Прогулки с Бродским и так далее. Иосиф Бродский в фильме Алексея Шишова и Елены Якович Якович Елена

© Е. Якович, 2017

© А. Шишов, наследники, 2017

© Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского. Воспроизведение без разрешения Фонда запрещено

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Издательство CORPUS ®

Предисловие

В ноябре 1993-го мы провели целую неделю с Бродским в Венеции, где снимали фильм, который был назван «Прогулки с Бродским» и получил первую в истории премию ТЭФИ в день его рождения 24 мая 1995-го – как оказалось, последний. Вышло так, что это единственный фильм, где нобелевский лауреат на родном языке напрямую обращается к российскому зрителю. И с каждым годом, с каждым днем его мысли, его слова обретают все более глубокий, все более пронзительный смысл, словно время пытается догнать Бродского…

Книга «Прогулки с Бродским и так далее» – это полная версия той уникальной съемки, поскольку в фильм вошла лишь часть разговоров с ним. К тому же, когда камера была выключена, Иосиф Александрович разрешил пользоваться диктофоном. Сохранившиеся четыре кассеты – по-видимому, последние его неопубликованные тексты.

Венеция тогда была выбрана почти случайно. Мы знали, что он очень любил этот город, приезжал сюда каждый год, написал о Венеции свое знаменитое эссе «Набережная неисцелимых». И все же были в его жизни и другие любимые города – Нью-Йорк, Амстердам, его родной Питер.

Спустя три года после съемок Иосиф Александрович умер в Нью-Йорке, но был похоронен в Венеции, на «Острове мертвых», на кладбище Сан-Микеле, рядом со Стравинским и Дягилевым, как и он – изгнанниками, как и он – прославившими Россию на весь мир. С тех пор «Прогулки с Бродским» приобрели новый, мистический смысл, поскольку он гуляет по городу, который станет его последним пристанищем.

И как сказал он сам, «мы уходим, а красота остается, ибо мы направляемся в будущее, а красота есть вечное настоящее».

Елена Якович

Слова благодарности

Фильм не был бы возможен без участия друга Бродского поэта Евгения Рейна. Всегда ему за это благодарна.

Спасибо Евгению Сидорову, Юрию Львову, Лие Лучниковой – за то, что поддержали нас в 1993-м. Без них съемки могли бы не состояться.

Благодарю Татьяну Андриасову и Наталию Зачесову – за то, что помогли мне справиться с собой и преодолеть страх перед этим текстом. И Александра Крюкова – за то, что превратил кадры из фильма в фотографии.

И конечно, благодарю Варю Горностаеву, Иру Кузнецову, Андрея Бондаренко за пристальное внимание к книге и за помощь в ее создании.

Прогулки с Бродским и так далее

Памяти Алексея Шишова посвящается

Вопрос: А может ли тупик быть выходом?

И.Бродский: Тупик – всегда выход.

(из диктофонной записи)

«Вот если вы сейчас туда пойдете, вы увидите, как их кладут в похоронную гондолу. Это буквально десять шагов», – сказал Бродский. Он стоял у церкви, мы собирались войти внутрь – он в очередной раз хотел показать нам какую-то гениальную живопись. Почему-то это никогда не получалось, словно Венеция не пускала, не отпускала от своих фасадов и каналов. Площадь постепенно наполнялась нестерпимым колокольным звоном. «Как красиво», – сказал Иосиф Александрович. Съемка еще не началась, но камера была включена и зафиксировала его слова про похоронную гондолу, его лицо. Только что он предупредил: «Не снимайте, там похороны», и тут же: «Идите». И мы пошли, вернее, побежали за похоронной процессией до самой лагуны. На волнах качались не гондолы – два катера; на один поставили гроб и засыпали цветами, в другой сели близкие. Они уплывали к красной кирпичной стене «Острова мертвых», кладбища Сан-Микеле, пока не превратились в две точки посреди бескрайней «венецианской водички».

Черную похоронную гондолу мы увидели потом – в Морском музее Венеции, куда Бродский нас привел.

Перед началом съемок я спросила Иосифа Александровича, можно ли пользоваться диктофоном, когда камера выключена. Он разрешил. Этот диктофон фирмы Sony и теперь у меня, допотопный сегодня, предмет гордости тогда – квадратный, громоздкий, с кассетами на вес золота, выданный «Литгазетой».

Из диктофонной записи:

Ну, для меня любимый композитор – такой, чтобы я не уходил от него всю жизнь, – это Гайдн. И Моцарт, конечно. Вот еще в этом доме жил замечательный господин, у него есть знаменитое адажио – Чимароза. Он тут и жил. А самая моя любимая музыка – это Сидней Беше, «Маленький цветок». У Доницетти совершенно замечательная «Лючия ди Ламмермур». Вот если умру, я хотел бы, чтобы там это играли. «Если умру»! Когда.

С тех пор я не была в Венеции. Не могла. И на могилу его не ездила.

«Дело» Бродского на Старой площади

И.Бродский. «Их было пятеро» – это гениально. Вот оттуда все и пошло, между прочим. Там была главная сцена в этом фильме… Это такие какие-то французы, которые участвовали в войне, в Сопротивлении, и так далее, и так далее. Они через некоторое время после войны встречаются, в шесть часов после – в кабаре, которым один из них, из этих пятерых, заведует. То есть первый – вполне преуспевающий владелец кабаре, другой – аристократ, третий – я уже не помню что, четвертый – жулик, а пятый – маленький такой лейтенантик, который потом уехал воевать в Алжир. И вот все это происходит в кабаре у их друга, и маленький лейтенантик – это то, что в некотором роде предопределило мое поведение на этом свете, – он вылезает, уже немножечко подпив, на эстраду и принимается читать стихи – Валери, если я не ошибаюсь. Ему начинают орать, сгонять, возникает драка. А он читает совершенно таким нейтральным голосом замечательные стихи. И вот это отношение, когда ты читаешь стихи, а в зале происходит уже полная ночь из-за того, что ты это делаешь, – вот это, по-моему, самая интересная тема.

(первая запись на съемках)

Как это вообще могло случиться? Как вышло, что в ноябре 93-го мы провели в Венеции съемочную неделю с ним и потом вместе с Лешей Шишовым сделали «Прогулки с Бродским»? Думаю, он этого захотел. Захотел фильм о себе – для России, куда не собирался возвращаться, для своих русских читателей. А мы просто стали проводниками.

Все началось с полосы в «Литературной газете» от 5 мая 1993 года «„Дело“ Бродского на Старой площади». Вот она у меня в руках, эта пожелтевшая от времени полоса.

Тогда открывались разные засекреченные документы из архивов, в том числе из архива ЦК. Его даже переименовали в ЦХСД – Центр хранения современной документации. Позвонил оттуда знакомый: «Чего хочешь посмотреть?» Я сказала: «Что-нибудь по Бродскому, если есть». Все-таки не все выводилось на уровень ЦК. Бродского выводили.

Собственно его «дела» как такового там не было – но два витка, два круга «высочайшего внимания» к тому, кто «выдавал себя за поэта-переводчика». Один, 1964–1965 годов, был связан с тем, что «осуждение Бродского вызвало различные кривотолки в среде творческой интеллигенции» дома и за железным занавесом.

И второй – 1987 года. Удивительная переписка партийных руководителей по поводу вручения ему Нобелевской премии. Они тогда не знали, что с ним делать, – с одной стороны, в стране полным ходом шла перестройка, с другой – они по инерции всерьез обсуждали, давать ли информацию о вручении Бродскому Нобелевской премии в советской печати, и если давать, то на сколько строк.

Документов по «ленинградскому делу» было всего два, но они многое говорили о времени и о судьбе. И о людях, фамилии которых были выделены в них заглавными буквами.

ЦК КПСС

Секретно

20 мая 1964 года.

…Члены Союза писателей Л. ЧУКОВСКАЯ, Р. ОРЛОВА, Л. КОПЕЛЕВ оценивают процесс над БРОДСКИМ как «рецидив печально известных методов произвола»…

Поэт Е. ЕВТУШЕНКО, прочитав материалы ВИГДОРОВОЙ, заявил, что процесс над БРОДСКИМ пахнет фашизмом, нарушается законность.

С. МАРШАК, К. ЧУКОВСКИЙ и Д. ШОСТАКОВИЧ принимали меры к защите БРОДСКОГО, к которому, по их мнению, суд отнесся несправедливо…

Следует отметить, что наиболее активно муссируются слухи вокруг дела БРОДСКОГО в кругах творческих интеллигентов еврейской национальности.

Вследствие достаточно широкого распространения материалов ВИГДОРОВОЙ, они стали достоянием зарубежной прессы…

Комитет Госбезопасности принимает меры по розыску лиц, способствовавших передаче тенденциозной информации по делу Бродского за границу.

Председатель Комитета госбезопасности В. Семичастный

В деревне Норенской ссыльный Бродский пас телят (плохо, по всем отзывам: «и телята за версту чувствуют интеллигентного человека») и писал свои лучшие стихи. В Москве по указанию Отдела культуры ЦК, скрепленному визами Андропова, Демичева, Ильичева, Подгорного, Козлова (почти всё Политбюро), Союзы писателей СССР и РСФСР вместе со своим московским отделением обсуждали «вопрос о нездоровых явлениях и фактах антипатриотического поведения отдельных литераторов», посмевших встать на его защиту.

Затем бумага Семичастного была сдана «в архив».

В архиве ЦК навечно сохранилось и личное письмо Сартра Микояну – благодаря тому, что поэт и секретарь Союза писателей Алексей Сурков, получивший это письмо от Сартра для передачи адресату, направил его копию «секретарю ЦК КПСС тов. Демичеву П.Н.».

17 августа 1965 года, Жан-Поль Сартр,

222, бульвар Распай, Париж

Господин Президент,

Я беру на себя смелость обратиться к Вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом Вашей великой страны. Я часто бываю в Вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют «делом Бродского», представляет собой всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. Но мне хотелось бы сообщить Вам, что антисоветская пресса воспользовалась этим, чтобы начать широкую кампанию, и представляет это исключение как типичный для советского правосудия пример; она дошла до того, что упрекает власти в неприязни к интеллигенции и в антисемитизме. До первых месяцев 1965 года нам, сторонникам широкого сопоставления различных культур, было просто отвечать на эту недобросовестную пропаганду: наши советские друзья заверили нас, что внимание высших судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. Атаки врагов СССР, являющихся и нашими врагами, становятся все более и более ожесточенными. Например, хочу отметить, что мне неоднократно предлагали публично высказать свою позицию. До настоящего времени я отказывался это сделать, но молчать становится столь же трудно, как и отвечать.

Я хотел поставить Вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. Мы не можем не знать, как трудно бывает внутри любой общественной системы пересматривать уже принятые решения. Но, зная Вашу глубокую человечность и Вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в рамках идеологической борьбы, я позволил себе послать Вам это сугубо личное письмо, чтобы просить Вас во имя моей искренней дружбы к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все наши надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом.

Благодарю Вас, господин Президент, за Ваше благосклонное внимание и прошу Вас принять заверения в моем высоком уважении.

Жан-Поль Сартр.

Все приличия соблюдены, реверансы сделаны. Писал человек, знающий законы высокой политики, язык дипломатии. Но сквозь все это просвечивает простая мысль: да отпустите же его, наконец. Иначе я заговорю. А у вас Европейский форум писателей на носу. Его и отпустили – уже в сентябре Бродский вернулся в Ленинград из архангельской ссылки.

За год до того, в 1964-м, Жан-Поль Сартр был удостоен Нобелевской премии по литературе и отказался ее принять.

Прошло почти четверть века, и человек, «который, может быть, станет хорошим поэтом», стал нобелевским лауреатом. Это была проблема. И новый виток переписки между КГБ и ЦК.

27 октября 1987 года тогдашний глава Госбезопасности В. Чебриков шлет сигнал товарищу Лигачеву – «на 5 листах секретно и выдержки из произведений на 3 листах, несекретно».

Секретные страницы – биография Бродского (очень подробная) с завершающим аккордом:

Западная пропаганда изображает Бродского «лучшим русским поэтом, которого в СССР травили в печати, судили, заключили в тюрьму, ссылали и вынудили покинуть родину». При этом Ленинград, где он родился, пытаются представить «колыбелью тоталитаризма», а его самого – «символом конфронтации между тиранией и поэзией». Присуждение Бродскому Нобелевской премии является провокационным политическим актом реакционных кругов Запада…

К документу приложены три «несекретные» страницы стихов Бродского – выбор КГБ. Из «Лесной идиллии», «Части речи» и «Конца прекрасной эпохи». И еще «На смерть Жукова».

Дальше они начинают играть в поддавки друг с другом, вести тонкую аппаратную игру: с одной стороны… с другой стороны… Ждут его Нобелевской речи.

Посольство СССР в Швеции считает целесообразным воздержаться на данном этапе от комментариев по поводу решения Шведской академии. Отдел культуры ЦК КПСС разделяет мнение посольства. В канун 70-летия Октября комментарии по этому поводу могут лишь отвлечь внимание от главных вопросов дня.

А время уже ведет свою игру, и на весах вечности главный вопрос дня – его Нобелевка.

И после ноябрьских праздников становится очевидным, что мировая общественность не понимает, почему в Советском Союзе «даже не сообщили о присуждении Нобелевской премии И. Бродскому». И вот 11 ноября 1987-го – и месяца не прошло – на самом высоком уровне принимается наконец решение не только сообщить, но и разрешить журналу «Новый мир» напечатать его стихи…

В общем, я сделала целую полосу этих документов для «Литгазеты» с комментариями Олега Чухонцева, заведовавшего поэзией в «Новом мире» в 1987-м. Именно он незадолго до Нобелевской премии собрал и на исходе того года, в декабрьском номере сумел опубликовать первую подборку Бродского в «возлюбленном отечестве». Это был вызов и брешь в железном занавесе: лет шестьдесят ни один из писателей-эмигрантов при жизни не печатался в СССР…

Чухонцев рассказывал, как это вышло. Он познакомился с Иосифом Александровичем весной восемьдесят седьмого в Нью-Йорке на Конференции по мировой литературе. Приехавшие из России писатели представляли там отечественную словесность вместе с «изгнанниками» – Синявским, Эткиндом, Томасом Венцловой, Бродским и впервые смогли сесть с ними рядом, одной общей делегацией. Вернувшись в Москву, он сразу же занялся подборкой Бродского и хотел поставить ее в сентябре, на открытие сезона, но в журнале попросили перенести эти стихи на декабрьский номер – подальше, под занавес года. Итак, в октябре все было сверстано, но тут Залыгин, новомирский редактор «времен перестройки и гласности», сообщил, что ответ «оттуда» – печатать или не печатать – обещали дать только после ноябрьских праздников. В общем, они перестали успевать даже в последний номер восемьдесят седьмого, и Чухонцеву уже по чисто технологическим причинам было предложено отодвинуть Бродского на февраль будущего года. А там с январского номера 1988-го начиналась другая скандальная, отшумевшая тридцать лет назад «нобелевская история» – впервые на родине печатали «Доктора Живаго» Пастернака. Чухонцев понял, что публикация Бродского может вообще не состояться, и дал интервью «Московским новостям»: чем больше гласности, тем больше шансов. Но выйти вовремя это интервью не успело. Потому что 10 ноября Залыгин сделал «контрольный звонок», и ему ответили: подождите день, другой…

Так и представляешь, как два уважаемых человека, Залыгин и Чухонцев, сидят в новомирском кабинете и ждут, чтобы в отечестве разрешили напечатать только что получившего Нобелевскую премию русского поэта.

Долгожданный звонок раздался 11 ноября.

Как сказал Чухонцев, шахматными фигурами была сыграна шашечная партия. И ходы были простыми. Чтобы мы не ослепли от внезапного солнечного света, они снимали повязку с глаз постепенно и, как им казалось, по плану – марлю за марлей. Готовили общество. Больного же готовят. Но они и себя готовили, вот что интересно…

Ну, а ситуацию середины шестидесятых и роль письма Сартра в освобождении Бродского из ссылки я обсудила с Евгением Рейном, его другом и очевидцем тех событий. И одновременно возникла бредовая идея: а не попросить ли самого Бродского прокомментировать документы из архива ЦК? Раздобыли его домашний телефон, трубку взяла его жена Мария и сказала, что он сейчас в гостинице, потому что, когда пишет, иногда живет в гостиницах, и дала телефон.

Так я впервые услышала его голос.

Бродский очень вежливо ответил, что единственный комментарий, который он может дать, что это не заслуживает никакого комментария. Он думает, потому все это и развалилось, что на таком высоком уровне люди занимались такими пустяками. Но ни удивляться, ни злорадствовать, ни тем более возмущаться по этому поводу не собирается. (Это дословно, я тогда записала.)

Я спросила его, не скажет ли он несколько слов про «Литературную газету». Он сказал что-то вроде: «„Литгазета“ – хорошая газета». И номер вышел с этой большой шапкой на первой полосе! Прямо над профилями Пушкина и Горького.

И вот в том телефонном разговоре я вдруг спросила: «Можно мы снимем про вас фильм?» Он вежливо ответил: «Ну, как-нибудь…» Явно, чтобы отвязаться.

Но в начале девяностых все казалось возможным. И когда я приехала к Рейну визировать материал, то сказала: «Давайте снимем кино про Бродского». Почему-то мы не обсуждали, согласится ли он, а только: где снимать. Сошлись на Венеции: там красиво, к тому же есть эссе Бродского «Набережная неисцелимых», вот и готовый сценарий (это нам тогда так казалось).

Диспозиция была такова: Алексей Шишов только что перешел из «Литгазеты» в Останкино, на телевидение, а я стала пресс-секретарем Евгения Юрьевича Сидорова, недавно назначенного министром культуры.

И вот все написали Иосифу Александровичу письма. Рейн написал свое, личное; Сидоров свое – от имени министра культуры; Алеша организовал письмо с телевидения. В мае 1993-го положили все это в большой пакет и отправили дипломатической почтой. Никто нам, конечно, не ответил. Как потом выяснилось, письма вообще не дошли. Потому что в Нью-Йорке ему позвонили из нашего представительства в ООН и сказали: Вам тут пакет из Минкульта, придите, пожалуйста, заберите…

Но мы-то этого не знали.

Прошло два месяца. Я случайно встретила Рейна: он шел в поликлинику Литфонда у метро «Аэропорт». Помню, я сказала ему: «Ваш друг, конечно, гений. Но если ему пишет министр культуры России, он может ответить хотя бы „нет“». – «И вправду», – задумался Рейн. Вечером мы с ним встретились в Минкульте, и он Бродскому позвонил. И вдруг Иосиф Александрович очень легко и просто согласился: «Буду в Италии в октябре. Тогда и приезжайте». Вот тут стало по-настоящему страшно.

Через месяц он прислал факс на английском: согласен участвовать в фильме. И размашистая подпись:

Josef Brodsky

Но я так боялась ему позвонить, чтобы окончательно договориться, что в конце концов он сам позвонил Рейну: «Ну, вы едете или нет, а то я уезжаю в Италию, и вы меня не найдете».

До последней минуты мы не знали, едет Бродский в Венецию по своим делам, повидаться с Рейном или сниматься. Потому что мы тогда понятия не имели, что он в этом смысле человек абсолютно западный и, договорившись о фильме, едет работать.

Венецианский лабиринт

В Венецию мы приехали на пару дней раньше и стали ждать.

И, как это ни странно, первый раз встретились с ним почти случайно, на площади Сан-Марко. Мы знали, что в этот день Бродский должен был приехать, и Рейн исчез для встречи с ним. Вечером мы сидели с Алексеем в открытой колоннаде знаменитого кафе «Флориан». И вдруг Леша говорит: «Слушай, там, кажется, Бродский». Со своего места он сквозь окно видел, что происходит внутри кафе, а там сидел Рейн как-то необычно одетый, в костюме и галстуке, то есть при полном параде, и с кем-то разговаривал. Леша тихонечко пошел посмотреть и вернулся на не гнущихся от волнения ногах, потому что там и вправду был Бродский. Дальше нужно было срочно решать, что делать: либо немедленно уходить оттуда, чтобы на следующий день быть ему официально представленными, либо оставаться. Мы подумали: будь что будет, и остались. Через некоторое время Рейн с Бродским вышли прямо на нас. Евгений Борисович воскликнул: «О, это как раз те самые ребята, о которых я тебе рассказывал». – «Ну, хорошо, – сказал Бродский. – Тогда до завтра, у „Флориана“». У него было очень спокойное и уверенное лицо, а у Рейна – очень взволнованное. А потом они повернулись и пошли, и у Рейна была такая широкая и защищенная спина, а у Бродского – беззащитная.

Наутро мы встретились у «Флориана», за элегантным уличным столиком посреди обычного для Сан-Марко венецианского голубиного моря. Видимо, он устроил нам некоторую «проверку на вшивость». Спросил: «А кто будет платить?» – «Ну, конечно мы, но так будет далеко не всегда, когда-нибудь деньги кончатся». Он кивнул, кажется, остался доволен. Во всяком случае, когда мы стали ему что-то говорить про сценарий и дрожащими руками показывать какие-то наброски, он посмотрел на нас внимательно и сказал: «Меня не надо бояться. Просто пойдем гулять по Венеции, я вам все покажу, а там что выйдет».

Так началось наше головокружительное блуждание по венецианскому лабиринту. Поспеть за ним было невозможно, так стремительно он двигался. Перед ним спиной бежал наш оператор Олег Шорох. На бегу все и происходило. Фильм снимался абсолютно не по правилам. Вообще-то кино так не делается, хотя кто знает, как оно делается.

Лабиринт построил древнегреческий герой Дедал, чтобы спрятать Минотавра, которого Пасифая родила от быка. Он построил первый воздухоплавательный аппарат. Он построил крепости в Сицилии. Он построил все! Изобрел пилу… Из-за этого ему пришлось бежать из Афин, потому что у него как бы был соперник, который тоже утверждал, что это он пилу придумал, и Дедал его убил в драке. Естественно, их вызвали в ареопаг, выслушали, Дедал был не очень убедителен и погорел. Его приговорили к смертной казни, он бежал. Его привели в движение!

(из диктофонной записи)

Мы оказались внутри лабиринта – «преследуешь ты какую-то цель или бежишь от себя», – построенного Бродским в «Набережной неисцелимых». «Нет, это все так и есть, – сказал Бродский. – Я ничего не придумывал, ничего. Как говорит Чеслав Милош в таких случаях, я его спрашивал про какие-то стишки, он говорит с этим своим акцентом: „Стриктли аутентик“. То есть это абсолютно аутентично».

Набережная неисцелимых

Мелкий дождь смешался с туманом. Ветер задувал микрофон. В сумке лежал апрельский номер журнала «Октябрь» за 1992 год с формуляром литгазетовской библиотеки – первая публикация на русском «Набережной неисцелимых». Бродский вел нас туда. Хотя набережную переименовали: венецианцы не хотят больше помнить о чуме, пожиравшей их город. И таблички с таким названием там нет. Но она как-то сохранилась в одном из прилегающих переулков. Fondamenta degli incurabili.

Мы стояли под этой табличкой, колокольный звон едва доносился с другого берега, с острова Джудекка, тонул в лагуне. «Я вот жил на том берегу, по-моему, в четырех местах, – говорил Бродский. – Замечательно здесь. То, что нужно для творчества… Там Реденторе – церковь Спасителя. Вечером они ужасно красиво освещены все. И это не просто вымысел мой кошачий. А вот святой Егорий побеждает непонятно кого. „Копье в горниле аллегорий“. Да, да. Это „Литовский дивертисмент“…»

Рейн заметил, что в «Литовском дивертисменте» очень любит одно его стихотворение – то, где про ушную раковину Бога.

И.Бродский. Да, это из «Доминиканского собора»:

  • В ушную раковину Бога,
  • закрытую для шума дня,
  • шепни всего четыре слога:
  • – Прости меня.

Угу. Там было за что просить, я думаю, в те годы… Звук замечательный, эти колокола.

Несколько раз в этой жизни я нарывался на такие места, где названия были – просто имена романа. Я помню, в Таллине, в Вышгороде есть место, которое называется Башня Служанок. Ничего не надо писать, уже все есть. Вот, например, этот мост хорошо называется: мост Скромности. Рonte Мodestia. И «Набережная неисцелимых», неизлечимых – вот там что везут по воде, не венок ли? – это про таких людей, с которыми ничего нельзя поделать уже. Мне понравилось, я не знаю почему.

Дело в том, что здесь эта церковь, делла Салюте, которая воздвигнута в благодарность, так сказать, за избавление от чумы. И здесь несколько госпиталей было, где больные либо приходили в себя, либо помирали. И когда с ними уже ничего нельзя было поделать, их выносили на эту набережную, они здесь доходили, и потом их отвозили на соответствующее кладбище.

Я помню, как впервые это увидел – я вышел после разговора с вдовой довольно знаменитого американского поэта Эзры Паунда, которая до известной степени сама неисцелимая, как и он был неисцелимый. Ну, это были такие… фашиствующие господа. И вдруг я увидел, что я стою на Набережной неисцелимых. Это хорошее название, кроме того, это относится к человеку, к людям, с которыми ничего нельзя поделать. И мы все такие. Безнадежные случаи.

И необязательно поэты – все люди. По крайней мере, люди с каким-то опытом прожитого, в определенном возрасте, я полагаю. Их уже переменить нельзя. Уже жизнь повернуть назад нельзя, и так далее, и так далее. Единственное, что можно, – соскользнуть в воду, если хотите. Если тебя дотащат.

И Венеция – город, до известной степени обреченный. Можно назвать даже «Набережная обреченных», если хотите. Хотя я совершенно не вкладывал в это никакого сверхъестественного смысла. Просто знаете, названия – они в некотором роде создают определенную атмосферу. И в общем, скорее важна атмосфера, нежели какой бы то ни было буквализм. Например, есть названия, особенно в русской литературе их полно, с такими дактилическими словами. Например, «Оптимистическая трагедия». Совершенно непонятно, что это такое, но, в общем, как бы звучит. Но на самом деле это оксюморон, противоречие, то есть безусловный бред. Ну, вот такие. «Поднятая целина» – что это все значит? В общем, возникает какое-то ощущение. Это власть языка над сознанием. То есть он что-то предполагает и что-то тебе сообщает больше, чем ты в состоянии осознать. Ну, это, если угодно, формула изящной словесности.

Дело в том, что, когда я это увидел впервые, я подумал, что хотел бы что-нибудь написать с таким названием. Но что писать, когда писать – это мне не приходило в голову. Я понимал, что это должно быть какое-то прозаическое произведение. И более я ничего не соображал. И ни в какие планы мои сочинять что бы то ни было о Венеции не входило. Но в 1988-м или 89-м году, я не помню, когда это произошло, местный Консорциум – это такая организация, которая пытается защитить Венецию от наводнения – обратился ко мне с просьбой написать несколько страничек про Венецию для какого-то такого подарочного издания. Они хотели в качестве рождественского подарка раздать эту маленькую книжечку членам своего, что называется, «борда» – то есть людям, которые все это поддерживают и дают какие-то деньги. Они не определили, ни в коей мере, ни размер этого произведения, ни содержание, но оно должно было быть как-то связано с Венецией. И у меня было два месяца. Я сел и начал это писать, более-менее не очень хорошо себе представляя, что я там буду излагать. И потом, в процессе мне стало становиться все яснее, яснее и яснее… может быть, и нет. Я вспомнил про это название. Я подумал, что, по крайней мере, вот это название. В общем, это такой камертон.

Название, знаете, зачастую… ну, бытие оно не определяет, и сознание тоже, но, в общем, название – это полдела. Это почти победа, полбитвы.

* * *

Пока мы не попали сюда, мы думали, что Венеция и Питер в чем-то схожи между собой – «самой лучшей в мире лагуной», обилием воды, каналов, дворцов, набережных, каменных львов, наконец, и нам казалось, что Бродского потому из года в год так тянет в Венецию, что она напоминает ему родной город. Конечно, на месте мы быстро разобрались, какие они разные, эти его любимые города. Но все-таки в глубине души очень хотелось, чтобы Бродский обрел в Венеции отражение Питера.

И.Бродский. Вы знаете, изначальное что-то, немедленная реакция – эта. Но я думаю, тут больше разницы для меня, чем сходства. Я вам сейчас скажу следующее. Не знаю, должен ли я это говорить, но я попробую каким-то образом сформулировать. Это я сам про себя заметил, что у меня есть несколько повышенный интерес к водичке. Интерес абсолютно абстрактный, потому что плаваю я плохо, и, в общем, такого употребления практического я особенно для себя не вижу. И боюсь. Ну, я несколько раз тонул, в этом все дело, да. Но тем не менее интерес довольно сильный и совершенно никаким образом не связанный ни с Фрейдом, ни с чем угодно. Я думаю, это связано, видимо, с каким-то довольно интересным, то есть, может быть, интересным… может, то, что я сейчас скажу, – полный идиотизм. Но подсознательным – и опять-таки никакого фрейдизма здесь нет – ощущением, что каким-то образом я с водичкой связан в большей степени, чем с какой бы то ни было иной средой. Ну, начать с того, что водичка позволяет вам смотреть вперед, и очень далеко. Она набегает на берег и немедленно возвращается куда? – к горизонту, назад. То есть такой «эскалатор Нерея» – как когда-то я сочинил, употребил в стихах. Но за этим стоит нечто еще и более существенное. В принципе, можно пуститься в самые разные тяжкие. Например, в чем отличие Земли от всех остальных планет Солнечной системы? Что у нас как раз есть водичка. И поэтому есть жизнь. То есть я думаю, что во мне не столько турист в Венеции говорит, сколько моллюск сказывается. Не говоря уже обо всех этих христианских ассоциациях – рыба, Христос… Но что касается меня, в водичке меня прежде всего привлекает этот ее аспект бесконечности в чистом виде, который нигде в природе иначе не дан. Потому что та бесконечность, которая может быть в ландшафте, даже если это горы – все-таки вычисляется, и ты знаешь, сколько километров и сколько метров и где это все кончается. Эта вещь нигде не кончается.

Это примерно одна и та же стихия, но только что вот в родном городе, когда я там жил эти тридцать два года, у меня было ощущение, что и она ограничена каким-то образом. Военно-морским флотом, пограничной службой, я не знаю…

С другой стороны, вся эта местная архитектура – она совершенно не отечественная, другой принцип: принцип ограниченного пространства. В Ленинграде, в родном городе, там совершенно другой масштаб. Здесь все эти чудеса достигаются именно потому, что на малом пространстве, поэтому они пытаются использовать каждый сантиметр. Когда вы смотрите на эту архитектуру, если вы сравните с тем, что происходит в Риме – то же самое барокко, та же самая готика, – но расстояние между статуями на римском фасаде десять метров, двадцать метров. И то же самое в России. В Петербурге – это огромные масштабы, другой размах. Там тебе запустят фасад на сто колонн, и еще будет мало.

Здесь же все очень похоже на ювелирные дела. Но я смотрю на это не как на филигрань или ювелирное искусство, я смотрю, что может сделать человек. Итальянцы – это вообще довольно странная нация в том смысле, что они колоссально одарены именно в визуальном смысле. То есть этот гений, который в Италии ушел в пятнадцатом-шестнадцатом веке в архитектуру, на сегодняшний день, естественно, ушел в дизайн. И я думаю, этот гений связан все-таки с морем, с близостью воды на полуострове, омываемом ею с трех сторон.

Много тепла, много водички.

Вы спрашиваете меня, почему я говорю «водичка»? Ну, это если угодно, такой снобистический подход к языку. Мы ведь не говорим «стихи», или мы не говорим «я поэт». Мы говорим «стишки». И сказать про себя «поэт», как заметил Роберт Фрост, все равно как нескромно сказать, что ты хороший человек. Или как говорила Ахматова: «Я не понимаю этих больших слов – „поэт“, „бильярд“…»

Именно потому, что она стихия, ты ее в разговоре, в речи немножечко снижаешь, преуменьшаешь и так далее, и так далее. И кроме того, потому что я ее люблю. Да? В конце концов, это то, что называется, уменьшительно-ласкательное. То есть я в некотором роде оказываюсь в положении святого Франциска.

Водичка – это единственное, на что ты можешь смотреть без раздражения. То есть на свете существуют два самых главных шоу для меня – вот это и облака. Самое многособытийное зрелище, бесконечное приключение. Не говоря уже о том, что облака в водичке отражаются, голова идет кругом. В совершенно замечательное, экстатическое состояние можно прийти.

Ну а в смысле органической жизни в водичке местной, средиземноморской, адриатической, гораздо больше видов всякой фауны… или флоры, я не знаю, как это называть. Водоросли – это у нас что будет? Фауна скорее. И букет до известной степени, если уж точно так прислушаться к своим ноздрям, несколько иной. Но по существу очень знакомый. Особенно это зимой сильно. Вдруг – раз! Потому что запах водорослей гниющих, он всегда существует при какой-то более-менее теплой погоде. Но когда это зимой в тебя шибает вдруг, ты чувствуешь, что какой-то теплый процесс еще длится где-то на глубине. При этом может снег идти. Я несколько раз видел Венецию в снегу. Очень красиво. Но быстро тает.

Замечательны здесь эти знаменитые туманы, nebbie. Когда ты в это попадаешь, в общем, довольно сложные чувства возникают. Потому что, во-первых, выбраться невозможно. Лодочники-то они все знают, находят дорогу, предупреждают криком, голосом, когда приближаются к перекрестку. Да, у них такой крик есть: «Хой! Хой!»

* * *

Прошло несколько дней, и Бродский вдруг сказал нам: «Если бы вы знали, как я счастлив наконец показывать Венецию русским!» Это был единственный раз, когда мы попросили его что-то повторить на камеру. Но он не согласился.

Диктофон записал его слова: «У меня такая сверхзадача, как сказал бы Станиславский, – во все воды вступить». Это следовало понимать буквально: во всех морях и океанах искупаться.

Леша заметил:

– Я плавал в семи морях и трех океанах.

– Какой третий? – ревниво спросил Бродский.

– Северный Ледовитый.

– Тогда я в нем тоже купался.

Венеция была первым городом, который он, оказавшись на Западе, посетил без видимой цели, и с тех пор всегда приезжал осенью или зимой, и никогда летом.

И.Бродский. Летом здесь чрезвычайно а) жарко; б) огромное количество людей, то есть невероятное. Даже и сейчас их довольно много. И поэтому я всегда предпочитаю уходить куда-то, где меньше людей, где никого нет и ничего нет. Но дело не только в этом. Зимой жизнь, особенно в Северном Средиземноморье, в Адриатике Северной, более подлинная, да? И это жизнь не напоказ, а жизнь.

Это было в семьдесят втором году. На первую зарплату, которую я получил в Мичиганском университете, я купил билетик на самолет и прилетел в Италию, пересадка была в Милане, я чуть не опоздал и приехал сюда. Я провел в Венеции тогда, по-моему, двенадцать или четырнадцать дней. И разумеется, первые семь был колоссально несчастен. Потому что это город, в котором все время хочется показывать. Не смотреть самому, а с кем-то делиться, тыкать пальцем. Не говоря о том, что сюда вообще все, то есть девяносто процентов людей, приезжают как бы «склещенными», они с кем-то приезжают. И ты этому мучительно завидуешь, как будто тебе лет шестнадцать снова. Я здесь был абсолютно один. И примерно семь дней я ходил по этому городу в состоянии чрезвычайного, как бы это сказать, вельтшмерца. А на восьмой я проснулся – я не помню, воскресенье, наверное, это было, – эти колокола, знаете, как сервизы чайные, я даже в стихах написал… Ну, не важно, стыдно. И я принялся сочинять стишки. И я уже ходил по этому городу, сочиняя стишки. И тогда все встало на свое место. Тогда я ощутил, ну не знаю, в некотором роде свободу. То есть можно жить и здесь, да?

И я, помню, болтался по этому городу, было наводнение, «высокая вода», то, что называется acqua alta. То есть буквально тебе по колено. Ну, я ничего не знал! Более того, я принципиально – глупо с моей стороны – не пользовался гидом, то есть книжкой. Ну, просто аллергия к этим вещам. Хотя, может быть, имеет смысл пользоваться, чтобы какие-то сведения иметь. Но с другой стороны, знаете, как-то неловко таскать на себе фотоаппарат, неловко быть туристом. И даже не потому, что неловко быть туристом, лучше это запоминать, лучше, чтобы это осталось у тебя на сетчатке глаза, нежели на пленке, да? И совершенно случайно я набрел… Дикий был вечер, холодно, дождь. И по колено в воде ты подходишь, подходишь, и вдруг видишь вот это. И я его вспомнил! То есть сколько радости и счастья этот человек мне дал. И в самых неподходящих ситуациях от чего избавил. И я стою перед церковью, в которой он крещен. Ну, я не знаю, как это. «Антонио Вивальди, именующийся „Рыжий священник“, родился в этом приходе 4 марта 1678 года и был крещен в этой церкви».

Что еще про это можно сказать? Он родился недоноском, то есть на седьмом месяце, и так далее, и так далее. И видимо, родители слегка опасались, что могут произойти неприятности, поэтому они его в тот же день здесь крестили. Это приход Святого Иоанна в Брагоре, тогда предместья Венеции. За углом, буквально в двух шагах, находится капелла – я забыл, как она называется, ну, вылетают эти вещи из головы. Там учили музыке девочек-сироток из церковного приюта, и он руководил этим женским хором, одним из лучших в Венеции, писал для них музыку. То есть это был тот коллектив, для которого он работал…

И нечто замечательное есть в том, чтобы слушать музыку, написанную в этом городе, скажем, тем же самым Вивальди, в какой-нибудь здешней церкви. Есть элемент логики в этом. Или торжества справедливости…

…Такое количество несделанного в жизни, недописанного, недоделанного и так далее, и так далее, что когда ты куда-то приезжаешь, то больше всего ты хочешь сесть – сидеть и работать. То есть ты, как бы сказать, выключаешься «из»… И поэтому, когда я здесь оказываюсь, впрочем, где бы то ни было, я по крайней мере первое время, первые как раз вот эти две-три недели сижу и что-то делаю. И это замечательно, потому что это в конце концов становится местом, где ты находишься, а не куда ты на время попал. То есть ты его не объективируешь, это становится как бы фоном. Но постепенно, постепенно, постепенно… То есть таким образом ты привыкаешь. Я помню, я в первый раз прилетел в Рим, в Американскую академию. Ну, Рим, пятое-десятое, и так далее, и так далее. Я вышел из самолета, приехал в академию, поставил свою машинку… Я придумал гениальное это положение – иначе бы я все бегал, смотрел по сторонам и так далее, и так далее. Я поставил машинку и принялся отвечать на письма. Вот ты сидишь, еще вот эта моторика восстанавливается, и тогда это уже нормальное место, где ты уже можешь идти и смотреть, и у тебя нет этой истерической вещи в сознании. Может быть, это разумно, не знаю…

(из диктофонной записи)

В тот первый раз в Венеции пишущей машинки у меня с собой не было, нет. Я вообще пишу от руки, но сразу же это хочется перевести на машинку, чтобы посмотреть, потому что у меня почерк чудовищный. А с годами это все стало гораздо хуже, потому что приходится и по-английски, и по-русски все это самое сочинять, и поэтому ты приезжаешь сюда с двумя пишущими машинками. Слава богу, у меня здесь есть приятель, который меня систематически на вокзале или в аэропорту встречает, он знает, на что идет…

Пансион «Академия», где я жил, когда впервые приехал в Венецию, был дешевле, чем сейчас. Все-таки двадцать лет назад все было дешевле, да? И прежде всего, было дешевле уже хотя бы потому, что тогда меньше людей сюда приезжало. Меньше людей было на Земле, в Европе по крайней мере. К тому же зимой Венеция была непопулярна, потому что холодно, противно, дождь, ветер и так далее, и так далее. Ну, вода, сырость. Но мне это как раз ужасно нравится, потому что, по крайней мере, к этому я привык.

И кроме того, знаете, как это началось? Когда-то мне «Гослит» заказал переводы итальянского поэта Умберто Саба. И я перевел где-то десять или пятнадцать стихотворений, может быть, меньше, я не помню, из его цикла «Автобиография». Там у него были стихи о Северной Адриатике – он вообще родом из Триеста, то есть совсем неподалеку отсюда. И вот эта строчка: «В глубине Адриатики дикой»… И когда я это прочел… знаете, как слова значат больше, предполагают больше, чем буквальное семантическое содержание. И вот когда я попал сюда, то оказался в глубине Адриатики дикой, потому что зимой Венеция – именно зимой, особенно если вы отправляетесь на острова или бродите по окраинам, – это довольно суровая жизнь. То есть это не солнце, не кафе, не спагетти, не пицца и не герань везде. Это, в общем, довольно холодно, руки мерзнут, люди более-менее прячутся. И если они чинят что-то, это совершенно не pictures, совершенно не зрелище. Это необходимость. И мне это колоссально понравилось.

На самом деле человек есть то, на что он смотрит.

И мне хотелось бы быть этим.

И произошло замечательное событие лет пять спустя. В семьдесят седьмом, по-моему, году меня пригласили в Венецию на какое-то биеннале. И среди всего прочего попросили читать стихи. И вот когда я читал там стихи – ну, это слова такие я говорю, как бы сказать, сентиментальные, – я вдруг понял, что возвращаю долг этому городу, плачу назад за то, что мне было дано просто так, даром.

Капелла. Начало

И.Бродский. Сигареты у кого-нибудь есть? Ага. Но только это не «Салем», нет? Нормальные, да? Ну, понеслась?

Итак, в 1977 году я был приглашен в Венецию на такое мероприятие, которое называется биеннале. Темой его было, грубо говоря, инакомыслие. Не только в Восточной Европе, в России, но и, как бы сказать, – вообще, повсюду. Приехало довольно много людей, было много представителей Восточной Европы, с которыми русские немедленно начали ссориться. Вот здесь, в третьем ряду, сидел теперь покойный Александр Галич, который умер, по-моему, через месяц или полтора после этого. Я в этом зале читал стихи. Как бы сказать, моя роль была – читать стихи. Тут ничего такого особенного нет в чтении стихов в каком-то зале, перед какой-то аудиторией. Но для меня это обладало чем-то еще сверх… то есть имело какой-то дополнительный смысл. Дело в том, что Венеция, как вы, может быть, уже могли заметить, довольно замечательный город. То есть ты ходишь по нему, и каждые пять минут ты получаешь… то есть какие пять минут – чаще! каждую минуту! – ты получаешь очень сильную дозу, по крайней мере чисто зрительную, прекрасного мира. И возникает в твоем сознании или вообще во всей системе, в животе, довольно сильное желание каким-то образом за это отплатить. Потому что это тебе как бы дается буквально так, бесплатно, что называется. То есть, разумеется, ты платишь за гостиницу, и так далее, и так далее. Но здесь ты все время получаешь колоссальный дар, такой – абсолютно безвозмездный. И тебе хочется на это ответить, сделать что-то соответствующее, какой-то жест, чтобы отблагодарить. Это началось довольно давно, с первого дня моего пребывания здесь, в 1972 году. И я тогда, в 1972 году, или в 1973-м, я не помню, написал несколько стихотворений, одно из которых называлось «Лагуна». И когда меня попросили читать стихи в этом зале, я прочел пять или шесть, и потом я стал читать это стихотворение «Лагуна». И не потому, что это хорошее стихотворение, хотя, я думаю, недурное. Но потому, что оно каким-то образом связано с этим городом, и потому, что в нем что-то толковое говорится, у меня вдруг возникло ощущение, что я стою в некоем центре силового поля. То есть – в центре. То есть как будто я действительно в этот момент возвращаю городу то, что я от него получил. И этому месту – то, что я от него получил. Знаете, это такие субъективные ощущения, которые, в общем, ничего не значат, но если вы меня спрашиваете о том, с чем этот зал для меня связан, – он связан вот именно с этим ощущением, что я немножко вернул назад. Вот я второй раз в нем сейчас нахожусь спустя… шестнадцать лет, я полагаю.

Совершенно замечательная живопись здесь. В общем, это нормальные дела – Пальма, Антонио Дзанки, который расписал потолок сценами Страшного суда, и не помню еще кто. Зал был примерно полон, так же набит, как этот многофигурный потолок, даже гуще. Сидели в проходах, и так далее, и так далее. И ощущение было, что и потолок, и пол… два рода живописи, если угодно, встретились: экзистенциальное и буквальное здесь сошлось. И в этом тоже было какое-то соответствие, потому что эти люди в зале как бы возвращают себя потолку, или потолок возвращает себя, или дает что-то им. Такое ощущение… ты чувствуешь связанность со всем тем, что стоит за этим искусством, что его породило. Вот тут ты и становишься частью цивилизации. Это был вот такой физический почти момент. И это тебя действительно захлестывает, да. То есть, когда я стишок этот читал, я чуть было не начал реветь. Очень трудно. Иногда возникают эти моменты сентиментальные. Моменты, ну не знаю… колоссального волнения, в общем, как бы не оправданного ни текстом, ничем, и очень трудно дочитать стишок до конца. Но каким-то образом мы все это дочитали. То есть это все не важно, это все не важно, это семьдесят седьмой год, ничего этого нет. Многих из этих людей нет в живых. Я вот еще жив, сижу здесь.

Ну что еще я могу сказать по этому поводу? Ну давайте я просто прочту этот стишок… Ну… мирово. Это хорошие стихи, и в них до известной степени очень много того, что вошло в эту самую книжечку, Fondamento, «Набережная неисцелимых». То есть когда я сочинял эту книжечку, то в ряде случаев я оказывался в некотором тупике, не зная, что дальше сказать. И тогда я открывал эти три или четыре стихотворения, которые написал про Венецию, и драл, и обдирал их. Есть еще цикл венецианских стихотворений, называется «Венецианские строфы». Одно посвящено Геннадию Шмакову, другое Сьюзен Зонтаг. Я в некотором роде … в двух или трех местах украл у себя стихотворные строчки…

* * *

Это был третий день, самый напряженный. День этот начался не как обычно, не на площади Сан-Марко. Бродский сам выбрал эту капеллу и сам договорился, чтобы ее нам открыли для съемок. Потом при монтаже мы так и называли ее – «капелла». Разговор, случившийся там, был настолько важнее всего, что и долгое время спустя мы не интересовались, что это за помещение. Между тем Ateneo Venetо – очень знаменитое в Венеции и, можно сказать, легендарное место. Здесь находится Общество по продвижению литературы, искусства и науки, основанное Наполеоном в 1812 году, и на протяжении двух веков это такой форум для дискуссий по жизненно важным вопросам культуры, науки, медицины, политики, права. В книжках о Венеции написано, что именно здесь, в этом особняке, построенном из белого истрийского камня в XVII веке, зарождались «истоки венецианского либерализма». А еще раньше на этом месте находились два монашеских братства – Святого Иеронима и Святой Марии Милосердной и Справедливой, занимались они благотворительностью и врачеванием. Иногда их еще называли «Братством доброй смерти» – потому что здешние монахи готовили и сопровождали смертников к месту казни.

Бродский сидел за столом с пурпурной скатертью в бывшей церкви, давно превращенной в зал для собраний. Мы очень волновались. Но кажется, он тоже волновался, когда спустя почти двадцать лет снова читал в этом зале «Три старухи с вязаньем в глубоких креслах толкуют в холле о муках крестных; пансион „Академиа“ вместе со всей Вселенной плывет к Рождеству…».

До этого мы не раз просили Иосифа Александровича почитать стихи. Но он отнекивался, говорил, что не время и не место. Оказалось, что время и место были здесь, в этом наполненном живописью и воспоминаниями пространстве, которое когда-то было церковью.

«Можно я еще почитаю стишки? Они хорошие тут вдруг».

И когда мы его спросили, какую музыку он слышит в этом зале, он отвечал, словно вслушиваясь в себя: «Керубини… Перголези, который здесь жил буквально за углом…»

И.Бродский. От этой живописи у меня ощущение не столько католическое, сколько протестантское, потому что темновато и немножечко драматично. В общем, наверное, надо было ответить, что «Страсти» ты слышишь баховские. Ну, еще вот я одну вещь скажу, может быть, это не так уж интересно. Мне когда-то давным-давно пришло в голову, что при всем том, что Бах писал эти самые «Страсти» для нормальной церкви, и так далее, и так далее, это музыка не католическая, а весьма и весьма по тону ветхозаветная. Ибо в этой музыке вы слышите слово «мы». В то время как Моцарт – это действительно христианская музыка в том смысле, что в ней вы слышите лирическое «я». Это ужасно интересно, да. И вот от всех этих темных тонов у меня это ощущение – «мы»…

А с Галичем я немножко общался тогда. Я к нему очень хорошо относился как к человеку. Мы были знакомы еще по Москве, точнее, по Переделкину. Но к этому жанру, в котором он, как бы сказать, работал, у меня отношение очень сдержанное было всегда.

Но если уже говорить на чисто текстовом уровне, на уровне качества стиха, я думаю, более интересным поэтом был Высоцкий. Безусловно. Это вообще довольно интересное явление. Они оба, и, в частности, вот покойный Володя, оба. Их обоих нет. (И обращаясь к Рейну.) Женька, знаешь, как это надо делать? Ты сидишь там, я сижу тут. Помнишь «Пепел и алмаз»? Помнишь эту сцену в баре? Где они толкают стаканчики с подожженным спиртом друг другу… Вот примерно таким образом. Помнишь Высоцкого? Толкай стаканчик!

* * *

И через «Пепел и алмаз», великий фильм Вайды, перешли они к весне сорок пятого, к последним дням войны, когда освобожденная от немцев Польша стала «советской территорией». И к началу Второй мировой – сентябрю тридцать девятого.

И.Бродский. Я сейчас скажу нечто чрезвычайно интересное для тебя. Наши войска впервые, то есть в двадцатом веке, то есть при советской власти, введены были в Польшу, если я не ошибаюсь, через две недели после немцев. Строго говоря, 17 сентября 1939 года. Когда началась война… Ты знаешь, из-за чего она началась, Вторая мировая? Вторая мировая война началась из-за британских гарантий польской независимости. Когда в войну вступила Великобритания – после того, как немцы пересекли польскую границу, использовав как повод свою же провокацию в Гляйвице. Но вся история заключается в том, что в Польшу вошли не только немецкие, но и русские, советские войска. Мне рассказывал Стивен Спендер, когда началась война, и он был в Лондоне… Стивен Спендер – это замечательный английский поэт, приятель еще более замечательного, по-моему, поэта Одена. Так вот Спендер дежурил на крыше во время блица на Лондон, там эти бомбы и так далее, и так далее. И он говорит: «И мы все время ждали, что появятся не только немецкие самолеты, но и русские». Так вот русская армия вошла в Польшу 17 сентября 1939 года. Ты знаешь, когда последний советский солдат покинул Польшу? 17 сентября 1993 года!

Я вот еще одну вещь хочу сказать. Это совершенно никакого отношения ни к чему не имеет, но я это скажу. Помнишь Зоську? Я был в Катовицах совсем недавно и увидел ее там. Она там преподает. И потом я уехал в Варшаву. Она попросила меня написать письмо. Я писал довольно длинное письмо о том, что произошло со мной в Варшаве, поскольку она не могла туда поехать. И в этом письме я, по-моему, замечательную формулу изложил. Я прошу прощения, что цитирую свое собственное письмо кому-то, но там есть довольно точная формула, она сводится примерно к тому, что «война окончена». И видимо, мы победили, но я себя не чувствую среди побежденных, среди победителей. И мне не нравятся ни побежденные, ни победители. В общем, я чувствую себя более или менее «лесным братом» с примесью античности и литературы абсурда. Вот что такое моя кошачья милость.

При всех этих самых делах, при всех этих Нобелевках, не Нобелевках, при том, что происходит в России, при том, что происходит в мире, ты чувствуешь себя, в общем, в сильной степени на отшибе. Вот это и есть конец войны. Война окончена… Давайте из «Элегии» почитаю, мне это место нравится почему-то.

  • Теперь здесь торгуют останками твоих щиколоток, бронзой
  • загорелых доспехов, погасшей улыбкой, грозной
  • мыслью о свежих резервах, памятью об изменах,
  • оттиском многих тел на выстиранных знаменах…

* * *

«Помнишь Зоську?» – спросил Бродский Рейна. Но мы-то ее не помнили и знать тогда не знали, о ком речь. Пройдет десять лет, и «Зоська» из их общей питерской юности, профессор Зофья Ратайчак-Капусцинская, директор Института психологии Силезского университета, приедет по нашей просьбе из Катовиц в Краков. Она назначит нам встречу в аудитории Краковского университета, где Бродский, впервые посетившей Польшу в девяносто первом, читал стихи вместе с другим нобелевским лауреатом, великим поляком Чеславом Милошем. Потом Бродский еще один раз – последний – приехал в Польшу и был в Катовицах с 21 по 23 июня девяносто третьего, за несколько месяцев до наших съемок. И они последний раз виделись тогда с Зоськой.

С Бродским она познакомилась в начале шестидесятых в Ленинграде, где училась в университете на психфаке. Был «квартирник» и много поэтов, но он был моложе всех, за ним всегда шла легенда – сказала она нам. «Он был рыжий, я не ожидала, что этот цвет он со временем потеряет, что биология решит за него, как он должен выглядеть». Он ей посвятил несколько стихотворений и поэму «Зофья». Когда она вернулась в Варшаву, он писал ей письма, и, по ее словам, «может быть, переписка была важнее, чем встречи». Первое письмо она получила в декабре шестьдесят первого («У него всегда лира была настроена на Рождество»); последнее – летом девяносто третьего.

А еще она сказала, что он очень ценил «дух свободы», которым пронизана поэзия ее страны. «Польские поэты должны быть ему благодарны „из-за гроба“. Переводя их, он принял в себя чужую поэзию».

Но тогда, в капелле, когда мы его попросили что-нибудь из них прочитать, он ответил: «Не паментам юж по польску… Нет. Я не помню ничего». И все-таки прочел в оригинале стихи Норвида, те самые, что звучат в фильме Вайды «Пепел и алмаз», и свой перевод прочел:

  • Под грудой пепла – твердого алмаза
  • Звезда, залог победы вековечной!..

Баратынский на Набережной неисцелимых

И.Бродский. Я думаю, что Баратынский серьезнее Пушкина. Разумеется, на этом уровне нет иерархии, на этих высотах. Но дело в том, что с культурой во все времена повторяется довольно комическая история: она всегда назначает одного великого поэта на эпоху. Происходит это по разным соображениям, но прежде всего потому, что если действительно всех читать, то тогда должно случиться то, чего ради поэзия и существует: то есть впасть от нее в зависимость. И в поведении, и в мышлении. И поэтому существует форма самозащиты общества в виде системы образования, которая выбирает кого-то одного, наиболее или более-менее, не хочу сказать «удобоваримого»… На самом деле ведь что происходит: рождается плеяда, вот с Александром Сергеевичем все пришли, Вяземский, который был даже до него, ну, не важно. Возникает плеяда, да? Что за этим стоит? Некий умысел, если хотите, природы, чтобы позаботиться о духовном состоянии нации, дать ей всё, все варианты, больше вариантов. Они выбирают одного!

За этим вообще стоит довольно интересная, колоссально интересная вещь. Я думаю, что всё делится, ну, если уже говорить всерьез… Почти всерьез. Это уже как бы и лекция. Ну, это уже я распустился, сейчас я закурю и буду говорить. Все эти загадки мира, бытия, поведения человека на свете и так далее, и так далее – их можно до некоторой степени приблизительности разрешить довольно простым образом: поделить все это на известные четыре темперамента. То есть меланхолик, сангвиник, холерик и флегматик. Если вы посмотрите на эти плеяды, они всегда делятся на четыре. Ну, действительно делятся! Там, конечно, больше-меньше, плюс-минус, но в принципе делятся на четыре. Они делились так в Риме при Цезаре и Августе, они делились в первой четверти девятнадцатого века, и они делились в первой половине двадцатого века. То есть природа более или менее… природа, провидение, как это ни называйте – язык, если хотите, – заботится о народе, о читателе, о человеке, который им владеет. Что делает с этим человек? Он идет в школу и получает себе одного. А других не читает. И поэтому он оказывается в колоссальном дупле рано или поздно, начинает метаться и так далее, и так далее. То есть, например, что было бы лучше для человека, нормального русского человека, чем сказать себе: «Ага, я либо Пушкин…» Или сказать: «Я вроде Баратынский». Или там, скажем, «Я Вяземский». И так дальше и жить. Уж по крайней мере было бы во многих отношениях спокойней, да? Чем все – Пушкины. Потому что Пушкин не всякого спасает. И не каждого устроит. Если уж на то пошло.

* * *

Поразительно, но «как бы лекция» о Баратынском началась… с ленинградского сленга шестидесятых.

Мы долго шли по Набережной неисцелимых, на ходу снимая на камеру. Очень мешал мелкий дождь и ветер, Иосиф Александрович предложил укрыться в кафе. Они с Рейном сели за столик, и Бродский вдруг сказал:

– В Ленинграде было много финских слов. Кого больше приезжало, тот и завозил. Например, если в Москве – «шузня», то в Ленинграде это были «кенеки». В Одессе это было что-то еще и другое, я не помню. Например, выражение «теновый таёк». Знаешь, что это такое? Галстук за десять долларов… А сами финны были «турмалаи». А все вместе это называлось «фирма2». И даже, поскольку на Дворцовой площади все это происходило в огромном количестве, всегда эти автобусы из Финляндии подъезжали, я в свое время предлагал переименовать Дворцовую в Фарцовую, но это как-то не привилось.

Рейн вспомнил, что в их ленинградской юности были еще забавные названия: американцы – «штатники», немцы – «бундес», а у Бродского было много смешных переделок, например, Шерамитьево вместо Шереметьево. Случалось ли ему и за границей – в другой языковой стихии – переделывать слова?

– Ну, английский не очень восприимчив к каламбурам, – ответил Бродский. – Каламбур по-английски считается признаком низкого интеллекта или низкого воспитания, я не понимаю почему. Но англичане несколько косо смотрят, когда человек каламбурит. Я сплошь и рядом, потому что иначе невыносимо. И поэтому… твоя репутация повисает в воздухе. Но это не так страшно. Ну вот, например, я только что был на острове Искья, там масса немцев. Более того, этот остров итальянский включен в немецкую систему здравоохранения. Там термальные ванны и так далее, и так далее. В общем, на острове восемнадцать процентов немцев. И они все заказывают капучино. Моя шутка была, что они заказывают не капучино, а капуТчино. Еще моя старая шутка, что когда в Италии немцы, это не дольче вита, а дойче вита. Ла дойче вита.

Кстати, в Венеции мы от него услышали: «Итальянская семья: мама, папа и граппа». И это была наша любимая шутка.

Потом они заговорили об Ахматовой, которая тоже считала, что каламбуры – низкий сорт, но сама любила. Например, говорила: «Маразм крепчал» – кажется, она это выражение и придумала. И еще очень часто повторяла: «Сейчас-сейчас, не отходя от кассы».

– Или там ее любимая фраза была: «Вас тут не стояло», – сказал Бродский. – Замечательно! Чувство юмора… Она вообще любила просторечия.

И вот так – от финских словечек питерской фарцы и «просторечия» Ахматовой – Бродский перешел к «Финляндии» Баратынского и сказал, что это одно из самых гениальных его стихотворений:

  • В свои расселины вы приняли певца,
  • Граниты финские, граниты вековые…

Двадцатилетний Баратынский, ровесник века, в 1820 году был произведен в унтер-офицеры и переведен из гвардии в Нейшлотский пехотный полк, стоявший в Финляндии. Тогда он и написал эти стихи, принесшие ему славу в Петербурге.

И.Бродский. Поразительно, что в этом господине было. Но самое великое стихотворение Баратынского – это «Дядьке-итальянцу». Человеческое его содержание совершенно феноменально. Баратынский воспитывался… ну вот, в «Капитанской дочке» был дядька, и у Баратынского дядька, какой-то итальянец, Джьячинто Боргезе, то есть совершенно банальное имя. Он бежал от Наполеона, когда Наполеон вторгся в Италию, и довольно много итальянцев перебралось тогда в Россию. И он сначала промышлял тем, что пытался продавать итальянские картины.

  • Приставший с выбором загадочных картин,
  • Где что-то различал и видел ты один!
  • Прости наш здравый смысл, прости,
  • мы та из наций,
  • Где брату вашему всех меньше спекуляций.
  • Никто их не купил. Вздохнув, оставил ты
  • В глушь севера тебя привлекшие мечты;
  • Зато воскрес в тебе сей ум, на все пригодный,
  • Твой итальянский ум, и с нашим очень сходный!

И потом он становится в семье генерала, отца Баратынского, домашним учителем, дядькой. Это длинное стихотворение, но кончается оно!.. Там он рассказывает, как этот самый дядька водил его по Москве. «Всех макаронщиков тогда узнал я в ней»… Там было много пиццы, пиццерий и всего такого.

  • Всех макаронщиков тогда узнал я в ней,
  • Ментора моего полуденных друзей, —

и так далее, и так далее. И говорит об Италии, обращаясь к своему дядьке-итальянцу, который видел еще суворовских солдат, входивших

  • В густой пыли побед, в грозе небритых бород
  • Рядами стройными в классический твой город.

Да? Замечательное стихотворение. И кончается оно – Джьячинто Боргезе умирает. Это стихи о смерти Джьячинто Боргезе, это последние стихи Баратынского, после этого Баратынский умирает сам. Ну, все, что хотите, тут вычисляйте, да?

  • О, спи! Безгрёзно спи в пределах наших льдистых!
  • Лелей по-своему твой подземельный сон,
  • Наш бурнодышащий, полночный аквилон,
  • Не хуже веющий забвеньем и покоем,
  • Чем вздохи южные с душистым их упоем!

Нет, что он там про Байрона пишет! Что пишет про Наполеона! Эти стихи ужасно интересны, потому что в девятнадцатом веке возникла довольно интересная вещь, во второй его половине: все-таки в первой половине, ну, за каким-то исключением, география, топография, реальность все еще держалась, трактовалась в каком-то условном поэтическом ряду. Баратынский первый, который переводит географию в реальность, то есть он пользуется ей буквально. Он описывает реальный мир. Дело в том, что вообще все эти разговоры о русской романтической традиции – это полный бред. Никто не был романтиком! Русскую поэзию излечил от романтизма один человек – Гоголь. После Гоголя уже романтиком было быть нельзя. Невозможно. Даже у Лермонтова это не получилось. Ну, это не важно. И Баратынский, я думаю, из них – самый трезвомыслящий господин. Это поразительные стихи! В них колоссальный, как бы сказать… ну, чисто поэтический пророческий элемент. Он предтеча всего. Предтеча всего. Сюрреализма, как это ни называй. У него стихи есть замечательные о смерти как об устроителе всего на свете.

  • Даешь пределы ты растенью,
  • Чтоб не покрыл гигантский лес
  • Земли губительною тенью…

Ну, это еще ладно. «Злак не восстал бы до небес». Да? Ну, поразительные стихи по нагрузке, это навсегда. Это о смерти.

  • Когда возникнул мир цветущий
  • Из равновесья диких сил,
  • В твое храненье всемогущий
  • Его устройство поручил.

А самые замечательные его стихи знаешь какие? И вообще самые замечательные русские стихи. «Дядьке-итальянцу» – это второй раз. А первый раз – это «Запустение», где Баратынский вспоминает об отце и о своем последнем посещении этого их родового имения Мара. Приехав сюда спустя долгое время, он находит, что имение, где он рос в детстве, разрушено. И вдруг он говорит… Вот послушайте это. Все, что мы делаем сейчас, – полный завал по сравнению с этим. Послушайте эти строчки. Поразительный синтаксис – знаки препинания!

  • Что ж? пусть минувшее минуло сном летучим!
  • Еще прекрасен ты, заглохший Элизей,
  • И обаянием могучим
  • Исполнен для души моей.
  • Тот – он про отца сейчас говорит! —
  • Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,
  • Кто, безыменной неги жаден, —
  • определение природы, да?
  • Их своенравный бег тропам сим указал,
  • Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
  • Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал
  • Ему – то есть шуму – сочувственную думу.
  • Давно кругом меня о нем умолкнул слух,
  • Прияла прах его далекая могила,
  • Мне память образа его не сохранила,
  • Но здесь еще живет…

Послушайте, что он говорит:

  • Но здесь еще живет его доступный дух;
  • Здесь, друг мечтанья и природы,
  • Я познаю его вполне:
  • Он – отец! – вдохновением волнуется во мне,
  • Он славить мне велит леса, долины, воды;
  • Он убедительно пророчит мне страну,
  • Где я наследую несрочную весну,
  • Где разрушения следов я не примечу,
  • Где в сладостной тени невянущих дубров,
  • У нескудеющих ручьев,
  • Я тень, священную мне, встречу.

Он про отца пишет, да? Это фантастические стихи. То есть когда в девятнадцатом веке человек употребляет выражение «но здесь еще живет его доступный дух»… Какой это романтизм? «Он убедительно пророчит мне страну, где я наследую»… вечную жизнь – «несрочную весну».

Острова. Сан-Микеле в Финском заливе

Сан-Микеле – главное венецианское кладбище, основанное по приказу Наполеона, запретившего погребение в городе, но венецианцев там уже не хоронят. То есть вы должны быть чрезвычайно богатым и так далее, и так далее. Это кладбище полностью заполнено, там люди лежат в четыре этажа. И теперь уже венецианцев хоронят не здесь, а на материке или на других островах. Это как кому повезет. Но главным образом Сан-Микеле – это теперь, как бы сказать, скорее музей, нежели… Хотя у некоторых старых венецианских фамилий там есть склепы, и туда можно, в конце концов, попасть, если у вас двенадцать поколений венецианцев, я уж не знаю сколько. Их около пятидесяти семейств в Венеции, аристократических, у которых десять – двенадцать колен…

Вообще, их масса – островов, раскинутых по литорали. И на островах располагают самые разнообразные вещи. Например, остров Сан-Ладзаро целиком занимает армянский монастырь. В девятнадцатом веке они туда с патриархом своим переместились и основали его. Там масса книг. И Байрон, когда он жил в Венеции, чрезвычайно этим заинтересовался и пытался учить армянский, чтобы что-то переводить, я не помню, что именно. И там, в этом монастыре, есть даже комната Байрона… На острове Бурано – одна из первых базилик, первых поселений венецианских. Считалось, что Венеция, лагуна начала заселяться римлянами где-то около пятого века. Сейчас выясняется, что это несколько раньше, да? И у меня дома в Нью-Йорке хранится кусочек мрамора, который, в общем, спектрографический анализ датирует вторым-третьим веком до нашей эры.

На одном острове находятся сумасшедшие дома. Есть также место, где бесхозные беспризорные собаки. И когда вы проезжаете – это остров рядом с Лидо, – когда вы проезжаете мимо, вы слышите лай безумных собак, беспризорных. А вот тюрьма не на острове, тюрьма в городе… Ну, самая знаменитая тюрьма Венеции Пьомби – вы видели мост Вздохов рядом с Дворцом дожей, это мост между Новой и Старой тюрьмой, где содержался Казанова. Он сбежал из этой «свинцовой тюрьмы» через крышу. Когда я впервые увидел, по-моему, даже сначала на открытке мост Вздохов, он мне чрезвычайно напомнил переход из внешней во внутреннюю тюрьму на Литейном проспекте, в Большом доме.

(из диктофонной записи)

* * *

Впервые он заговорил о Сан-Микеле, когда вывел нас за Венецианский Арсенал («Если мы туда выйдем, вы увидите всю перспективу»). Мы стояли у внешней краснокирпичной стена Арсенала, Иосиф Александрович постукивал по ней тростью зонта. А потом использовал этот зонт как указку, словно расчерчивая ею бескрайнюю лагуну.

И.Бродский. Я хочу, чтобы вы сняли Набережную неисцелимых. Она на той стороне. Ее уже отсюда видно. То есть это собственно Финский залив, да? И в той стороне Финского залива находится Сан-Микеле. Это наиболее, как бы сказать… я не знаю, как это объяснить. Может быть, это лучшее зрелище в Венеции. Там, за этими островами, лежит Адриатическое море, и за Адриатическим морем – Средиземное. Вот сюда и проходил весь флот. Да? Видите эти ступеньки? Под ними проезжал флот. Раньше это было открыто, но сейчас закрыто… Там – остров Сан-Микеле, это «Остров мертвых», на котором лежат, среди всех прочих, Стравинский и Дягилев. Там их могилы. И там еще много русских аристократов лежит. Родственники Пушкина, в частности. Помимо всего прочего, Сан-Микеле принадлежит довольно значительная роль в европейской живописи конца девятнадцатого века, в частности Арнольд Бёклин, такой швейцарский художник-символист, написал картину «Остров мертвых». И эта одна из самых замечательных живописных работ той поры, на мой взгляд. Рахманинов сочинил симфоническую поэму «Остров мертвых», увидев ее черно-белую копию в Дрездене.

* * *

Потом мы несколько раз просили Бродского съездить с нами на Сан-Микеле, но он не то чтобы не соглашался, а как-то уходил в сторону, каламбурил: «Туда уходит сей канал, куда Стравинский поканал».

Так мы на Сан-Микеле и не съездили.

Морской музей. Ностальгия

У Венецианского Арсенала Бродский сказал: «А это практически кремлевская стена, нет?» И вправду, эти краснокирпичные стены с М-образными зубцами очень напоминали нам Москву. В царствование Ивана Третьего итальянские зодчие, навербованные в Венеции и для простоты прозванные «фрязинами», построили московский Кремль. А потом для строительства Успенского собора в Россию пригласили итальянского архитектора Аристотеля Фьораванти, который до этого принимал участие в проектировании замка Сфорца в Милане. Вспомнив об этом, Бродский заметил: «В Сфорцеско находится совершенно замечательный Микеланджело – последняя „Пьета“, где он соскальзывает… в смерть». И начал рассказывать нам про Арсенал, одно из своих любимых венецианских мест.

И.Бродский. Вообще, Венеция связана с Востоком больше, чем какая бы то ни было часть Италии. Торговые дела и так далее, и так далее. Это же была империя, да? Венецианская республика. Территории везде, то есть половина Средиземного моря. Замечательные отношения были с Византией, пока они в семнадцатом веке, в конце семнадцатого, не начали расстраиваться. И расстроились очень сильно. Потребовался Дон Хуан Австрийский, чтобы все это привести в порядок. Но тогда уже упало могущество, все остальное…

И вот Венецианский Арсенал – это главная судоверфь Венеции, возникшая еще во времена ее расцвета. И все это зиждилось на торговле. А торговлю надо было защищать. И поэтому как раз здесь сосредоточилась вся вооруженная мощь Венецианской республики. Это гавань, где весь венецианский флот держался, да? Здесь хранилось оружие, здесь хранились ядра, здесь хранился порох. И здесь, в громадных доках, хранились корабли, их строили и ремонтировали. И до сих пор всякие такие катера береговой охраны и таможенные катера пасутся здесь.

В последнее время производились попытки превратить это место в музей. Фонд Гуггенхайма хотел выставлять все современное железо и инсталляции, как это называется по-русски. Это абсолютно чудовищные дела, но, слава богу, этого не произошло, и Арсенал сохранился. Просто пустые помещения, там эллинги и все что угодно. И доки небольшие. Замечательная пушка стоит, единорог такой.

* * *

Венецианский Арсенал Данте описал в двадцать первой песне «Ада», из чего следует, заметил Бродский, что Данте бывал в Венеции и знал ее. Поэтому на фасаде Арсенала высечены три строфы, три терцины из «Божественной комедии». Он их нам по-русски прочитал:

  • И как в венецианском арсенале
  • Кипит зимой тягучая смола,
  • Чтоб мазать струги, те, что обветшали,
  • И все справляют зимние дела:
  • Тот ладит весла, этот забивает
  • Щель в кузове, которая текла;
  • Кто чинит нос, а кто корму клепает;
  • Кто трудится, чтоб сделать новый струг;
  • Кто снасти вьёт, кто паруса латает…[1]

В XVII веке возле ворот Арсенала установили знаменитого Пирейского льва и трех древних львов поменьше, вывезенных из Греции в качестве трофеев Венецианской республики, завоеванных в Великой Турецкой войне.

«Обычно перед этими львами всегда сидит либо кошка, либо собака, – сказал Бродский. – Потому что у этих зверей, у них чутье, что они совпадают со скульптурой. То есть если вы думаете, что их тут четверо, этих львов, перед ними еще сидит пятый, но живой. Что такое кот на самом деле в Италии и в Риме? Особенно в Риме это очевидно. Это такой, как бы сказать, сокращенный лев. Так же как мы – сокращенные христиане, да?»

Еще один лев – крылатый – помещен прямо над воротами Арсенала. Отсюда до Морского музея Венеции буквально два шага. Но Бродский привел нас в этот музей отдельно и специально, через несколько дней. Там, в Корабельном павильоне, золоченый крылатый лев парил над венецианскими судами прошедших веков.

«Вот замечательный лев святого Марка, и в лапах у него открытая книжка, – сказал Бродский. – Вы везде видите этого льва с книгой, это чрезвычайно грамотный лев у нас. Pax tibi, Marce, Evangelista meus, что значит „Мир тебе, Марк, мой евангелист“. Кто говорит? Кто может сказать евангелисту „мой“?» Рейн ответил, что только Господь может. «Правильно. Четверка».

Мы опешили: «Какой ответ был бы на пятерку?» – «На пятерку никто не знает», – засмеялся Бродский.

Так началась наша экскурсия по Морскому музею.

И.Бродский. Это, как бы сказать, парадная гондола венецианского дожа. Всевозможные церемонии, прием послов, приезд папы, всяческие регаты и так далее, и так далее, все празднества открывались проездом дожа по Гранд-каналу вот в этом самом сооружении. В этой кабинке сидел непосредственно господин дож с догарессой молодой, видимо, или без. На веслах были гребцы. Существует масса живописных работ, в частности у Карпаччо, изображающих этот процесс, когда по Гранд-каналу плывет «Бучинторо». Практически эта лодка принадлежала Отелло.

Ну а это уже нормальная, стандартная гондола, ничего особенного. Но гондолы, как вы видите, такого черного цвета, и у них слегка похоронный оттенок. Ну, когда человека хоронят – то есть это зависит от степени благосостояния семьи, – у некоторых венецианцев есть свои собственные гондолы, но, как правило, аристократические семейства имеют кабины, которые ставятся в любую большую похоронную гондолу. Как бы катафалк. Эти съемные кабины могут употребляться и не по столь мрачному назначению, а просто в качестве пассажирских.

Что еще? Там дальше стоит фелука. То есть это то, что бороздило венецианскую лагуну на протяжении как минимум двух столетий. Ну это простое средство транспорта и перевоза вещей. Кроме того, на этих лодочках, разумеется, доставлялась всяческая контрабанда и так далее, и так далее. Фелуки употреблялись для всего: на них, например, рыбачили, о чем свидетельствуют все эти сети здесь, разнообразные неводы, включая примитивный кошельковый. Это очень мореходное сооружение.

Вот я сейчас буду говорить как будто для фильма. Со мной происходит нечто, как бы сказать, семейное, потому что у меня отец служил на флоте довольно долго. И все эти самые морские флотские дела, они как бы сидят в сильной степени внутри, да? Кроме того, я все свое раннее детство, начиная с шести до по крайней мере девяти лет, провел в Военно-морском музее, где отец заведовал фотолабораторией. Ну, он был офицером, просто работал в этом самом музее и довольно часто там дежурил. И по ночам я гулял по всем помещениям примерно вот этого порядка, хотя там несколько все теснее, потому что другая архитектура. Кроме того, после всего этого отец работал многие годы фотографом в Балтийском пароходстве. И я очень часто ему помогал. Помимо всего прочего, я сам стал этим фотографом и в том же самом пароходстве работал, но дело не в этом. Дело в том, что и для него, и сам по себе я проявлял массу и массу его снимков. И на этих снимках, конечно, всегда была вода, вот эти морщинки водички, да? И как для него это много чего значило, так это значит для меня, но еще благодаря ему. То есть такая водичка и такие морские дела.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Блестящее писательское дарование Ги де Мопассана ощутимо как в его романах, так и самых коротких нов...
Постпелевинская проза со знакомым садулаевским акцентом. Беспощадная ирония и самоирония. Злой и гом...
В книге собраны стихотворные мысли разных лет, в которых отражены мои эмоции, розмыслы по поводу тог...
«Как продать 200 персональных тренировок» – новая книга Владислава Вавилова, автора первой в Украине...
«Махабхарата» («Великое сказание о потомках Бхараты») – одно из крупнейших литературных произведений...
Любовь и ненависть несовместимы. Невозможно любить того, кого ненавидишь, или ненавидеть любимого. П...