Тойота-Креста Тарковский Михаил
– Ну они же не ради денег работают.
– А ради чего?
– Ну как ради чего? Это же просто…
– Я не думаю… Но ты не любишь эту тему…
– Я же предлагал про машины… Я тебе показывал «сурф» в новом кузове?
– Смешное выражение «в новом кузове». Вот бы у людей так было… Пошла Маша в новом кузове.
– Ты мне в этом нравишься…
– Эт-то… к сожалению, ненадолго…
– А в другом я тебя не узнаю…
– Узнаешь…
– Как?
– По вредности. Теперь ты понял, зачем деньги?
– Зачем?
– Чтобы следить за кузовом. Тебе же нравится, когда всё… как положено. – Голос её стал прохладнее. – А ты… разбираешься… В машинах…
– Перестань… Кстати, ты знаешь, как отличается немецкая машина от японской?
– Как?
– Как бюргер… От самурая. Это я придумал.
– И что?
– Ничего.
– Женя. Что ты хочешь?
– Чтоб ты здесь жила…
– Слушай, – сказала резким, ледяным голосом. – Ты пойдёшь ради меня в бюргеры?…Почему ты молчишь? Пусти…
Она встала и вышла на балкон. Он подошёл к ней, обнял, она дернулась, окаменела. Потом постепенно оттаяла, Женя взял её на руки, занёс, положил на кровать. Она сказала совсем тихо, ему в шею:
– …Зачем ты меня ломаешь? Ты же всё решил… и я ничего не прошу.
15
В Красноярске вдруг потянуло чем-то предосенним, листва зашумела суше, и раньше наступил вечер. Маша весь день работала, Женя тоже сделал кое-какие дела, напечатал фотографии и заехал в гостиницу.
– Хм… хорошие фотографии… Мы поужинаем?
– Да. Только я машину оставлю.
В суши-баре почти никого не было. На смуглой дощечке ярко-зелёный вассаби напоминал червячок краски. Соевый соус в плошке казался тёмным, как дёготь, а розовые пластинки имбиря эфирно-жгучими. Евгений размешал вассаби в соусе и обмакнул в него кусок тунца. Маша подняла рюмку:
– Давай выпьем, знаешь за что? За то, что у нас сейчас есть. Всегда кажется, что будет что-то ещё, а это… не так, потому что каждый раз сгорает что-то важное и потом уже ничего не вернешь… Давай выпьем за то, что есть…
– Давай…
Ролл с лососевой икрой впитывал соус, как губка. Икра мелко лопалась на зубах.
– Как твоя работа? И что с Фархуддиновым?
– С ним не всё так просто. Я тебе говорила. То, что пытается сделать Григорий Григорьевич, это всего лишь маленькая часть того, чем занимается наш медиа-холдинг. И руководство с самого начала к его затее относилось скептически и профинансировало только частично. Остальное предполагалось получить через региональных спонсоров, с которыми я работаю по другим проектам. Ты помнишь… Мы набираем девушек по всем городам, они приезжают в Москву, и там из них делают супермоделей. Это, конечно, не сразу происходит, и мы хотим показать, как они меняются и чего можно добиться, если захотеть и работать. Эта такая летопись… Начиная с самого первого кастинга, и дальше, как они приезжают, как с ними начинают заниматься… пластика… спорт… как играют в теннис, плавают, скачут на лошадях. Как знакомятся с режиссёрами, артистами, модельерами. Это большая серьёзная работа… Всё нужно организовывать. Аренда помещений. Съёмки… Спонсоры… Сотни людей. Ты не представляешь… Приезжаешь домой, и не хочется ни-че-го…
– И что они умеют?
– Ну, обычно сначала они ничего не умеют, только свинячить в гостиницах. Но их учат.
– А если они не захотят? – спросил Женя.
– Что не захотят?
– Ну, скакать?
– Как не захотят? Они не могут не захотеть. Это же сценарий.
– Странно, такой сыр-бор ради того, чтобы они поскакали на московских лошадях. Что, они не могли у себя в деревне это сделать?
– Что?
– Ну, проскакать?
– Так… Ты специально?
– Я действительно не понял, зачем всё это и что дальше? Только для того, чтобы все устроители смогли бы уже по-настоящему обедать с режиссёрами, играть в теннис и скакать на лошадях?
– Ты злой.
– Я обычный. Ты снимаешь про каких-то кобыл, которые не захотели скакать у себя в деревне и поскакали скакать в Москву и свинячить в гостиницах. А мой брат живёт, где родился, никуда не скачет и нигде не свинячит. И всё из-за того, что тебе насыпали в пупок меньше золота, чем вы думали, про него не будет фильма, а про тех будет.
– Ты меня очень обижаешь и удивляешь. Да, действительно мне насыпали золота, но пупок, как ты теперь успел заметить, не настолько большой, чтобы оплатить ещё и расходы Григория Григорьевича. Он думал, что мы продадим Фархуддинову по цене телевидения рекламное время. Но это всё равно, что расплатиться этим временем с твоим братом Михалычем, а спросить соболями… У нас два проекта: «супермодель» и «крепкий хозяин». Но скорее телевидение накроется медным тазом, чем «крепкий хозяин» побьёт «супермодель» по рейтингу. А поскольку у моего мужа амбиции самурайские, а душонка бюргерская (на что я вредная, а он вообще с калькулятором в ресторан ходит, я отвлеклась), да… и он всю жизнь сидит между двух стульев, то его главной задачей стало продать шкуру неубитого «хозяина» по цене снятой «супермодели»… Понятно, что из этого ничего не вышло. А недавно выяснилось, что Григорий Григорьевич организует свою кинокомпанию и его расходы возрастают. И я попросила руководство больше не отвлекаться на посторонние проекты, поскольку с самого начала была против «крепкого хозяина», так как на это не проживёшь.
По мере разговора её лицо становилось всё более сухим и раздражённым.
– Ну, вообще-то ты зря так, он же хорошим делом занимается.
– Может, мне к нему вернуться? Счёт принесите нам, пожалуйста! А скажите, девушка, вы из Японии?
– Нет. Из Казахстана.
– Чувствуется. Это сашими сколько стоит? Проверьте, пожалуйста, как-то не сходится…
На стоянке стояли две потрепанные европейки, Женя брезгливо прошёл мимо и стал ловить машину.
– Куда ты? Вот же машины стоят!
– Я в эти дрова не сяду! Вон «спаська» идёт! Давай на «спаське»!
– На какой ещё «спаське»? Никаких «спасек»! Женя, мне надоел этот жаргон. Ты можешь нормально говорить?
– Нет. Вернее, да. Хорошо. На «тойоте-спасио».
– Нормально – это без жаргона и не о машинах! Только быстрее. Я устала.
– Здравствуйте!
– Добрый вечер! Куда ехать?
– В «Красноярск».
– Садитесь.
Женя хотел обнять Машу, но она сидела напряжённая, как струна, дёрнула плечами, настроилась на разговор с водителем. Тот оказался словоохотлив:
– Хорошо поужинали?
– Спасибо. Приемлемо.
– Я пил саке. Вам сидеть удобно? Маленькая она всё-таки. Я вообще-то «ипсун» хотел.
– Простите? – не поняла Маша.
– «Ипсунa».
– «Тойоту-ипсум», – перевел Женя.
– Спасибо, Евгений.
– Но. А привёз «спаську», – ободрился водитель.
– Из огня да в полымя…
– Оно так и есть. Планируешь так, выходит сяк.
– Ну. Хочешь одно, выходит другое.
– Мудришь, мудришь, а всё одинаково приятно. Всё правильно. Чо далёко ходить? Тут один, слышь, брат, поехал во Владик за «сиэрвухой».
– Жень, может, нам на другой машине поехать?…
– Не волнуйтесь, Мария, я переведу. Наш водитель говорит, что его знакомый поехал во Владивосток за «хондойси-эрви».
– А евоный, короче, кент нехило сдал трёпа косорылым. А у него…
– Его тамошний друг выгодно продал китайцам партию трепанга…
– А у него в огороде стоят «зубатка» и «хомяк». И он говорит, что если тот их заберёт, то отдаст ему по цене «сиэрвухи» нолёвого «хорька». Плюс колесья за косарь бакарей.
– У него стоят две старые машины: «корона» 89-го года с зубастой решёткой и микроавтобус «ниссан-хоми». Если тот их покупает, то он ему продаёт по цене «хонды» новый паркетник «тойоту-харриер». Вместе с комплектом колёс за тысячу долларов.
– Жень, всё, достаточно. По-моему, ты пьян.
– И что дальше?
– А дальше у него зёма в Техасе на «рысаке». Он на моряке привёз «яйцо», «гайку»-конструктор и «сайру».
– В общем, у него друг на станции Тихоокеанская, работает на «эрэсе» – рыболовном сейнере. На большом пароходе он привёз «яйцо» – микроавтобус «тойоту-эстиму» с круглой крышей, мини-вэн «тойоту-гайю», растаможенную по запчастям, и «тойоту-соарер». Серьёзный спортивный автомобиль.
– Я тебя ненавижу!
– А третий кент евоный только что колотит «целку» и хочет её впарить ему вместе с «надюхой». А себе взять суперового «чифиря» и «кубик» для тёлки.
– В общем, ещё один знакомый разбивает купе «тойота-целика» и хочет продать её вместе с мини-вэном «тойота-надя», а себе купить седан бизнес-класса «ниссан-цефиро» с суперсалоном и городской автомобильчик «ниссан-куб» для любимой девушки.
– Я не слушаю!
– Короче, у него вилы: брать «надьку» с битой «целкой» или разборную «гайку» с целой «сайрой».
– И что тогда?
– И тогда он посылает всё на хрен, берёт «вэдовую» «воровайку», грузит в неё «хорька» с «хомяком» и прёт на Хабару.
– А «яйцо»?
– «Яйцо» бьёт во Владике. О пожарный «Урал». Всё. Приехали.
– Сколько с нас?
– Сто двадцать.
– Вы знаете, это много, – вдруг сказала Маша. Глаза её были широко открыты, губы напружинены, и слова вылетали сжатыми и твёрдыми комочками.
– Как много?
– Так много. Это стоит сто рублей, – отчётливо и медленно сказала Маша.
– Да ладно тебе, Маш.
– Нет, не ладно. Это стоит сто рублей, – отчеканила Маша.
– Дамочка, извините, но вы не правы!
– Так, зёма, держи… Давай, всё, пока.
– Сколько ты ему дал?
– Маш, ну из-за двадцати рублей!
– Вот меня и возмутило, что он из-за двадцати рублей упёрся! У меня такая работа, что я всё время с людьми, и я люблю справедливость. Я знаю, что такое труд и что такое деньги. С меня самой очень строго спрашивают, и я привыкла выполнять свою работу на «отлично», и когда прихожу в магазин или тем более в ресторан отдохнуть от своей работы, то требую от других того же отношения… и когда какой-то таксист из Красноярска…
– Не понял.
– Что ты не понял?
– Что значит какой-то таксист из Красноярска? Он такой же, как я. Я тоже таксист… только из Енисейска.
– Ты не таксист!
– Так, а кто я?
– Я не знаю, кто ты… Я знаю, что, когда твой брат упёрся из-за двух литров бензина, он был герой и подвижник. А я плохая. Я собачусь.
– Я так не говорил.
– Ты так думаешь. Мне нужен сок. Здесь закрыто. Давай на твоей машине доедем… Только я сама, ты выпил.
Вся как тетива, лицо жестокое, волевое, глаза стальные. Ступает быстро и решительно, мелькают острые носы туфель, брюки трепещут чёрными флагами. Говорит как режет, крепкие губы шевелятся, дрожат, не остановишь поцелуем, угол рта срабатывает некрасивой оттяжечкой.
16
Гудела водка в голове, и душа ходила из берега в берег, но уже завязывался над стихающей волной стылый туманчик, и Женя не понимал, что происходит с его любовью и почему она позволяет обиде так себя остужать. И почему у этой обиды такие же стальные глаза, как у Маши, и она так неумолимо переходит в какое-то подножье, даже в стену, ысокую и незыблемую, как представления об основах жизни, в высокогорный узел, откуда расходятся все остальные хребты. И они замаячили, будто стояли всё это время поодаль и наблюдали, что будет, и наконец вступились. И чувствовались студёные выси этого тыла, и хотелось, чтоб они были общими для всех, а выходило, что у кого-то они свои, мелкосопочные, и нужно к ним пригибаться, а горы видят. И тогда всё меняется, потому что остальные – и его братья, и, главное, Григорий Григорьевич – давно стоят в защите его высокогорья.
И померкла красота, и ласковые её губы стали лишь назойливыми ломтиками щекочущей плоти. И всё крепче восставала его главная жизнь, и, дождавшись своего часа, мешался снег с лимонным омывателем, и бешено ходили дворники и протирали замутившийся мир, и чем больше убывало правды от Маши, тем больше его перетекало к Григорию Григорьевичу, к Михалычу, к Андрюхе.
У Маши зазвонил телефон. Она остановила машину, пошла по улице, склоняясь к трубке, стройная, решительная, резкая. Долго говорила. Вернулась, и он услышал последние слова:
– …бы тебя погрузили в «воровайку»! Ублюдок!
Села, обратила к нему своё пылающее лицо, горящие глаза:
– Не выношу… Всё, я разменяю квартиру! И лучше в Красноярске куплю, чем…
– Погоди. Давай…
– Стой, – замерла Маша, – как это погоди?
Всё ещё давила духота, и расходились два огромных материка, рвались, разлеплялись с кровью, и стылая вода меж ними светилась горным серебром. И всё личное выключилось, и только вершины хребтов белели, и он подчинялся им, как солдат. И всё земное, тёплое, слякотное отошло от души, и был он как дождевая туча, которая ползёт вверх по горе и подсушивается, стынет, просыпается снежком. И в молочной пелене он уже не видел происходящего внизу и говорил издали и не своим голосом. И редкой сухой крупкой сеялись выстывшие слова:
– По-моему, не стоит с ним так обращаться. Что бы там ни было, вас столько с ним связывает…
И тут произошло страшное, она побледнела, округлились и налились слезами её глаза:
– А-а-ах! Ты испугался… Ты испугался, что я приеду! Я увидела по твоим глазам. Ты испугался! Всё, уходи. Уходи от меня.
Лицо её было открытым, глаза глядели прямо, и губы шевелились отрывисто и были твёрдыми, как виноград. Она выскочила из машины, бросилась к проезжающим фарам:
– Всё, не ходи за мной! Оставь меня в покое! Я сказала, не ходи! В «Красноярск»!
Он медленно подъехал следом, остановился у гостиницы, позвонил.
– Я ложусь спать! Уезжай! Я выключаюсь!
Он подремал в машине и под утро уехал в Енисейск. Душа отходила от раздражения, и боль становилась невыносимой. Всё было зияющим отпечатком Машиной нежности, дыханья, и мир казался огромным разъятым поцелуем, а сам он – его высохшим слепком. И разъятость становилась предельной, и если раньше просвет её губ сквозил тихим разряжением, то теперь там гудел север и туда, сминаясь, как лепестки, летели все дороги, горы и звёзды.
Отнималась и ныла каждой трещиной не только дорога до Енисейска, а болел весь Красноярский край с Таймыром и Эвенкией, с Хакасией и Тувой, Танзыбеем и родниковым Араданом, с Усть-Бирью и Манским Белогорьем. С Енисеем в болезненной зыби, со всеми любимыми названиями, опетыми и оласканными её губами. И это дикое одиночество было перенасыщено дождевой влагой, тоской шелестящей листвы, блеском мокрой улицы – всё казалось плотским, тяжёлым, настоящим.
Раненая белая «креста» стояла около дома, и страшно было к ней подходить, видеть пустое левое сиденье. Он открыл капот и вынул щуп – тот был в густом багровом масле. Он отёр клинок и загнал обратно в бок двигателю. Отошёл от заколотой «кресты», понимая, что ничего не может сделать с загубленным миром.
Он судорожно искал дела и заехал к ребятам забрать запаску. Там тоже всё было зряшное, вхолостую вращался наждак, работала сварка, парень выкатывал колесо. Он поймал себя на какой-то панической чуткости, липучей внимательности к происходящему, что-то расспрашивал, цепляясь к тому, что никогда не интересовало, перещупывая каждый штрих жизни и боясь, что он закончится. И люди отзывались, отвечали, не подозревая, что перед ними не человек, а огромный налитый горем пузырь. И не хватало воздуха, и ничего не было, кроме её губ, и хотелось припасть к ним, как к кислородной маске.
Он оставил машину у дома и пошёл в гору, где стоял белый монастырь с облезлыми стенами, и в его северо-восточном углу темнел вечной болью и надеждой кедр с обломанной вершиной.
Всегда трудно было входить в эти стены. И насколько иной казалась плотность смысла, ответственности, важности того, что там решалось, настолько внешний мир казался разреженным и бездумным. Никогда этот обломанный кедр и еле живой монастырь не стояли так ясно в своей заботе, надежде и скорби. Но только теперь давление боли внутри и снаружи этих стен наконец сравнялось, и Евгений спокойно вошёл в ворота.
Это был всё тот же монастырь с руинами пивзавода, встроенного в монастырскую стену. С тем же битым кирпичом, досками и углем. С наполовину побеленным храмом, с его живой боковой частью, где стояло семь старух, три женщины, два мужичка и четверо ребятишек. Чуть потерянные, бледные, с прозрачными глазами. Отца Валерия, его духовника, не было. Пришёл настоятель, отец Севастьян, окропил всех святой водой и служил.
Евгению казалось, все видят его набрякшие глаза и собрались ради него. И так тихо, ответственно, чисто горели свечи, что, едва он зашёл, стало невыносимо тяжело от себя. Он стоял как в шкуре, в броне своих точных рук, мышц, загара, опыта. Он пошевелился, и всё это заходило, заскрежетало и зачесалось, как короста… и всё мужское, нажитое стало отслаиваться, отпадать коркой, пока он не превратился в огромного ребёнка с пульсирующим багровым нутром и тонкой кожей.
И ребёнок этот ревел: верните мне мою Машу. А ему говорили: мы не можем тебе её вернуть, потому что не отнимали и она вовеки твоя. И никакой земной справедливости нет. И никто даже себе не принадлежит, и надо принять её, какая она есть, огромно и спокойно и отпустить, а потом замереть, и любовь сама подступит, как вода. И потопит, и промоет, не щадя и не жалея, и когда спадёт разлив, то оставит обсыхать на берегу, но уже на вечность выше.
Он стоял в маленькой очереди на причастие, к которому не готовился, и забыл про это, и глядел безумными очами на отца Севастьяна, и тот видел его насквозь… и дал просвирку и вина, и он стоял, как зарёванный ребёнок, один перед всем белым светом, и батюшка кормил его с ложки…
Потом он поставил свечку Богородице, помолился о Маше, и на душе стало выпукло, как на Енисее в большую воду. С этой водой в глазах он и вышел на свет, яркий и ненужно-слепящий.
Он дожил до вечера и осторожно вышел из дома. Закатное небо смотрело Машиными глазами, ветерок ощупывал лицо её руками, и даль говорила её голосом. Голос был нежным, поющим и остывающим.
От этого голоса его отделяло нажатие одной цифры на телефоне. Эту мысль он пережил, как перевал, за несколько секунд и поразился её необратимости. Телефон ожил огнями, как разбуженная гостиница. Пульс, как метроном, отхлёстывал время.
– Маша. Это я. Я не могу.
– Ты где?
– Дома.
– Ты приедешь?
– Да.
– Через сколько?
– Часа через четыре. Что тебе привезти?
– Ничего. Приезжай скорей.
Он завёл машину и выехал на трассу. Дорога больше не болела, и темнота привычно расступалась перед фарами. Снова бежало навстречу синее пространство, и все опоры жизни стояли по местам, как команда. И снова поражала постепенность, с какой одна местность перетекала в другую, и манила загадкой земная плоть. И казалось, люди намного лучше бы жили, научившись у Земли перетекать друга в друга так же неревниво, как она из себя в себя.
В холле сонная администраторша поздоровалась с ним как со знакомым. Маша медленно открыла дверь. На ней был халат.
– Я не накрашенная… ты хочешь есть? – Она задумчиво поправила ему ворот.
– Я тут тоже привёз что-то…
– Садись… ну как ты?
– Чуть не умер… Ну…
– Подожди… Давай поговорим…
– Давай…
– Бери… Знаешь… Я с таким трудом устроила этот отпуск… и мне было так обидно, когда ты сказал, что я… ну… не подхожу…
– Я не сказал…
– Но я так поняла…
– А мне стало очень обидно за моего брата и за Енисей… Всё это так глупо…
– Да уж, как есть… А как там та девушка с почты?
– Настя? Я её не видел… Почему ты спрашиваешь?
– Просто. А те собаки?
– Отлично.
– Почему?
– Потому что им сказано, что делать, и они делают. Им сказано, кто кукушка и кто орлан. И если кукушке велено подбрасывать яйца, то она подбрасывает и не лезет в орланы… и только человек… Ему сказано не убивать, не гордиться, беречь Землю…
– Там про Землю не сказано…
– Разве не сказано мать почитать?
– Ну… сказано…
– Не смотреть на женщину с вожделением…
– А ты смотришь на женщину с вожделением? – медленно сказала Маша.
– Я смотрю…
– Но ты понимаешь, что оно… пройдёт?
– Понимаю. И что останется?
– То, что должно остаться.
– А что должно остаться?
– Наверное… покой и благодарность. Она протянула рюмку:
– Ну что? Мир?
– Мир. Она поставила пустую рюмку, помолчала, встала.
– Подойди ко мне.
– Ты злюка… – и её губы что-то искали у него в ямке на шее, где расходятся ключицы, и выходил тёплый воздух из шёлковых мехов.
– Ты меня спасла…
– Я твоя спаська… Я уже не хочу спать. Мы поедем за соком?
Она подошла к окну. Медленно погасли последние окна в доме напротив, и она спросила своим смешным хваточком:
– Они… заснули?
Горел свет в пустом ночном магазине, поворачивал на перекрёстке «спринтёр», и свет играл в прозрачном жезлике на левом углу его бампера.
– Зачем эта штучка?
– Парковаться легче.
– Как волшебная палочка. Давай её отломаем. И я тебя заколдую. Будешь такой, как вначале.
– А какой я был?
– Тихий такой, внимательный. Всё рассказывал…
– Про «баклажан» рассказывал?
– Про какой «баклажан»?
– Такое сферическое зеркальце на толстой ножке, оно на праворуких джипах стоит на левом крыле. В него бампер видно. И крыло.