Звук и ярость Фолкнер Уильям
– Ужином его я покормлю. – Сказала Кэдди. – Когда его кормит Верш, он иногда плачет.
– Отнеси поднос наверх. – Сказала Дилси. – И иди скорей кормить Бенджи.
– Разве ты не хочешь, чтобы Кэдди тебя покормила. – Сказала Кэдди.
Ему что, обязательно надо класть эту грязную туфлю на стол, сказала Квентин. Почему ты его не кормишь на кухне. Точно со свиньей ужинаешь.
Если тебе не нравится, как мы едим, так не выходи к столу, сказал Джейсон.
Пар шел от Роскуса. Он сидел перед плитой. Духовкина дверь была открыта, и Роскус держал в ней свои ноги. Пар шел от миски. Кэдди хорошо положила ложку в мой рот. Внутри миски было черное пятно.
Ну-ну, сказала Дилси. Он тебе больше мешать не будет.
Оно спустилось ниже метки. Потом миска была пустая. Она ушла.
– Он сегодня голоден. – Сказала Кэдди. Миска пришла назад. Я не видел пятна. Потом я его видел. – Он просто с голоду умирает. – Сказала Кэдди. – Посмотрите, сколько он съел.
Как же, сказала Квентин. Вы подсылаете его шпионить за мной. Я ненавижу этот дом. Я убегу.
Роскус сказал:
– Дождь на всю ночь зарядил.
Долго же ты бегала, если только обед пробегала, сказал Джейсон.
Вот увидишь, сказала Квентин.
– Уж не знаю, что и делать. – Сказала Дилси. – У меня в бок так вступило, что я шагу сделать не могу. Лазай тут весь вечер вверх-вниз по лестнице.
Ну, меня ты этим не удивишь, сказал Джейсон. Ты меня ничем не удивишь, что бы ты ни выкинула.
Квентин бросила салфетку на стол.
Замолчи-ка, Джейсон, сказала Дилси. Она пошла и прижала свою руку вокруг Квентин. Сядь, деточка, сказала Дилси. Стыда у него нет попрекать тебя, будто ты в этом виновата.
– Она что, опять надулась. – Сказал Роскус.
– Замолчи-ка. – Сказала Дилси.
Квентин оттолкнула Дилси. Она смотрела на Джейсона. Ее рот был красный. Она взяла свой стакан с водой, и отвела свою руку назад, глядя на Джейсона. Дилси схватила ее руку. Они дрались. Стакан разбился на столе, и вода бежала в стол. Квентин побежала.
– Мама опять больна. – Сказала Кэдди.
– Конечно, больна. – Сказала Дилси. – От такой погоды кто хочешь заболеет. Ну, когда же ты кончишь есть, малый.
Черт бы тебя побрал, сказала Квентин. Черт бы тебя побрал. Мы слышали, как она бежит по ступенькам. Мы пошли в кабинет.
Кэдди дала мне подушку, и я смотрел на подушку, и на зеркало, и на огонь.
– Мы не должны шуметь, потому что Квентин занимается. – Сказал папа. – Что ты делаешь, Джейсон.
– Ничего. – Сказал Джейсон.
– В таком случае, может быть, ты придешь делать это сюда. – Сказал папа.
Джейсон вышел из угла.
– Что ты жуешь. – Сказал папа.
– Ничего. – Сказал Джейсон.
– Он опять жует бумагу. – Сказала Кэдди.
– Подойди сюда, Джейсон. – Сказал папа.
Джейсон плюнул в огонь. Она зашипела, развернулась, стала черная. Потом она была серая. Потом она ушла. Кэдди, и папа, и Джейсон были в мамином кресле. Глаза Джейсона были распухшие и закрытые, а его рот двигался, словно пробовал. Голова Кэдди была на плече папы. Ее волосы были как огонь, и маленькие точки огня были в ее глазах, и я пошел, и папа меня поднял в кресло, и Кэдди меня держала. Она пахла, как деревья.
Она пахла, как деревья. В углу было темно, но я видел окно. Я сидел на корточках и держал туфлю. Я не видел туфлю, но мои руки ее видели, и я слышал, как становится ночь, и мои руки видели туфлю, но себя я не видел, но мои руки видели туфлю, и я сидел там на корточках и слышал, как становится темно.
Вот ты где, сказал Ластер. Посмотри-ка, что у меня есть. Он показал его мне. Знаешь, где я его взял. Мне мисс Квентин дала. Я ж знал, что все равно пойду. А ты чего тут делаешь. Я уж думал, ты сбежал во двор. Тебе что, мало. Весь день выл и пускал слюни, а теперь вот запрятался в пустую комнату и бормочешь тут. Идем-ка ложиться спать, чтобы я успел к началу. Сегодня я не могу с тобой всю ночь дурака валять. Как затрубят, только меня тут и видели.
Мы не пошли в нашу комнату.
– Мы тут болеем корью. – Сказала Кэдди. – Почему мы сегодня будем спать тут.
– А тебе не все равно, где спать. – Сказала Дилси. Она закрыла дверь, и села, и начала раздевать меня. Джейсон начал плакать. – Тише. – Сказала Дилси.
– Я хочу спать с Буленькой. – Сказал Джейсон.
– Она больна. – Сказала Кэдди. – Ты будешь с ней спать, когда она выздоровеет, правда, Дилси.
– Ну-ка, тише. – Сказала Дилси. Джейсон стих.
– А тут наши рубашки. – Сказала Кэдди. – Словно мы переехали.
– И побыстрее их надевайте. – Сказала Дилси. – Расстегни-ка Джейсона.
Кэдди расстегнула Джейсона. Он начал плакать.
– Ты хочешь, чтобы тебя выдрали. – Сказала Дилси. Джейсон стих.
Квентин, сказала мама в коридоре.
Что, сказала Квентин за стеной. Мы слышали, как мама заперла дверь. Она посмотрела в нашу дверь, и вошла, и нагнулась над кроватью, и поцеловала меня в лоб.
Когда ты его уложишь, пойди и спроси Дилси, может быть, ей не угодно дать мне грелку, сказала мама. Скажи ей, что в этом случае я попробую обойтись. Скажи ей, что я просто хотела бы знать.
Да, мэм, сказал Ластер. Ну, давай. Снимай штаны.
Квентин и Верш вошли. Лицо Квентина было повернуто.
– Чего ты плачешь. – Сказала Кэдди.
– Тише. – Сказала Дилси. – Ну-ка, раздевайтесь. А ты иди домой, Верш.
Я стал раздетый, и я смотрел на себя, и я начал плакать. Тише, сказал Ластер. Ищи их не ищи, толку не будет. Нету их. А если не кончишь, никаких дней рождений тебе не будет. Он надел мою рубашку. Я стих, и тогда Ластер перестал, а его голова была повернута к окну. Потом он пошел к окну и посмотрел наружу. Он вернулся и взял мой локоть. Вон она, сказал он. Ну-ка, не шуми. Мы пошли к окну и посмотрели наружу. Оно вышло из окна Квентин и полезло поперек в дерево. Мы глядели, как дерево трясется. Тряска пошла вниз по дереву, потом оно вышло, и мы смотрели, как оно ушло по траве. Потом мы перестали его видеть. Давай-ка, сказал Ластер. Ну, вот. Слышишь, трубы. Ложись в кровать, а то я с ногами не совладаю.
Было две кровати. Квентин лег на другую. Он повернул свое лицо к стене. Дилси положила Джейсона к нему. Кэдди сняла свое платье.
– Ну-ка, погляди на свои панталончики. – Сказала Дилси. – Скажи спасибо, что мамаша тебя не видела.
– А я про нее уже рассказал. – Сказал Джейсон.
– Чего от тебя и ждать. – Сказала Дилси.
– И что тебе за это было. – Сказала Кэдди. – Ябеда.
– А что мне за это было. – Сказал Джейсон.
– Почему ты не надеваешь рубашку. – Сказала Дилси. Она пошла и помогла Кэдди снять лифчик и панталончики. – Полюбуйся на себя. – Сказала Дилси. Она свернула панталончики и потерла Кэдди сзади. – Ведь насквозь промокли. – Сказала она. – А купать тебя сегодня никто не будет. Ну, вот. – Она надела рубашку Кэдди на нее, и Кэдди залезла в кровать, и Дилси пошла к двери и положила руку на свет. – Ну, смотрите, не шумите. – Сказала она.
– Хорошо. – Сказала Кэдди. – Мама сегодня не придет. – Сказала она. – А потому мы будем слушаться меня.
– Да. – Сказала Дилси. – Ну-ка, спите.
– Мама больна. – Сказала Кэдди. – Они с Буленькой обе больны.
– Тише. – Сказала Дилси. – Спите скорее.
Комната стала черная, кроме двери. Потом дверь стала черная. Кэдди сказала:
– Тише, Мори. – И положила свою руку на меня, и я не стал растихать. Мы слышали нас. Мы слышали темноту.
Она ушла, и папа смотрел на нас. Он смотрел на Квентина и Джейсона, потом он пришел, и поцеловал Кэдди, и положил свою руку на мою голову.
– А мама очень больна. – Сказала Кэдди.
– Нет. – Сказал папа. – Ведь ты будешь хорошо заботиться о Мори.
– Да. – Сказала Кэдди.
Папа пошел к двери и опять посмотрел на нас. Потом опять пришла темнота. И он стоял черный в двери, а потом дверь опять стала черная. Кэдди держала меня, и я слышал нас всех, и темноту, и то, что я чуял. А потом я видел окна, где деревья жужжали. Потом темнота начала идти в гладкие яркие формы, как она всегда идет, даже когда Кэдди говорит, что я спал.
Второе июня 1910 года
На занавесках возникла тень оконной рамы, что означало семь часов утра, и я вновь уже был во времени и слышал, как тикают карманные часы. Они принадлежали деду, и когда отец отдал их мне, он сказал: Квентин, я дарю тебе гробницу всех надежд и желаний, и есть нечто прискорбно уместное в том, что ты используешь их для приобретения reducto absurdum[4] всего человеческого опыта, который применим к твоим личным нуждам не больше, чем был применим к его нуждам или к нуждам его отца. Я дарю их тебе не для того, чтобы ты помнил о времени, но для того, чтобы ты иногда забывал о нем и не тщился победить его. Потому что, сказал он, ни одна битва никогда не выигрывается. Она даже не начинается. Поле брани только открывает человеку глаза на его собственное безумие и отчаяние, а победа – это самообман философов и глупцов.
Часы были прислонены к коробке из-под воротничков, и я лежал и слушал их. То есть не слушал, а слышал: вряд ли кто-нибудь сознательно слушает тиканье часов, карманных ли, или настенных. Зачем? Можно очень долго не слышать этого звука, а потом он за одно мгновение целиком воссоздаст в сознании всю длинную, исчезающую вдали процессию времени, которое прошло неуслышанным. Как сказал отец: можно увидеть, как по длинным раздельным солнечным лучам словно бы спускается Христос. И добрый святой Франциск, который говорил «сестра моя Смерть», у которого никогда не было сестры.
Я слышал, как за стеной заскрипели пружины кровати Шрива, и тут же его шлепанцы зашуршали по полу. Я встал, и подошел к комоду, и провел рукой по его верху, и нащупал часы, и положил их циферблатом вниз, и вернулся в постель. Но тень рамы лежала на занавесках, и я давно научился определять по ней время с точностью почти до минуты, а потому мне пришлось повернуться спиной, чувствуя, как чешутся глаза, которые некогда были у животных на затылке, бывшем тогда макушкой. Приобретаешь праздные привычки, чтобы потом жалеть. Это сказал отец. Что Христос не был распят: его уничтожило легкое пощелкивание крохотных колесиков. Что не было сестры.
И как только их уже нельзя было увидеть, я начал прикидывать, который час. Отец сказал: постоянные размышления о позиции механических стрелок на произвольно размеченном циферблате есть симптом функционирования сознания. Выделение, сказал отец, подобное поту. А я говорю: хорошо. Прикидывай. Прикидывай сколько хочешь.
Если бы было пасмурно, я мог бы смотреть на окно и думать о том, что он сказал о праздных привычках. Думать, что им в Нью-Лондоне было бы неплохо, если бы погода и дальше держалась такая. Почему бы и нет? Месяц юных новобрачных, глас, звучавший Она выбежала из зеркала, из скопления аромата. Розы. Розы. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Компсон оповещают о бракосочетании их. Розы. Не девственницы, как кизил, молочай. Я сказал, я совершил кровосмешение, отец, сказал я. Розы. Хитрость и безмятежность. Если ты пробудешь в Гарварде год, но не увидишь лодочных гонок, деньги следовало бы вернуть. Пусть их получит Джейсон. Дайте Джейсону год в Гарварде.
Шрив стоял на пороге, пристегивая воротничок, а его очки поблескивали розовато, словно он умыл их вместе с лицом.
– Прогуливаешь сегодня?
– А что, уже так поздно?
Он посмотрел на свои часы.
– Через две минуты зазвонят.
– Я не думал, что так поздно. (Он все еще глядел на часы, округляя рот.) Мне придется поспешить. Еще один прогул – и мое дело плохо. Декан предупредил меня на прошлой неделе… – Он сунул часы в карман. И я замолчал.
– Ну, так натягивай поскорее штаны и бегом, – сказал он. И вышел.
Я встал и начал ходить по комнате, прислушиваясь к нему за стеной. Он прошел через гостиную к двери.
– Ты еще не готов?
– Нет еще. Ты иди. Я успею.
Он вышел. Дверь закрылась. Его ноги прошагали по коридору. Тогда я снова услышал часы. Я перестал ходить, и подошел к окну, и отдернул занавески, и поглядел, как они бегут в церковь: одни и те же суют руки в одни и те же вскинутые рукава сюртуков, те же книги и хлюпающие воротнички проносятся мимо, как мусор в половодье, и Споуд. Назвал Шрива моим супругом. Отстань от него, сказал Шрив, если у него хватает ума не гоняться за грязными шлюшками, так кому какое. На Юге стыдятся быть девственными. Мальчики. Мужчины. Они лгут про это. Потому что для женщины это значит меньше, сказал отец. Он сказал, что девственность придумали мужчины, а не женщины. Отец сказал, что это как смерть: всего лишь состояние, в котором остаются другие, а я сказал: но верить, что это не важно, а он сказал: это-то и грустно, и не только девственность, а и все остальное, а я сказал: почему недевственной должна была стать она, а не я, а он сказал: потому-то грустно и это – ничто не стоит даже того, чтобы его изменить, а Шрив сказал: если у него хватает ума не гоняться за грязными шлюшками, а я сказал: у вас когда-нибудь была сестра? Была? Была?
Споуд между ними был как черепаха на улице среди вихрей сухих листьев: воротничок до ушей, идет обычной неторопливой походкой. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Его клуб хвастает, что он ни разу не бежал в церковь и ни разу не пришел туда вовремя, ни разу за четыре года не пропустил ни службы, ни занятий, и ни разу не явился в церковь или на первую лекцию в рубашке на теле и в носках на ногах. Около десяти он зайдет к Томпсону, потребует две чашки кофе, сядет, достанет носки из кармана, снимет башмаки и будет надевать носки, пока кофе стынет. К полудню на нем уже будет рубашка и воротничок, как на всех. Его то и дело обгоняли, но он не ускорил шага. Через несколько минут двор опустел.
Воробей косо прорезал солнечный луч и на подоконнике наклонил голову, глядя на меня. Глаз у него был круглый и блестящий. Он смотрел на меня одним глазом, а потом – оп! – и уже другим, а горлышко у него пульсировало чаще самого частого пульса. Начали бить куранты. Воробей перестал сменять глаза и глядел на меня, не отрываясь, все одним и тем же, пока не раздался последний удар, точно и он слушал. Потом спорхнул с подоконника и исчез.
Последний удар стих не сразу. Он еще долго дрожал в воздухе, не столько слышный, сколько ощутимый. Как все когда-либо звонившие колокола еще звонят длинными замирающими солнечными лучами, и Иисус, и святой Франциск, говорящий о своей сестре. Потому что если бы это было просто чтобы в ад, если бы это было только это, и все. Кончено. Если бы только все кончалось. И никого там, кроме нее и меня. Если бы только мы могли сделать что-то настолько ужасное, чтобы они бежали из ада, все, кроме нас. Я совершил кровосмешение сказал я отец это был я это не был Далтон Эймес. И когда он дал Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Когда он дал мне пистолет, я не стал. Вот почему я не стал. Он был бы там, и она, и я. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Если бы только мы могли сделать что-то настолько ужасное, и отец сказал: это тоже грустно, люди не могут сделать что-то настолько ужасное, они вообще не могут сделать хоть что-то очень ужасное, они даже не могут вспомнить завтра, что казалось им ужасным сегодня, и я сказал: так можно отстраниться от чего угодно, а он сказал: но можно ли? А я погляжу вниз и увижу мои бормочущие кости и глубокую воду, как ветер, как кровля из ветра, и после долгого времени уже нельзя будет различить даже кости на пустынном и нетронутом песке. И в тот день, когда Он скажет: восстаньте, только утюг всплывет из глубины. Но не когда ты понимаешь, что тебе ничто не может помочь – ни религия, ни гордость, ни что-нибудь другое, а когда ты понимаешь, что никакая помощь тебе не нужна. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Если бы я мог быть его матерью, когда она смеялась, приподняв разверстое тело, обнимая его отца, и моей рукой удержать, видеть, наблюдать, как он умрет, еще не живши. Мгновение она стояла в дверях.
Я подошел к комоду и взял часы, по-прежнему циферблатом вниз. Я стукнул стекло о край комода, и подхватил осколки в ладонь, и ссыпал их в пепельницу, и сорвал стрелки, и положил туда же. Часы продолжали тикать. Я повернул их циферблатом вверх, пустым циферблатом, за которым пощелкивали и пощелкивали крохотные колесики, словно ничего не случилось. Иисус, идущий по морю Галилейскому, никогда не лгущий Вашингтон. Отец привез Джейсону со Всемирной выставки в Сент-Луисе часовой брелок – крохотный бинокль, в который можно было посмотреть одним глазом и увидеть небоскреб, паучок колеса обозрения, Ниагарский водопад на булавочной головке. На циферблате был красный мазок. Когда я его увидел, мой большой палец начал зудеть. Я положил часы, и пошел в спальню Шрива, и достал йод, и смазал порез. Остатки стекла я вычистил из ободка уголком полотенца.
Я вынул две смены белья, носки, рубашки, воротнички и галстуки и упаковал мой кофр. Я уложил все, кроме нового костюма, старого костюма, двух пар башмаков, двух шляп и моих книг. Я отнес книги в гостиную и положил стопкой на столе – те, которые я привез из дома, и остальные отец говорил, что прежде джентльмена узнавали по его книгам, а теперь его узнают по тем, которые он не вернул, и запер кофр, и написал на нем адрес. Куранты отбили четверть. Я стоял и слушал, пока звон не затих.
Я принял ванну и побрился. От воды палец опять начал зудеть, и я еще раз смазал его йодом. Я надел новый костюм, и опустил часы в жилетный кармашек, и положил второй костюм и все прочее, и бритву, и щетки в мой саквояж, и завернул ключ от кофра в бумагу, и положил в конверт, и адресовал его отцу, и написал две записки, и запечатал их.
Тень еще не совсем ушла со ступенек. Я остановился в дверях и следил, как движется тень. Она двигалась почти зримо, прокрадывалась внутрь двери, оттесняла мою тень назад в дверь. Только она уже бежала, когда я услышал его. В зеркале она бежала до того, как я понял, что случилось. Так быстро, забросив шлейф на локоть, она выбежала из зеркала, как облако, ее фата свивалась длинными проблесками, ее каблучки стучали быстро и хрупко, и сжимая платье на плече другой рукой, она выбежала из зеркала и пахли розы розы глас, звучавший над Эдемом. И сразу она была уже за крыльцом, и я не слышал больше ее каблучков в лунном свете, как облако парящая тень фаты, бегущая по траве в рев. Т.П. в росе ого-го-го сассапарилловая водичка и Бенджи ревущий под ящиком. У отца на бегущей груди серебряная двумя крылами кираса.
Шрив сказал:
– Так ты не… Что это, свадьба или поминки?
– Я не успел, – сказал я.
– Еще бы! Ты бы больше прихорашивался. В чем дело? Что, по-твоему, нынче воскресенье?
– Ну, может, полиция посмотрит сквозь пальцы, что я в кои-то веки надел новый костюм, – сказал я.
– Я имел в виду студентов. Ты так возгордился, что и на лекции не пойдешь?
– Сперва поем.
Тень ушла со ступенек. Я вышел на солнечный свет и снова нашел свою тень. Я спускался по ступенькам чуть-чуть впереди нее. Пробило половину. Потом звон оборвался и замер.
Диакона не было и на почте. Я наклеил марки на два конверта, один отправил отцу, а письмо Шриву положил во внутренний карман и тут вспомнил, где я в последний раз видел Диакона. В День памяти погибших, в мундире Великой армии республики в рядах процессии. Если терпеливо подождать на углу, то непременно его увидишь, какая бы процессия ни проходила мимо. В предыдущий раз она была устроена в ознаменование дня рождения Колумба, или Гарибальди, или еще кого-то. Он шел в колонне мусорщиков, в цилиндре, высоко держа двухдюймовый итальянский флажок, куря сигару среди метел и совков. Но в последний раз это, несомненно, была В.А.Р., потому что Шрив сказал:
– Ну вот. Только посмотри, что твой дед сделал с этим несчастным негром.
– Да, – сказал я. – Теперь он может день за днем маршировать в процессиях. А если бы не мой дед, ему пришлось бы работать, как приходится белым.
Я его так и не увидел. Но с другой стороны, даже работающего негра невозможно отыскать, когда он тебе нужен, не говоря уж о таком, который не знает никаких забот. Подошел трамвай. Я поехал в город, зашел к Паркеру и хорошо позавтракал. Пока я ел, я услышал, как куранты отбили четыре четверти. Но ведь, наверное, требуется не меньше часа, чтобы потерять время более длинное, чем история, с течением которой оно обрело механическое движение вперед.
Кончив завтракать, я купил сигару. Продавщица сказала, что пятидесятицентовые – самый лучшие, и я купил пятидесятицентовую, закурил ее и вышел на улицу. Я постоял, сделал две затяжки, зажал ее в руке и направился к углу. Я прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня с двух сторон напали два чистильщика сапог, вереща пронзительно, как сороки. Я дал одному сигару, а другому пять центов. Тогда они отстали от меня. Тот, кому досталась сигара, начал уговаривать второго купить ее за пять центов.
В вышине ярко блестели на солнце часы, и я подумал, как наше тело незаметно понуждает нас сделать то, чего мы делать не хотим. Я ощущал свои затылочные мышцы, и слышал, как в кармашке тикают и тикают мои часы, и вскоре я перестал слышать что-нибудь, кроме часов в кармашке. Я повернул назад и пошел к витрине. Он работал за столиком по ту сторону витрины. Он начинал лысеть. У него в глазу была лупа – металлическая трубка, ввинченная в его лицо. Я вошел.
Лавка была полна тиканья, точно трещали цикады в сентябрьской траве, и я различил ход больших настенных часов над его головой. Он поглядел на меня, его глаз за стеклом лупы был большим, смазанным, торопливым. Я вынул мои часы и протянул ему.
– Я их сломал.
Он перевернул их на ладони.
– Да уж! Наверное, наступили на них, не иначе.
– Да, сэр. Я смахнул их с комода и наступил на них в темноте. Но они идут.
Он открыл крышку и заглянул внутрь.
– Как будто все в порядке. Но без подробного осмотра я ничего точно сказать не могу. Я займусь ими попозже днем.
– Я принесу их потом, – сказал я. – А можно вас спросить, верно ли идут все эти часы в витрине?
Он держал мои часы на ладони и смотрел на меня смазанным торопливым глазом.
– Я поспорил с одним приятелем, – сказал я. – А очки забыл дома.
– Ну, пожалуйста, – сказал он, положил мои часы, привстал с табурета и взглянул за перегородку. Потом посмотрел на стену. – Сейчас двад…
– Не говорите сэр, – перебил я. – Будьте так любезны. Просто скажите, верно они идут или нет.
Он снова посмотрел на меня. Он опустился на табурет и сдвинул лупу на лоб. Вокруг его глаза остался красный кружок, и без нее его лицо стало голым.
– Что вы празднуете сегодня? – сказал он. – Лодочные гонки будут еще только через неделю, ведь так?
– Да, сэр. Этой мой собственный праздник. День рождения. Какие-нибудь из них идут верно?
– Нет. Но они еще не отрегулированы и не поставлены. Если вы хотите купить…
– Нет, сэр. Мне не нужны карманные часы. У нас в гостиной есть настенные. И потом, я починю эти. – Я протянул руку.
– Лучше оставьте их прямо сейчас.
– Я занесу их попозже. – Он отдал мне часы. Я положил их в кармашек. За тиканьем остальных я их больше не слышал. – Очень вам признателен. Надеюсь, я отнял у вас не слишком много времени.
– Ничего. Принесите, когда вам будет удобно. И лучше отложите праздновать, пока мы не выиграем гонки.
– Да, сэр. Я, наверное, так и сделаю.
Я вышел, и тиканье осталось за дверью. Я оглянулся на витрину. Он следил за мной через загородку. В витрине было около десятка часов, десяток разных положений стрелок, и каждые показывали свое время с той же властной и противоречивой уверенностью, какая была и у моих – вообще без стрелок. Противореча друг другу. Я услышал, как тикают мои в кармашке, хотя никто не мог их увидеть, хотя они все равно ничего не показали бы, даже если бы их и увидели.
И потому я велел себе увидеть вон те. Потому что отец сказал, что часы убивают время. Он сказал, что время мертво, пока его отщелкивают крохотные колесики; только когда часы останавливаются, время вновь оживает. Стрелки были раскинуты, чуть-чуть отклоняясь от горизонтали, под очень малым углом, как чайка, наклонно покачивающаяся на ветру. Держа все, о чем я когда-нибудь сожалел, как молодой месяц держит воду – по словам негров. Часовщик уже снова работал, нагнувшись над столиком, и лупа туннелем уходила в его лицо. Волосы у него были разделены пробором посредине. Пробор впадал в плешь, похожую на сухое декабрьское болото.
Я увидел на той стороне улицы скобяную лавку. Я не знал, что утюги продаются на вес.
Приказчик сказал:
– Эти весят десять фунтов.
Только они были больше, чем я предполагал. И я купил два маленьких шестифунтовых, потому что, завернутые, они будут похожи на башмаки. Вместе они были достаточно тяжелыми, но я снова вспомнил, что отец говорил о человеческом опыте reducto absurdum, и подумал, что это, по-видимому, для меня единственный случай применить Гарвард. Может быть, к следующему году, может быть, требуется два года в университете, чтобы научиться, как это сделать надлежащим образом.
Но в воздухе они были достаточно тяжелыми. Подошел трамвай. Я сел. Я не видел дощечки спереди. Вагон был полон, главным образом преуспевающими на вид людьми, которые читали газеты. Единственное свободное место было рядом с негром. На нем был котелок и сверкающие штиблеты, и он держал погасшую сигару. Прежде мне казалось, что южанин всегда должен помнить о существовании негров. Мне казалось, что северяне ждут от него чего-нибудь такого. Когда я в первый раз приехал на Север, я повторял про себя: приучайся воспринимать их как цветных, а не как черномазых, и если бы мне просто почти не пришлось встречаться с ними, я бы потратил напрасно много времени и энергии, прежде чем понял бы, что лучше всего считать всех людей, и черных и белых, тем, чем они считают себя сами, и оставлять их в покое. Так произошло, когда я осознал, что «черномазый» – это не столько личность, сколько форма поведения, своего рода вывернутое наизнанку отражение белых, среди которых он живет. Но сначала я думал, что мне полагается испытывать некоторую грусть оттого, что тут они меня не окружают, так как я думал, что северяне думают, будто я ее испытываю. Однако я понял, что мне действительно недостает Роскуса, и Дилси, и всех их, только в то утро в Виргинии. Когда я проснулся, поезд стоял, и я поднял шторку и выглянул. Мой вагон перегораживал проселок, где две белые изгороди сбегали по склону холма, а потом разворачивались наружу и вниз, точно раструб горна, и между двумя глубокими колеями сидел на муле негр, ожидая, когда поезд уйдет. Сколько он тут простоял, я не знаю, но он сидел на своем муле, раскорячив ноги, закутав голову в обрывок одеяла, словно они всегда были здесь с изгородями, и с проселком, или даже с холмом, вырезанные из его склона, как надпись, гласящая: «Ты вернулся домой». Седла у него не было, и ноги почти доставали до земли. Мул был похож на кролика. Я опустил окно.
– Эй, дядюшка! – сказал я. – Что же это ты?
– Сударь? – Он взглянул на меня, потом распутал одеяло и освободил ухо.
– Подарок на Рождество! – сказал я.
– Считайте за мной, хозяин. Уж попался так попался!
– На этот раз я тебе спущу. – Я сдернул мои брюки с сетки и выудил двадцать пять центов. – Но дальше – смотри! Я проеду тут на обратном пути, через два дня после Нового года, и уж тогда будь начеку! – Я бросил монету в окно. – Купи себе чего-нибудь к Рождеству.
– Хорошо, сударь, – сказал он, слез с мула, подбросил монету и потер ее о штаны. – Спасибо, молодой хозяин, спасибо.
И тут поезд тронулся. Я высунулся из окна в прохладный воздух и посмотрел назад. Он все еще стоял там рядом со своим тощим кроликом-мулом, оба жалкие, неподвижные, меньше всего нетерпеливые. Поезд под отрывистое тяжелое пыхтенье паровоза начал поворачивать, и они плавно скрылись из вида, воплощение забытых мною качеств: жалкого неисчерпаемого терпения, бездеятельной безмятежности, той смеси детской и вездесущей безответственности с парадоксальной надежностью, которая охраняет и защищает тех, кого безрассудно любит, и непрерывно их грабит, и уклоняется от долга и обязательств с помощью столь откровенных приемов, что их даже не назовешь хитростью, а при поимке на воровстве или лжи испытывает только то искреннее и непосредственное восхищение перед победителем, которое джентльмен питает к противнику, взявшему над ним верх в честном состязании, и еще снисходительной и неизменной терпимости к причудам белых, словно у добрых дедушки и бабушки к капризным и своевольным внучатам. И весь этот день, пока поезд вился по обрывистым ущельям и по уступам, где движение ощущалось только как звук выбрасываемого пара и стенание колес, а вечные горы уходили в густое небо, я думал о доме, об унылой станции, о глине, о неграх и фермерах, толпящихся на площади с игрушечными обезьянками, тележками и леденцами в мешках, из которых торчат римские свечи, и внутри у меня все устремлялось вперед, как в школе, когда раздавался звонок.