожане, безнравственное деяние не оказывалось столь запретным. И для этого не требовалось видеть всех и знать обо всем. Облик даже нескольких блокадников мог явиться побудительным мотивом для того, чтобы облачиться в тряпье, не мыться месяцами, не стесняться «лакать» из тарелки. Воровство, мародерство, обман стали возможными для людей, заботившихся ранее о чести, не только потому, что не имелось иного выхода, но и вследствие того, что их проявления видели на каждом шагу, и никого не нужно было стыдиться и остерегаться.
Нередко проявлялся в блокадной этике и жестокий прагматизм. Смысл его таков: должны выжить те, кто способен на это, кто более ценен и более талантлив. И это наблюдалось везде – в детских садах и ремесленных училищах, на предприятиях и эвакопунктах, в госпиталях и больницах – правда, где-то в меньшей, а где-то в большей степени. Причастными к такому «отбору» оказывались тысячи людей, и его клеймо не могло не отпечататься и на других их действиях, на их этике в целом. И при этом часто ссылались на освященные временем нравственные истины. Разве не справедливо помогать лучшим, дать паек не десятерым, что никого не спасет, а одному, что обязательно поможет ему выжить? Вот почему прочнее удерживались именно те нравственные нормы, которые в наибольшей мере служили целям выживания. Они подверглись своеобразной шлифовке, приспособившей их к блокадным реалиям, они поддерживались часто стихийно, давлением «снизу».
Полностью разрушить нравственные традиции было нельзя. Тот, кто ничего не давал взамен, рисковал погибнуть – с ним никто бы не стал делиться в трудную минуту Тот, кто выказывал грубость, кто откровенно презирал и унижал других, не смел надеяться, что ему пойдут навстречу Тот, кто опустился, перестал за собой следить, кто отталкивал одним лишь своим видом, не мог ожидать, чтобы пожали протянутую им руку И обязаны были знать, что человеку должно быть свойственно чувство жалости и сострадания – иначе как просить у него милостыню. А если в одиночку блокадник не мог выжить, то он должен был соблюдать кодекс поведения, принятый в обществе.
Говоря о причинах устойчивости моральных заповедей во время ленинградской катастрофы, нельзя не отметить одну особенность. То, что казалось, должно было подтачивать представления о цивилизованном, одновременно и укрепляло их. Бесконечные разговоры о еде, считавшиеся признаком упадка, способствовали тому, что сохранялась память о цивилизационном быте с яркими, выразительными подробностями, укрупненными деталями, прочувствованными описаниями пиршеств. Сообщая в дневниках и письмах об этих разговорах и «гастрономических» мечтах о будущем, ленинградцы упрекали себя за то, что так низко опустились, что их не интересует литература и искусство, наука и творчество – и это тоже исподволь подтверждало ценность моральных правил. Ненависть, раздражение, желание наказать – не лучшие, наверно, человеческие качества, но они помогали тверже заучивать нравственные уроки: непримиримость к воровству, обману, несправедливости, жестокости. И криком отстаивая свое место в очереди, ругаясь с продавцом из-за талонов, недоверчиво проверяя вес каши, полученной в столовой, блокадник прочнее удерживался в рамках тех представлений о справедливости, которые присущи цивилизованному человеку.
Скорбные и горестные записи тех, кто запечатлел блокадный кошмар, при всех их искренности и драматизме донесли до нас лишь частицу великого и общего для ленинградцев дела помощи родным и близким. Не все имена известны, не обо всем рассказывали. Стеснялись подробно описывать свои благородные поступки, упоминая о них скороговоркой, мимоходом, словно о чем-то обычном. Мало кто решался говорить и о чувствах, которые испытывал, помогая другим. Многие же – безвестные, молчаливо и безропотно выполнявшие свой долг – не скажут нам ничего. Не скажут ни они сами, ни те, кого они, жертвуя собой, безуспешно пытались спасти – погибли все. В этих драгоценных для нас свидетельствах мощи человеческого духа, позволившего преодолеть нечеловеческие страдания и остаться человеком, прежде всего заметна их простота. Никто и не скажет, что он совершил подвиг. И это ощущение обычности своих деяний, может, и есть одна из предпосылок беспримерной стойкости людей и беспрерывности их труда по оказанию поддержки немощным и беззащитным. Его и поначалу не воспринимали как нечто, что должно быть достойно высоких слов. Ничто ведь не происходило в одночасье – город медленно погружался во тьму «смертного времени». Каждый день был труднее предыдущего, но ленинградцы привыкали жить в блокадные будни. Они часто оглядывались на других, опасаясь, не будут ли осуждены их поступки, хотя их некому было судить в домах, переполненных трупами, и на улицах с бесконечной чередой «пеленашек». И изо дня в день, по мере приближения катастрофы, развивались, усложнялись и упрочались формы и средства взаимопомощи. Люди в какой-то мере были готовы к новым испытаниям – это оказалось бы для них намного сложнее, если бы катастрофа наступила мгновенно. Но одно только это не может объяснить их нравственной стойкости. Корни ее более глубокие.
Ничего ведь и не было у этих людей, кроме горсти пшена и потрепанного платка, в который кутались от мороза. И никакие мортиры не смогли разрушить эту крепость человеческого духа – находился хотя бы один, кто, сам будучи голодным, поднимал упавших и утешал отчаявшихся. Город спасал себя великими и малыми делами – и самоотверженностью сотен людей, искавших сирот, и стаканом воды, переданном беспомощному соседу. Эстафета добра поддерживалась и сильными и слабыми, и родными и незнакомыми людьми — то поощрением, то осуждением, то ненавистью, то благодарностью. Понимали, что легче выжить, не делясь ни с кем – но делились. Знали, что с ними не могут расплатиться – но давали, кто что мог. Голодали – но находили в себе силы покормить и других. Есть нечто непреложное в той цене, которую платили, чтобы продолжал жить другой человек. Это – жизнь, а большего, чем жизнь, никто отдать не мог.
Проявления сострадания, утешения и любви среди родных и близких в дни блокады, на первый взгляд, не сильно отличаются от того, что можно наблюдать и не в столь драматичные времена. И ныне точно так же переживают за их судьбу, сочувствуют их горю, испытывают боль после их утраты. Обычно и теми же словами и жестами: других нет. Уникальность описанных нами чувств – не в их проявлениях, а в том, что они стали возможны во время беспримерной катастрофы: сотни тысяч людей погибли за несколько месяцев в чудовищных муках. За это время, казалось, не могли не разрушиться все представления о человеческой морали. По мере того, как расширялась бездна блокадного ада, что-то подтачивалось и в человеке: не все готовы были жертвовать собой. Ломались самые стойкие люди – сколько рассказов об этом можно встретить, читая блокадные документы. Инстинкт самосохранения подсказывал лишь сугубо ограниченный набор приемов, которые помогали выжить. Едва ли там могло быть место утешению и состраданию. Утешить – значит поделиться чем-то, а как это сделать там, где счет шел на граммы. Тот, кто проявил лучшие свои качества – бескорыстие, щедрость, доброту – в другой раз должен был поступаться какими-то нравственными заповедями. Когда мы говорим о ленинградской трагедии, то, может быть, главное состояло не в том, всегда ли человек был способен проявить сострадание, а в том, что он находил в себе силы хотя бы однажды выразить его.
Вот бездна блокадного ада, какой мы ее видим глазами очевидцев. Умирают в день от голода и болезней не один, не два – тысячи ленинградцев. Умирают долго и страшно – в бреду, нередко перед смертью прося хлеба. Умирают среди тех, кто его не имел, таких же страдающих и истощенных. Умирают один за другим, самые близкие, дорогие, родные – заставляя привыкать к тому, к чему, казалось, нельзя привыкнуть. Каждый день видят их муки, каждый день делят крохотный кусок хлеба на несколько частей, каждый день стоят в огромных очередях без всякой надежды, каждый день видят слезы и слышат мольбы голодных детей – вот бездна ада.
Вся блокадная повседневность свинцовой тяжестью втаптывала человека в грязь – как здесь быть готовым к сочувствию, милосердию и любви? И было сочувствие – у изголовья тех, кто умирал, мы видим их родных и друзей, если они еще были живы. И было милосердие — хлеб, оставленный для себя, оказывался в протянутой руке ребенка.
И было еще одно чувство, которое ощущает каждый, читающий блокадные записи. Это — боль, а точнее свидетельства человеческого сострадания мы не найдем. Боль – от начала до конца, боль в дневниках и письмах, боль погибающих и стремящихся их спасти, боль вчерашнего и сегодняшнего дня – везде боль.