Канцлер Соротокина Нина
© Соротокина Н. М., 2011
© ООО «Издательский дом «Вече», 2011
Часть первая
влекомые фортуной
Анна Фросс
Среди пассажиров шхуны «Влекомая фортуной», идущей из Гамбурга в Санкт-Петербург, обращала на себя внимание очень молоденькая девица в скромном, отделанном стеклярусом сером платьице и большом плаще типа редингот, который в непогоду служил ей одеждой, а ночью – постелью. Весь багаж пассажирки умещался в простой шляпной коробке с нарисованной на крышке розой. Эту коробку она никогда не забывала в трюме, а носила с собой, прогуливаясь от кормы к носу. Девицу звали Анна Фросс, но на шхуне никто не знал ее имени. Пассажиры называли ее Леди, и она с удовольствием откликалась на этот титул, хотя и она сама и обращавшиеся к ней отлично понимали, что юная немецкая мещаночка уж никак не имеет на него прав. В этом обращении сквозили легкая, незлая насмешка, но более всего уважение к существу, которое природа одарила столь щедро: она была красива, добра, ласкова, услужлива. Личико ее было скорее хорошеньким, чем красивым, словно творец, пребывая в отличном настроении, создал кукольную, милейшую копию с истинной красавицы, но фигура, руки, походка!.. Леди, что и говорить. Да и кто знает, может, это скромное серое платье и грубый плащ всего лишь маскарад, а под ним скрывается представительница высокого рода, бежавшая от неправедного гнева родителей или несправедливых преследователей.
Пассажирам было приятно так думать. Глядя на девушку, они и сами поднимались в собственных глазах, обманывая себя, что их гонит в Россию некая тайна, а не только вера в удачу и собственная бесшабашность и глупость. Немецкий историк и филолог Шлесер, долгое время находившийся на русской службе, в минуту откровения и разочарования бросил фразу, которая мне кажется уместной: «Дураки полагают, что нигде нельзя легче составить себе карьеру, чем в России, многим из них мерещится тот выгнанный из Вены студент богословия[1], который впоследствии сделался русским государственным канцлером». Наверное, в наше время эта формула изменилась, сейчас для иностранцев Россия действительно непаханая, утыканная не стреляющими пушками земля – истинное золотое дно! Но кто считал трудности, которые ждут их на этом пути? Они придут – мирные завоеватели, и капитала не приобретут, и на родину вернуться забудут. Через поколение появятся русские Смитовы и Ватсоновы. Огромная страна переварит их и захлопнет в своем чреве. Да хоть Япония нас всех завоюй! Изменится только форма глаз, характер останется все тот же – загадочный…
Однако вернемся в XVIII век. Капитан «Влекомой» был хам. Шхуна была грязной, старой, тесной посудиной, заваленной подозрительным грузом, который очень боялись подмочить. Матросы целыми днями таскали по трюму тяжелые тюки и гоняли несчастных пассажиров, которые никак не могли обосноваться на одном месте. На пятый день плавания отношения, сложившиеся между командой и пассажирами, смело можно было обозначить таким словом, как ненависть. В самом деле, деньги за проезд взяли немалые, воду давали плохую, да и ту негде было вскипятить – никаких условий! Кроме того, с утра до вечера стращали мелями, противными ветрами, подводными камнями и пиратами: «Вот ужо погодите, господа сухопутные! Лихие военные люди[2] вас захватят, ограбят, а корабль сожгут. И всех в плен, в турецкое рабство!»
Но команду тоже можно понять – ведь кого везем-то? Добро бы пассажиры, а то так, шваль! Эти десять человек представляли собой как бы все сословия, но при этом казалось, что каждое сословие путем сложного отбора послало на «Влекомую» худших своих представителей. Кроме Леди, конечно.
Итальянская семья то ли торговцев, то ли циркачей везла с собой клетки с линялыми попугаями и необычайно злобными, голодными обезьянами, которые целыми днями орали и выли на все лады. Унылый, благообразный господин, чистюля и скупец ужасно чванился, какой он замечательный брадобрей, а потом так постриг штурмана, что последний, посмотрев на себя в зеркало, поклялся выбросить брадобрея за борт, и не спрячься тот в лабиринте тюков, непременно привел бы свою угрозу в исполнение. От страха брадобрей как-то странно посинел, а кожа его сделалась голубой. Но после очухался…
У двух всегда пьяных кларнетистов была одна жена на двоих, оба утверждали, что она законная и венчанная. Все их перебранки кончались дракой, в которых больше всего перепадало законной – большой, толстой бабе. Она вообще не закрывала рот, хвастаясь синяками так, словно они были орденами, полученными на поле битвы.
Еще был мелкий, пожилой человек, называющий себя бароном. Одет он был роскошно. Желтое, лилипутье лицо его выражало спесь, неимоверной длины шпага отчаянно бряцала, задевая за бочки, мачты и снасти. С самого первого дня он стал оказывать Леди знаки внимания, и спасла девицу только бортовая качка. Барон совершенно скис. Трудно помышлять о любви, когда ты висишь, перекинувшись через борт. Удивительно, сколько этот миниатюрный человек выблевал всякой дряни, во всяком случае, больше собственного веса – подсчитали пассажиры. Мнение о бароне особенно упало, когда наступил штиль. Хозяйка обезьян заявила со всей определенностью, что барон украл у нее яблочный пирог – подсохший, конечно, страшный, его уже и пирогом нельзя было назвать, но попроси… Теперь пассажиры в один голос заявили, что если «так называемый барон» еще раз попробует навязывать Леди свои дурацкие ухаживания и подмигивания, то его свяжут и отнесут в трюм, или посадят в клетку к обезьянам, или… за борт его, чего там церемониться!
– Я умоляю вас, зачем так строго? – краснея восклицала Анна. – Уверяю вас, господа, я сумею постоять за себя. А барон так несчастен! Он одинок. Он мне все рассказал…
Наконец пришли в Мемель[3], запаслись питьевой водой. Пассажирам запрещено было сходить на берег. Все стояли на палубе, глядя на скрытый туманом город. Здесь уже погуляла война. Разговоры на «Влекомой» велись о происшедшей здесь недавно морской баталии. Никто толком ничего не знал, но говорили очень авторитетно: город лежит в развалинах, пленных не брали, и вообще не понятно, зачем мы здесь торчим – может, русские взяли нас в плен? Собирались было послать на берег делегацию, дабы объяснить коменданту города, что они не могут быть пленными, потому что плывут в Россию добровольно. Но вдруг все разъяснилось. На шлюпке появился капитан, на веслах сидели матросы в незнакомой форме. Шлюпка пристала, и на борт подняли раненого морского офицера. Он лежал на носилках в бессознательном состоянии.
– Русские, – уверенно сказал цирюльник. – Я знаю этот язык.
Будущие жители России сразу притихли, стали очень внимательными. Старший из команды долго, приказным тоном говорил с капитаном. Тот молча кивал. Разговор кончился тем, что русскому офицеру отвели лучшее место на шхуне, если таковым можно было назвать узкое и полутемное помещение рядом с каютой капитана. Однако шустрый денщик с помощью десятка немецких слов сообщил капитану, что днем они с господином будут обитать на палубе, а на ночь он будет уносить раненого в указанное помещение.
Влекомая не столько фортуной, сколько человеческой настырностью, шхуна пустилась далее преодолевать морские мили. Любопытство к русскому офицеру не ослабевало, и скоро стали известны первые подробности. Офицера зовут Алексей Иванович, он богат, сам капитан корабля, а если еще нет, то вот-вот будет. Но, кажется, его собственный корабль по причине ремонта в осаде Мемеля не участвовал. Алексей Иванович воевал на чужом судне. Ядро, или осколок от него, угодило ему в ногу, чудо, что ее не оторвало, тем не менее рана была страшная. Вначале все шло к благополучному выздоровлению, но потом состояние его ухудшилось и начался антонов огонь. Прусские лекари твердо стояли на том, что ногу надо отнять, но русские настояли – оставить. Была сделана операция, но не ампутация, антонов огонь удалось остановить. Раненому стало лучше, однако сейчас главное для него покой, целебный морской воздух и возвращение домой.
Все эти сведения принесла юная Леди, которую пассажиры как бы откомандировали для налаживания связей с представителем России. Анна не сразу согласилась выполнять это поручение. Природная скромность заставляла ее просто стоять у борта и с отвлеченным видом рассматривать чаек. Только изредка она бросала взгляд на лежащего в шезлонге раненого, который при помощи денщика пил из чашки бульон. Но как только с бульоном было покончено, денщик, словоохотливый и быстрый, пришел на помощь.
– Их сиятельство спрашивают, – сказал он, приблизившись к девушке и нагловато заглядывая ей в глаза, – сколько на сим замечательном судне, проще говоря корыте, обретается пассажиров?
Красноречие денщика пропало зря, Анна не знала ни слова по-русски.
– Брось, Адриан, какое я сиятельство? Что ты голову людям морочишь? – проворчал раненый.
Но денщик не успокоился, только хмыкнул и с трудом начал переводить свой вопрос на немецкий.
Девушка робко приблизилась.
– Десять, – она улыбнулась и, решив, что офицер ее не понял, подняла вверх очень красивой формы руки и чуть растопырила пальцы. На указательном вдруг блеснул крупный, хорошей огранки алмаз, повернутый камнем внутрь. Девушка смутилась и спрятала руку в карман.
– Ах, десять? – раненый улыбнулся и откинулся на подушки.
На вид ему было около тридцати, но, присмотревшись, можно было сказать, что он значительно моложе. Он был без парика. В челке надо лбом, в манере слегка морщить нос, загораживаясь рукой от солнца, в беспомощной улыбке было что-то мальчишеское. На его коленях лежала набитая табаком трубка, которую он не курил, а только ощупывал тонкими, очень чистыми, как бывает у больных, пальцами. На щеке его была родинка, которая очень ему шла. Непомерно большая, туго забинтованная нога его покоилась на черной подушке, но казалось, болезнь сосредоточилась в глазах, мутноватых и грустных. Веки его слегка подрагивали, готовые в любой момент закрыться от усталости. Однако было видно, что раненому осточертело болеть и он радуется любой возможности хотя бы в разговоре вернуться к нормальной жизни. Он неплохо изъяснялся по-немецки, и разговор завязался.
Она плывет в Россию в поисках счастья. Ее добрая мать должна была плыть с ней, но в последний момент болезнь (о! нет! не смертельная, подагра, сударь!) приковала ее к постели, и дочь (меня зовут Анна, сэр) была вынуждена путешествовать в одиночестве. Так уж случилось… Она едет к дяде. О! Дядя уже пять лет служит в России. Он чиновник, весьма уважаемый человек. Она надеется, что дядя ее встретит. О приезде Анны матушка еще загодя известила брата письмом.
Анна говорила с явным удовольствием – вы задаете вопросы, так отчего же не ответить. Видно, такая у вас, русских, манера. Но в каждом ее ответе звучала недоговоренность. Она легко начинала фразу, а потом замирала на полуслове, словно раздумывала, называть фамилию дяди или не называть, вспомнить его петербургский адрес или забыть навсегда. Весь ее вид говорил: если вы мне до конца не верите – и не надо, потому что жизнь сложна, в ней много подводных камней и неожиданных поворотов. Но вы же умный, господин офицер, вы должны понять, что если девица бросилась одна пересекать Балтийское море, то ее вынудили к этому особые обстоятельства, и она, эта девица, достойна уважения и сочувствия. Впрочем, разговор по большей части шел не об Анне, не о Германии и не о Петербурге, а о великой битве при Мемеле.
Это была первая серьезная победа русских. Алексей Иванович говорил вдохновенно, а Адриан пересказывал бытовые подробности, без которых не обходится ни одно, даже самое великое событие. Ему не хватало немецких слов, Алексей Иванович с удовольствием переводил, а потом все вместе весело хохотали. Прочие пассажиры с завистью поглядывали на эту троицу.
Тем временем Санкт-Петербург приближался, и заботы пассажиров склонялись к делам сухопутным. Все обсуждали друг с другом порядки русской таможни, об этом они были наслышаны еще дома, читали вслух рекомендательные письма, уточняли месторасположение улиц, кирхи и католического собора – места встреч всех иностранцев в северной столице.
Как назло зарядили дожди. Адриан перенес своего хозяина в помещение, гордо называемое каютой. Вид у денщика был озабоченный – барину стало хуже. Как-то вдруг, ни с того ни с сего, дня три назад Алексей Иванович вдруг резко похудел, нос заострился, темная родинка на щеке словно припухла, и кожа на лице покраснела – у него поднималась температура.
Острова Гогланда в Финском заливе проходили в полном тумане при неверном ветре. О, кто из плавающих в этих водах не знает подлые подводные камни у Гогланда и Фридрихсгамна?! Гудящие, тугие, полные ветра паруса, резкие отрывистые команды, капитан сам встал к штурвалу. В душе у каждого была одна молитва – только бы не сесть на мель! В этот-то момент и появился на палубе Адриан с истошным криком:
– Лекаря, лекаря, черт подери! Неужели на шхуне нет лекаря?! – он метался по палубе, но все отмахивались от него, воспринимая денщика как досадную помеху.
Наконец скучный цирюльник, который, как и свойственно людям его профессии, считал себя хирургом, переступил порог каюты, где находился раненый. Визит его кончился неудачно. Он вдруг выпрыгнул на палубу, похоже, от пинка в зад. Цирюльник не обиделся, а рассказал шепотом пассажирам, что русский очень плох. «Испарина, судари мои, пульса никакого. Я предложил ампутацию, но денщик меня просто не понял».
– Отлично он тебя понял, кретина! – подал голос маленький барон. – Зачем лез? Для неприятностей в таможне? Или для знакомства с русской полицией?
Ночью, когда страшный остров Фридрихсгамн остался далеко позади, а до Кронштадта осталось не более пятидесяти миль, Анна решилась подойти к заветной двери и осторожно, пальчиком постучала. Адриан не удивился ее приходу.
– Плохо… – сказал он негромко. – Очень плохо. – И Анна его поняла.
– Но он жив? Дышит? – видя, что Адриан не улавливает смысла ее слов, она сама тяжело задышала, положив руку на грудь.
Адриан покосился на высокий девичий бюст и сказал, словно себе самому:
– Все равно не пущу…
В глазах девушки неожиданно заблестели слезы. Она поставила на палубу шляпную коробку, молитвенно сложила руки. Если бы Адриан понимал не только десять немецких слов, но и ее страстную, потоком льющуюся речь, он узнал бы тайну прекрасной Анны. Она сказала неправду. Она совсем одна. В Гамбурге у нее никого нет. Мать не благословляла ее в дальнюю дорогу… Дядя в Петербурге – чистый вымысел… Она так рассчитывала на господина Алексея Ивановича! По сути дела, он ей обещал. Он так добр…
– Ну, будет, золотко. Смотришь, и поможет Господь, – проворчал Адриан и захлопнул дверь.
Призывая Господа, он, конечно, думал о своем хозяине, а не о немецкой фрейлен. Адриан сейчас вообще не мог думать ни о чем, кроме как о болезни Алексея Ивановича. А что немка плачет так, как ей не плакать над таким красавцем? Приглянулся он ей, видно, вот и жалеет. На Алексея Ивановича многие дамы глаз косили, но посторонитесь, милые, увольте, нас в Петербурге Софья Георгиевна ждет – супруга капитана Корсака.
В порт Кронштадт, что расположен на острове Котлин, прибыли под вечер, но было совсем светло. Таможня была придирчива. Багажи обыскивали тщательно, лазили даже в клетку к обезьянам, заглянули в шляпную коробку Анны, где лежало белье. Придрались, как ни странно, к маленькому барону. В его бауле обнаружили пару французских пистолетов. Кто ж знал, что в Россию надо ехать безоружным? Таможенник не понял тонкой насмешки, он начал кричать и все повторял: «По законам военного времени!..» Барон тоже повысил голос. В общем, его неожиданно сняли на берег. Никто ему не посочувствовал, кроме Анны. Видно, отчаявшись получить помощь от Алексея Ивановича, она рассчитывала на поддержку барона.
– Не волнуйтесь! Обойдется! Россия – страна непредсказуемая! – выкрикнул он пылко, похлопал по плечу брадобрея и сошел по сходням на берег.
К общему удивлению, таинственный груз шхуны не вызвал задержки. Свою положительную роль сыграл также раненый офицер. К нему вызвали лекаря. После беглого осмотра тот стал настаивать на скорейшем отплытии шхуны.
Бледные белые ночи северной столицы, все улицы, площади, церкви, конюшни и лачуги бедняков залиты словно разбавленным молоком. Тихие, помятые пассажиры сошли на берег, даже попугаи с обезьянами молчали. Супруга кларнетистов в шелковом платье со старательно запудренными синяками испуганно озиралась, открыв рот. Итальянская семья таскала багаж. Цирюльник надел на плечо какой-то мешок и, засунув руки в карманы, словно они у него мерзли, засеменил прочь. На Анну никто не обращал ни малейшего внимания. Все понимали, теперь каждый за себя, а отношения, которые сложились на корабле, не более чем миф, прошлое, небылица.
Неслышно подошел вельбот. Туман гасил лязганье уключин, вода совершенно беззвучно стекала с лопастей весел и так же беззвучно падала вниз. Молчаливые моряки быстро взбежали на шхуну и через минуту осторожно снесли по сходням бесчувственного Алексея Ивановича. Лекарь шел впереди, Адриан замыкал шествие. Раненого перенесли на вельбот, который беззвучно удалился от пристани. Моряки гребли как один – в лад, лица их были сосредоточены, вот уже не видно лиц, а только контур их угадывается в тумане. А вот и контур пропал.
Бог мой, как тихо! Когда Анна оглянулась и осмотрелась, недавних попутчиков уже не было. В бревна причала била волна. Колонны белели вдалеке, как кости великанов. Загадочная столица втянула в себя и попугаев, и циркачей, и флейтистов. Она осталась одна.
Великое мужское содружество
Александр Белов получил назначение в кирасирский полк еще в апреле и сразу направился в армию. Направление свое он рассматривал как избавление от службы в казарме, которая не давала ему ни удовлетворения, ни повышения в чине. Все вакантные чины в Измайловском полку были заняты. Как известно, гвардия противу армейской кавалерии и пехоты имеет преимущество в два чина. Поэтому, оставшись капитан-поручиком гвардии, он сразу стал ротмистром, что приравнивалось к армейскому полковнику. Но главной причиной, заставившей его бежать из дома, были крайне сложные отношения с женой Анастасией Павловной, когда-то гордой красавицей, а теперь больной, измученной жизнью женщиной. Александр не мог понять, что это за болезнь, медики тоже разводили руками. Сама Анастасия считала, что это чахотка.
Главной бедой своей жизни считала она не казнь и ссылку матери, не потерю богатства, не трудности и лишения, выпавшие на ее долю во время бегства с Брильи, а то, что отвратила от нее свой лик государыня Елизавета, запретив появляться при дворе. Девять лет прошло с той поры. Болезнь мучила Анастасию бессилием физическим, худобой, синяками под глазами, полыхающим румянцем, однако дух ее не только не был сломлен, но и еще более окреп в борьбе с житейской несправедливостью. Только другую песню пела душа ее. Анастасия стала праведной христианкой, самой праведной – до фанатизма. Заметим вскользь, что если в молитве к Господу ты мыслишь себя самым лучшим, самым чистым и искренним, то лучше не молиться вовсе, потому что сие есть гордыня, чувство, особенно порицаемое православной церковью. Об этом и говорила не раз игуменья, мать Леонидия, племяннице, и Анастасия соглашалась, что ангельская кротость ей более пристала. Однако болезнь или жар душевный сжигали ее, как вулкан. Проведя месяц в кротости, она опять начинала сотрясать устои человеческие, порицать всех, учить, наконец, требовать. Только тот достоин имени человека, кто бросил сей мир греховный и ушел в монастырь.
Сама она тоже мечтала совершить сей подвиг, но не сейчас. Вначале надо было доказать императрице, что та была жестока и несправедлива к ней и маменьке Анне Гавриловне. Мало того, доказать, нужно было увидеть раскаяние Елизаветы. В мечтах Анастасия видела государыню с потупленным взором, со скорбно опущенной головой.
– Вы были правы, я – не права, – вот что должна была сказать Елизавета, а просветить ее должны были не люди (что возьмешь с глупых и слабых), а сам Господь Бог.
Но видно, не пришло еще время для прозрения.
Когда по Петербургу поползли слухи о болезни государыни, то Анастасия связала эту хворь со своим порушенным семейством – значит, такова воля неба, значит, такой способ наказанья выбрал Господь. Однако недолго ей пришлось наслаждаться торжеством справедливости. В этот же месяц Анастасия сама заболела, сильно прозябнув на ветру. Вылечилась с трудом, и теперь малейшая простуда вела к непроходящему кашлю.
– Мы должны ехать в Италию. У меня порча в легких, – говорила Анастасия мужу.
– Душа моя, лекарь утверждает, что это болезнь бронхов. Тебе не надо стоять так долго на коленях в храме. Там такой холодный пол. И сквозняки… А в Италию я сейчас поехать не могу. Война в Европе, а я человек военный, пойми…
Анастасия была глубоко равнодушна к войне в Европе, к чести русской армии и коварству Фридриха. Нельзя так нельзя, но зачем все эти патриотические заклинания?
Второй причиной, удерживающей ее от монастыря, была любовь к мужу, но и она видоизменилась вместе с характером. Александр стал не нежен, равнодушен к ее беде (читай – отношения с Елизаветой, вернее – отсутствие этих отношений), не тонок и эгоистичен. Упрекнув Александра в безразличии к чести Головкиных-Ягужинских-Бестужевых, она тут же могла бросить, как бы между прочим, что, мол, это безразличие вполне естественно: она, Анастасия, подняла мужа до своего уровня, а он как был мелкопоместным дворянчиком, так им и остался. Что он понимает о чести? Понятие об этом у него такое, как у всей этой дворянской мелюзги, а Головкины с царями были в родне…
Александр сатанел.
– Но я ведь не могу вызвать Елизавету на дуэль! Ты это понимаешь?
Нет, Анастасия этого не понимала. Оскорбив мужа, она смотрела на него с таким презрением, что у Александра сами собой сжимались кулаки. Его папенька никогда не бил маменьки, но дядя по отцовской линии… словом, у тетки всегда были малинового цвета щеки, говорили, муж раскрашивал от строптивости. Но нет, никогда он и пальцем не тронет Анастасию. Во-первых, любил, во-вторых, тоже любил, а в-третьих, жалел. Надо еще сказать, что с годами Анастасия стала до неправдоподобия ревнива. Она ревновала мужа не только к хорошеньким женщинам где-нибудь в театре, на балу или на улице, но и к служанкам, к прачкам, к его службе (там могут быть женщины!), к фонарным столбам и кораблям на рейде, которые, дай срок, увезут обожаемого супруга к дальним берегам, где полно грудастых, веселых, наглых, в браслетах и бусах. Ночь остужала страсти, но утром начиналось все сначала.
Его отъезду в Ригу предшествовал очень трудный разговор.
– Как ты можешь ехать, бросив меня здесь одну, больную?
И он отвечал все то же:
– Идет война, я солдат…
В последнем Александр, конечно, слегка фасонил. Он никогда не ощущал себя солдатом. Гвардейцем – да, там, где казарма, хорошие мужские отношения, дежурства, карты, выпивка, интрига, бал, он был в первых рядах, но пороховая пыль вперемешку с дорожной… ее он еще не нюхал, не приходилось. Да и не любил. И Анастасия отлично знала это.
– Ты – солдат? Ты фат! Ха-ха! Можно подумать, что русская армия без тебя не обойдется. И потом, я знаю: эта война неугодна Богу… все войны неугодны Богу!
– В его власти их прекратить, – резонно отвечал Александр, но, зная, что этот бессмысленный разговор может завести в дебри, из которых не выберешься, тут же шел на попятный: – Война скоро кончится, уверяю тебя.
– Я уеду к матери Леонидии, так и знай! И мы больше никогда не увидимся!
– Зачем так грубо намекать, что меня убьют?
– Это меня убьют! Меня убьют болезнь, горе, слезы… Я умру в дороге.
– Не надо, душа моя, – как всегда, Саша мирился первым. – Я сам отвезу тебя в Вознесенский монастырь. Там тебе будет хорошо. Покой, красота… Козье молоко тебя поставит на ноги.
На том и порешили. Прямо из монастыря Александр поехал в армию и прибыл в Ригу в последнее число апреля[4]. Это был как раз день праздника, как окрестили смотр русских войск жители Риги.
Смотр был приурочен к переходу армии через реку Двину по только что наведенному понтонному мосту. Прежде чем вступить на мост, армия должна была промаршировать по всему городу. Скопление народа было необычайное. Забиты людьми были все улицы, городские валы, а также окна, балконы и крыши. Некоторые смельчаки забрались на кровли соборов и оттуда, с птичьего полета, наблюдали парад. Сам фельдмаршал Апраксин со свитой, штабом, генералами Лопухиным и Фермором разместились почти у входа на мост в роскошном шатре. Второй, не менее роскошный, шатер был предоставлен знатным горожанкам города Риги. Здесь присутствовали дамы всех возрастов и сословий, праздничная музыка оживляла лица, все они были прехорошенькие.
Перед тем как добраться до шатра Апраксина, Белов постоял в толпе, наблюдая, как прошли фурьеры с вымпелами, как вели лошадей командующего. Лошади были заводные, великолепные, яркие, шитые разноцветным шелком вольтрапы придавали им сказочный, восточный характер. За лошадьми везли пушки с ящиками, в которых лежали снаряды.
Здесь Белов не утерпел и встал в строй, кто-то из солдат украсил его шлем, по примеру прочих, дубовой ветвью. Музыка, знамена, бой барабанов, улыбки – великое мужское содружество, армия! Александр был счастлив. Прекрасное чувство – любовь к женщине. В юности ты полностью сосредоточен на этом чувстве. В зависимости от расположения к тебе той, что царит в сердце, ты испытываешь величайшее блаженство, поднимаясь душой в горние выси, или падаешь в бездну горя и безверия. Вот такие пироги…
Но все проходит. Возлюбленная становится женой, а существование под одной крышей двух любящих сердец во все времена называется словом «быт». А от быта сбежишь куда глаза глядят! Не может нормальный мужчина сидеть всю жизнь подле юбки, даже если это лучшая юбка на свете! Бегство… и множество мужчин, старых и юных, собираются в одном месте. Выпили, закусили, ну еще раз выпили, а потом что? А потом драться будем! Отсюда и война. А патриотизм, защита отечества – это уже потом придумали. Так думал тридцатилетний ротмистр, глядя на ладных, крытых попонами жеребцов. Потом рассмеялся. С этой минуты армия для него – дом родной.
Через час Александр уже рапортовал полковому командиру о прибытии. Спустя еще час он отыскал шатер фельдмаршала Апраксина, дабы вручить ему депешу за личной подписью Бестужева.
Апраксин был весьма доброжелателен, спросил, не желает ли Белов служить при штабе. У него много адъютантов, он уже сам не знает толком – сколько, посему еще один никак не помешает делу. Белов ответил отказом, украшенным одной из самых своих неотразимых улыбок: грусть и кротость, он, ваше высокопревосходительство, желал бы послужить отечеству в армейском полку.
Вечер того же дня Белов отдал знакомству с полком и дружеской попойке, а утро было посвящено изготовлению цветных кисточек, которые следовало прицепить к углам шляп. Так отличали полки один от другого, а штабных от всех прочих. Кисточки связывались из цветных гарусных ниток, которые выдергивались из разноцветной шерстяной ткани. Пустая работа, если бы денщик Белова, Тарас, как обнаружилось, не страдал дальтонизмом. Два часа Александр просидел подле него, руководя работой. Две кисточки надлежало пришить к двум задним углам шляпы, а третью прикрепить стоймя, несколько сбоку, поверх банта. Кажется, мелочи, но именно к мелочам в армии относятся серьезнее всего.
3 мая произошел торжественный выезд генерал-фельдмаршала Апраксина из Риги. Выезд сопровождался канонадой пушек и царской пышностью. Белов еще в Петербурге слышал о необычайном расточительстве фельдмаршала, особенно если в ход шли государственные деньги, которые счету не имеют.
В тот же день вся громада – три дивизии – двинулась разными дорогами через Курляндию в Польшу.
В Петербурге
Если бы кто-нибудь вызвался рассказать автору о причинах Семилетней войны (с трудом представляю себе этого человека), я попросила бы его сделать это как можно проще! И уверяю вас, это самое трудное. Попробуйте рассказать просто, почему развелись двое, обремененных домом, детьми, прежним счастьем. Самый простой ответ – разлюбили друг друга. Ответ точен, но неинформативен, он ничего не объясняет. А там было такое стечение обстоятельств, случайностей и закономерностей, что сам черт ногу сломит.
Конечно, наивно сравнивать развод с началом войны, но и в том, и в другом случае правил ген разрушения. В чем сущность европейской политики в XVIII веке? Любой историк скажет: война за так называемое «австрийское наследство», то есть земли распадающейся Австро-Венгерской империи, которой правила Мария-Терезия, но не могла удержать в своих руках. Естественно, появился тот, кто захотел захватить кусок земли, и побольше. Захватчиком и агрессором, эдаким Наполеоном XVIII века показал себя король Пруссии Фридрих II.
Фигура сложная, противоречивая, еще при жизни он «заработал» прозвище Великий. Отец – Фридрих-Вильгельм I, солдафон и вояка, мать – Софья Доротея, принцесса Ганноверская[5].
Король Вильгельм воспитывал сына в суровости. Наставление учителям: не надо латыни, немного древней истории, немного математики – она нужна для фортификации, а главное, принц должен понять, что путь солдата – единственный путь к славе. Наставление сыну: «Держаться только реального, то есть иметь хорошее войско и много денег, ибо в них слава и безопасность государя».
Но юный Фридрих обожал учиться и, потакая своим стремлениям, завел в наемной, отдельной от дворца квартире личную библиотеку – книгохранилище, куда украдкой наведывался. Там были книги любимые и главные: «Государь» Макиавелли, «Утопии» Моруса, «Республика» Бодяна и «Вечный мир» аббата де Сан-Пьера.
Фридрих был женат, но не имел детей. Он был талантливейший полководец, дипломат, философ, поэт. Фридрих был веротерпим. Он отменил пытку, дружил с Вольтером, покровительствовал Берлинской академии. Фридрих стал героем нации – ярко выраженный немецкий характер. Его армия была великолепно обучена, вымуштрована, дисциплинирована. Его тактика – стремительность, неожиданность и абсолютная беспринципность по отношению к союзникам. Он очень высоко ценил работу тайных агентов и шпионов и буквально наводнил ими Европу. Он никогда не строил укреплений и фортификаций, чтобы его солдаты не перешли к обороне. Только наступление!
Фридрих II Прусский был замечательный человек, но он нес Европе горе, слезы и кровь.
18 августа 1756 года Фридрих вторгся в Силезию. Указом от 1 сентября того же года Елизавета объявила Пруссии войну[6]. Но до военных действий было еще далеко.
Главнокомандующим русской армии был назначен Степан Федорович Апраксин, сын знаменитого сподвижника Петра I. В марте, по требованию канцлера Бестужева, самой государыней был учрежден военный совет, или Конференция, из следующих особ: великого князя Петра Федоровича, графа Алексея Бестужева, брата его Михайлы Бестужева, генерал-прокурора князя Трубецкого, сенатора Бутурлина, вице-канцлера Воронцова, сенатора князя Голицына, генерала Степана Апраксина и двух братьев Шуваловых – Петра и Александра. На одной стороне воевали Франция, Россия, Австрия, Швеция, на другой – Пруссия и Англия.
Все эти вопросы со всевозможнейшими подробностями, предположениями, догадками и верой во славу русского оружия и «нашу победу» множество раз обсуждали два друга – выздоравливающий после ранения Алексей Корсак и князь Никита Оленев.
Когда Никита после записки, присланной Софьей, примчался туманным утром в дом на Литейной стороне, он нашел Алексея без сознания. Не одну ночь просидел он вместе с полковым лекарем у изголовья друга, слушая горячечный бред: «Руби фок!.. Качай воду… Ведра неси!.. Лей уксус на ствол!.. Заряжай, пли!» Уксус лили на орудия для охлаждения. Никита менял смоченные в уксусе полотенца, клал их на лоб Алексею и представлял черных, обугленных матросов, у которых пот на лбу шипел. Прусское ядро рвет снасти, горит фок-мачта, уксус налит в бочки, его черпают ковшами… Кровь тоже пахнет уксусом, едко…
Как рассказывал потом Алексей, видения Никиты вполне соответствовали действительности, битва была лютой. Прам «Элефант», на котором был Корсак, обстреливал Мемель, а по ним с берега била вражеская батарея. Гарь, вонь, раскаленные докрасна пушки, ядра скачут по палубе. Еще один залп… совсем рядом огонь, а дальше он не помнит.
Алексей уже не видел, как загорелся Мемель. Теперь ничего не стоило взять город, весь флот надеялся на решительность армии. Однако сухопутный генерал Фермор осторожничал, выбрал осаду и ждал до тех нор, пока депутация горожан сама не вынесла ему ключ от города на бархатной подушке. Не важно, как победить – атакой или терпением, но виктория! Фермор был благодушен и весел, он позволил прусскому гарнизону уйти из Мемеля с оружием. Такое благородное отношение к поверженным врагам заслуживает уважения, но соратники это Фермору потом припомнили.
– А что столица? Бурлит? Как отнеслись к нашей победе? Что теперь? – все эти вопросы Корсак задавал неустанно, и Никита рассказывал ему на свой лад.
В Петербурге давно ждали начала войны, а как случилась баталия под Мемелем – первая! – то как будто и удивились. Да и как не удивиться, если главная армия во главе с генералом Апраксиным топталась где-то в Польше, не решаясь переступить границы Пруссии. Шутники в столице поговаривали, что государыня Елизавета изволили премию назначить тому, кто пропавшую русскую армию сыщет. Канцлер Бестужев негодовал и писал от имени Конференции депеши, но его послания носили скорее философический, чем распорядительный характер.
Фельдмаршал Апраксин с охотой отвечал другу (а именно таковым был Бестужев), но каждый отчет его дышал истинной печалью. Оказывается, русскую армию ждали в Польше великие трудности и несносные жары. Из-за последних обмелели реки и провиант с фуражом пришлось подвозить не водой, а на обывательских подводах, что суть долго, трудно и неудобно, и еще случилось много больных желудком из-за плохой воды и тех же несносных жар.
Были, конечно, в армии Апраксина желудочные заболевания, но другая и главная заразительная болезнь сковала русскую армию – нерешительность. Первым заболел этой болезнью, как ни странно, сам Бестужев. Сразу после объявления войны Пруссии этот сугубо штатский человек сочинил инструкцию по стратегии и тактике русских в этой войне. Армии надлежало раскинуться вдоль границы, чтобы она «обширностью своего положения и готовностью к походу такой вид казала, что… все равно – прямо ли (ей) на Пруссию или влево на Силезию маршировать». Далее шли многочисленные пункты… Мы не будем утомлять читателя подробным их рассмотрением, сошлемся только на военного историка Д. М. Масловского: «В общем выводе по инструкции, данной Апраксину, русской армии следовало в одно и то же время и идти, и стоять на месте, и брать какие-то крепости, и не отдаляться от границы»[7].
Понятно, что Никита ничего не знал об инструкции Бестужева, поэтому в его рассказах было куда меньше желчи и оскорбительного остроумия.
С Фридрихом II воевали не одни русские. «Не торопись! Зачем бежать впереди кареты!» – советовали умники из Петербурга, и не абы кто, а сам Иван Иванович Шувалов, фаворит государыни.
Апраксин стал фельдмаршалом не по природной склонности или специальному образованию, а по тем дворцовым отношениям, которые сами собой возносят человека наверх – он был знатен, очень богат, близок к государыне, считался другом Бестужева, воевал когда-то с турками… и вообще больше некому.
Армия нашлась наконец под Вержболовом в полумиле от прусской границы в ожидании подхода остальных войск, которые не могли поспешать из-за тесноты дорог. Когда же они соберутся все вместе? Когда начнут воевать?
И вдруг 28 августа в четыре часа утра (год прошел с объявления войны, на дворе уже 1757-й) Санкт-Петербург сотрясла пушечная пальба. Взволнованные жители считали выстрелы – сто один раз пальнула пушка! Матерь Божья, это могло быть событие только чрезвычайное!
Прежде чем бежать к Алексею, Никита позаботился о покупке газеты. «Ведомости» сообщали, что вчера в девять часов вечера в Царское Село, где находилась государыня, с трубящими почтальонами прискакал курьер генерал-майор Петр Иванович Панин с громоподобными известиями. 19 августа под местечком Гросс-Егерсдорф на берегах реки Прегель русская армия одержала полную победу над прусским фельдмаршалом Левальдом. Путь на Кенигсберг был открыт!
Никита сидел уже в карете, когда появился молоденький вестовой: здесь ли изволит проживать князь Оленев? Вестовой принес письмо от друга Александра Белова. Писал Сашка из армии чрезвычайно редко и скупо, вся информация о его военной жизни обычно умещалась в одно слово: «осточертело!» А здесь несколько листов настрочил. Письмо, оказывается, было передано Александром кому-то из свиты генерал-майора Панина.
Корсаки занимали теперь не флигель в глубине сада, а «большой», как его называли, каменный дом, в котором проживал когда-то ювелир двора Ее Величества Луиджи. Восемь лет назад он отбыл в родную Венецию, а дом на чрезвычайно выгодных для себя условиях продал своему бывшему постояльцу.
– Ах, наконец-то! – встретила в прихожей Никиту Софья. – Он ждет тебя с самого утра. Ты слышал выстрелы в крепости? Они нас разбудили. Говорят, победа… – она крепко пожала ему руку и, не выпуская ее, повела гостя по анфиладе комнат. – Доктор Лемьер говорит, что ему пора бросить костыли. Мы попробовали. Алексей все еще очень слаб… и так неловок! Знаешь, ему надо заново учиться ходить.
– Сегодня же и начнем.
Софья вдруг остановилась.
– Ты не огорчай его. Хорошо?
– Чем же я могу его огорчить, если победа?
– О, я уж не знаю! Каждая победа имеет свою изнанку. И он, как ребенок, все так близко принимает к сердцу…
– Читай! – сказал Никита вместо приветствия и протянул Алексею «Ведомости».
Тот не просто прочитал, а, что называется, съел заметку. Прочитанное возбудило его до крайности.
– Помнишь, Никита, я говорил, что Мемель только начало! Не пристало русскому солдату бояться Фридриха. Вот и прищемили хвост прусской гидре!
«Гидрой» Фридриха обозвала государыня Елизавета. Прозвище стало известно не только в армии, но через газеты дошло до самого Фридриха. Король не обиделся: «Я хотел бы быть гидрой, чтоб у меня после каждого боя вырастали новые головы взамен отрубленных!»
– Я счастлив! – заключил Алексей и почти без сил повалился на подушки. – Что ты морщишься?
– Надо быть скромнее, друг мой, – это была обычная присказка Никиты. – Знать бы, что мы потеряли у чистой речки Прегель. И что теперь нашли…
В спорах он никогда не остужал патриотического пыла Алексея, слушал, кивал, а потом незначительной фразой смазывал весь разговор и уводил его в сторону.
– Что потеряли? Это тебе может объяснить каждый солдат! – запальчиво воскликнул Корсак.
– Не каждый. В этой баталии пять тысяч наших Богу душу отдали.
– Об этом «Ведомости» пишут? А у Левольда какие потери?
– Нет, в газете нет пока таких подробностей. Просто я от Сашки письмо получил, от очевидца, так сказать…
– И ты молчишь? Сашка прислал письмо после Гросс-Егерсдорфской битвы, а мы тут катаем во рту казенные сведения? А как ему удалось так быстро?..
– Он его не по почте послал, а с оказией. Видно, хороший человек его вез. Надежный… Вряд ли Сашка доверил бы подобные сведения военной почте.
– Это почему же?
– В военное время существует цензура.
– Оленев, ты хочешь сказать, что Сашкино мировоззрение таково, что его нельзя доверить… что цензура может найти… – Алексей хотел защитить друга, вернее, его честь, его порядочность, если хотите… но фраза никак не желала кончаться.
Никита перебил его со смехом:
– Слушай, Алешка, насколько я знаю Белова, у него вообще нет мировоззрения, у него нет идеалов… понимаешь? Он видит жизнь такой, какая она есть. Он пишет, что Апраксин панически боится Фридриха, что никто не собирался давать решительный бой. Русская армия наткнулась на пруссаков случайно… в тумане. Паника была страшная. Потом собрались с духом, я думаю, просто разозлились. Ты сам знаешь, если русского мужика разозлить, он пойдет крушить дубиной направо и налево. И уже наплевать ему, умрет он или жив останется.
Алексей молча, исподлобья смотрел на друга, левое веко его чуть вздрагивало.
– Исход дела решили четыре полка Румянцева, – бодро заключил Никита. – Они сидели в резерве и в критический момент бросились на выручку. Прорвались через лес и…
– Ты хочешь сказать, что наша победа была нечаянной? У тебя с собой письмо?
– Забыл… по глупости, – покаянным тоном воскликнул Никита.
Письмо Белова он читал в карете, сейчас оно лежало в кармане сюртука, но не стоило забывать слова Софьи: «Ты не огорчай его…» Он и так уже лишнего наболтал, но главное огорчение таилось в конце Сашиного письма. Если описание битвы могло вызвать сложные чувства – обиды, некоторого смущения, затем чистой радости, какие бы они там ни были недотепы, но прижали Фридриху хвост, – то рассказ о дальнейших событиях в стане Апраксина наводил на мрачные размышления. Сам собой возникал знак вопроса, намалеванный черной краской. Саша писал, что Апраксин повел себя после победы по меньшей мере странно – он не преследовал убегающих пруссаков, не двинул армию на Кенигсберг, а отступил. «Вчера поймали прусского шпиона. Я не знаю, о чем его допрашивали, но вид у следователей был смущенный. Шпиона расстреляли на виду армии. Вид лазарета ужасен. Нас косят раны и болезни…» Грустное письмо.
– Хватит восторгаться победами, – решительно сказал Никита. – Займемся делом.
На лице Алексея застыло чуть брезгливое, обиженное выражение, и Никита угадал его смысл. Сейчас война… не важно, что на чужой территории. И на чужой территории русский солдат защищает Россию. И потому каждый порядочный человек должен стремиться в армию. Другое дело – увечье, возраст… но ты молод, здоров, ты мой самый близкий друг… и при этом мало того, что отлыниваешь от служения отечеству, так ты еще порицаешь славу его и доблесть!
– Каким это еще делом? – буркнул он хмуро.
– Будем учиться ходить. Обхватывай меня рукой за шею… Вот так! По…шел!.. И еще!
Раненая, много раз резанная нога Алексея была в два раза тоньше здоровой. Обутая в шерстяной носок, больная стопа явно не слушалась, вставала косо и подвертывалась, лоб его взмок от напряжения. Но он шел!
Еще три шага, и Алексей рухнул в кресло. На лице его сияла болезненная, удивленная улыбка.
– Нет, ты мне определенно скажи, – обратился он к Никите, как только перевел дух. – Скажи, как истинно русский, рад ты нашим победам или не рад?
– А ты умом не тронулся? Как я могу быть не рад? И не надо этого… «истинно русский». Ты знаешь, что мать у меня немка. Я просто русский. Но войны не люблю. Я истинно штатский – вот это правда. Ну, обхватывай меня за шею… Нет, теперь я с этой стороны…
Жанровая сцена в нидерландском вкусе
От Алексея Оленев направился домой, ругая себя, что отпустил карету. Дождь уже не шел, а как бы повис над городом мельчайшей водяной пылью, под ногами хлюпало, но башмаки пока не промокли. Плохая погода как нельзя лучше способствует мыслям философическим. Борьба добра и зла, господа, владычествует на свете. Война есть зло. Положим, войну можно объяснить необходимостью, если она, так сказать, освободительная. Войну можно назвать доблестью, геройством, страданием, но только не словом «добро». Ага… правый башмак потек… Еще египтяне признавали два начала добра и зла под именем Озирода и Тифона. В древней Персии великий маг и мудрец Зороастр создал учение, которое стало религией: вся природа распадается на два царства – добра и верховного творца его Ормузда и духа зла, отца лжи Аримана, живущего во мраке.
Завтра определенно он будет в соплях, гадость какая наш петербургский климат… Между Ормуздом и Ариманом идет война до победы первого над вторым. Это добро? Да… Это истина. Человек, находящийся среди войны добра со злом, должен всеми силами содействовать торжеству добра над злом.
Но разве он, Никита Оленев, не служит добру и отечеству, решив помочь Шувалову в создании в Петербурге Академии художеств. Сейчас его подсознательно мучила обида, что Алексей и полвопроса не задал по этой волнующей его теме. А ведь он намекал, о каких таких материях толкует с Иваном Ивановичем Шуваловым. Алексей понял его превратно, бросил, поморщившись: «В военное время заниматься картинами да бюстами мраморными? Я этого не понимаю. Но пусть его. Чем бы дитя ни тешилось. Однако скажу: не верь фаворитам. Они не умеют работать. Одни разговоры…» Алешка известный матерьялист! Если под ногами у тебя не земля, а палуба и на этом ограниченном пространстве ты главный, то и мысли у тебя особые – капитанские, и способ выражения – безапелляционный.
Размышляя таким образом, Никита вдруг заметил, что оказался у приземистого строения с узкими окнами, крутой, крытой гонтом крышей, в которой было устроено подобие фонаря для проникновения дневного света. Полуразвалившиеся деревянные ворота, выполненные в виде арки, не имели створок, за домом скрывалось некоторое подобие сада. Одна часть дома была совершенно темной, однако окна в левом крыле светились. Там обретался знакомец Оленева немец Мюллер, живописец и антиквар. Давно он здесь не был.
Окна светились столь приветливо, что у Никиты вдруг ни с того ни с сего поднялось настроение: и что он, право, разнылся? На свете еще есть вот такие радостные окна, за которыми его ждут. Последнее он знал точно, потому что накануне получил послание Мюллера, изящное, каллиграфически написанное письмецо, в котором тот в витиеватых выражениях предлагал купить для «коллекции вашей, князь, что есть образчик вкуса» жанровую картину. Расхваливая свой товар, Мюллер не пожалел красок: «Полотно представляет действие гаснувшего света на одного любовника в увеселительном доме где-нибудь в Голландии с рюмкой вина в руке и любовницей на колене».
Никита прошел через палисад, толкнул дверь, миновал темные сени и очутился в просторной горнице. Потолок косо уходил вверх, видны были черные, прокопченные балки. Всюду располагались атрибуты искусства: ваза, старинные книги, свернутые в рулон холсты, золоченые рамы, целая полка была отдана гипсам – головам и конечностям греческих богов и богинь, гигантская мужская стопа с пальцами идеальной формы стояла прислоненная к стене. Но все это было не более чем декорацией прошлой жизни Мюллера. Хозяин забросил живопись, весь отдавшись торговле. Он и сам толком не мог объяснить, почему предпочел покровительство Меркурия против прежнего патронажа Аполлона, так уж получилось. Торговля не приносила ему большого дохода. Иногда в руки его попадали истинные произведения искусства, поскольку он имел связи с богатыми аукционерами столицы, но обычно он торговал мебелью, антикварной посудой, сургучом черным, красным и даже неким составом, который выводил с шерстяной одежды жирные пятна.
К удивлению Никиты, его встретил не только Мюллер, но и молоденькая, необычайно миловидная девица. Она с поклоном приняла у него мокрую шляпу и плащ. Светлые глаза ее вдруг распахнулись, оглядывая лицо князя, и так же внезапно погасли, полузакрытые тонкими, голубоватыми веками.
– О, князь Оленев, ваше сиятельство! – восторженно воскликнул Мюллер. – Какая честь для меня! Проходите, умоляю. А это моя новая служанка, – и добавил суетливо и смущенно: – Так сказать, разливательница чаю…
Весь разговор шел по-немецки. Мюллер знал, что князь владеет этим языком, как родным. Девушка меж тем ловко повесила на растяжки мокрый плащ, придвинула к горящему камину кресло. Она ничуть не смутилась тем, что разговор шел о ней. Рыжеватые волосы ее были украшены наколкой из тонких кружев, атласный поясок фартука обхватывал тончайшую талию. Во всем облике ее было что-то ненатуральное, словно девушка лишь играла роль служанки и давала прочим понять: да, я достойна лучшего, но мало ли как может сложиться у человека жизнь. Потом она сделала книксен и, мурлыча немецкую песенку, удалилась.
Никита сел в кресло и блаженно протянул озябшие руки к огню.
– Я нашел ее у кирхи… на паперти… туманным утром, – продолжил Мюллер шепотом, выразительно кося глазами на дверь, за которой скрылась девушка.
Далее Никита выслушал подробный рассказ о том, как она появилась в России. Слова лились потоком, пока немец вдруг не опомнился – а не слишком ли он много толкует об этой девице?
– Вы получили мое письмо? – осведомился он деловито.
Никита кивнул.
– Замечательно. Сейчас приступим. Но вначале чай. Анна, душа моя… Она живет здесь, как моя дочь, – добавил он, вдруг интимно приблизившись к самому уху князя.
Служанку не пришлось звать дважды. Чайник уже кипел на жаровне с раскаленными углями. На столе появились разномастные, но очень приличные чашки, китайская расписная сахарница, французское печенье в вазочке и русские пряники на подносе. Мюллер наблюдал за служанкой, не скрывая своего восхищения.
– Если ваше сиятельство, осмелюсь сказать, захотят, как в былые времена, взять в руки кисть, то лучшей натуры вам не найти…
В Мюллере говорило не только желание поделиться своим богатством, сколько боязнь, что князь все еще не оценил Анну по заслугам. А сидя за мольбертом, увидишь каждую черточку прелестного лица.
– А может, и захочу. Отчего же не захотеть? – с улыбкой сказал Никита, ожидая, что девушка как-то отзовется на эти речи, смутится или запротестует, но Анна по-прежнему была невозмутима.
– Только условие, – Мюллер поднял толстый палец, – греческие или римские сюжеты отменяются. Либо портрет, либо приличная жанровая сцена, что-нибудь этакое, в старинном нидерландском вкусе.
Никита понял, что девушка не согласится служить обнаженной натурой, но не рискнул высказать это вслух, вид у Анны был неприступный. И все-таки его удивило предложение Мюллера. Уж не сводничеством ли теперь решил заняться экс-художник. Непохоже… Мюллер был большим, толстым человеком с выпуклыми глазами, спрятанными за линзами очков, голова его в большом, разношенном парике всегда клонилась набок, выражение недоумения – что за странная жизнь творится вокруг, – а пухлые, доверчивые руки вводили в заблуждение клиентов, заставляя их считать хозяина куда более добрым и покладистым, чем он был на самом деле.
Чай оказался вкусным. Анна стояла у камина, ожидая дальнейших указаний.
– К делу! – Мюллер щелкнул пальцами.
Девушка поспешно вышла из мастерской и вернулась через минуту с небольшой картиной, той самой, которую Мюллер так красочно описал. Здесь были и молодые любовники, и «старуха, приглядывающая за ними вполоборота, и служанка, беспечно стирающая белье».
– Фламандская школа. Пальхе, – строго сказал Мюллер.
– Сколько?
– Шестьдесят.
– Ух ты! – удивился Никита. – А не многовато ли, друг мой?
Мюллер выразительно вскинул руки, потом протянул их гостю, раскрыв ладони в доверительном жесте.
– Князь, не извольте говорить такое! Мои цены не превышают разумного. Недавно на аукционе за Мадонну с Христом взяли две с лишним тысячи рублей. А я вам скажу – ничего особенного. Конечно, Мадонна есть Мадонна, сидит она в рощице дерев, находящихся в полном цвету, представлены там еще и птички, порхающие на древесных ветвях. Выходит, по двести рублей за каждую птичку! А здесь же люди… пять человек. Один еще в окно подглядывает.
Видя, что страстный монолог не оказывает на князя должного действия, он вдруг поднял руку и мягко, почти беззвучно хлопнул в ладоши. Никита не успел опомниться, как Анна исчезла и через секунду появилась с другой картиной. Она была несколько меньше предыдущей, небольшой размер ее особенно подчеркивался роскошной, широкой, золоченой рамой.
– Марина с кораблями и фигурами кисти Ван де Вильде, расценивается в четыреста рублей. Ну как?
– Великолепно… – согласился Никита.
Серое небо, лиловое море, паруса на горизонте, похожие на развешенные для просушки простыни, у кромки воды две фигуры, наверное, стариков, и наверное, не просто гуляют, а чем-то заняты, например, ищут янтарь или собирают водоросли. Грустно…
– Оставьте мне все-таки первую – с беспечной служанкой и старухой вполоборота.
– Отлично! – Мюллер прихлопнул в восторге. – Продано, продано, продано… Анна, дочь моя золотая, принеси доброго французского вина, чтобы спрыснуть покупку. Вы с собой заберете полотно?
– Не торопитесь, господин Мюллер. Я еще не нашел денег, чтобы выкупить картину. Выпьем лучше за здоровье Анны!
Девушка оглянулась на него, шея изогнулась, рука взметнулась в смущенном жесте, словно хотела отменить тост, но глаза, губы выражали совсем другое, кокетливое, женское, капризное, может быть, даже дерзкое личико Мадонны, которая устала нести свою божественную сущность и захотела стать Евой. Никита засмеялся счастливо, протянул к ней бокал, чтобы добавить к тосту что-нибудь остроумное, игривое, яркое, право слово, Анна заслуживала панегирик, но тайна вдруг исчезла. Она подошла к столу, поставила глиняный кувшин с вином и потупилась – скромная, милая, очень милая девица, но не больше. И все-таки Никита не мог прийти в себя от волнения. Странно, за весь вечер он ни разу не слышал ее голоса. Может, она немая?..
– Анна, скажите хоть слово. Вы как немая.
– Что же вы хотите услыхать, князь? – спросила она, все так же не поднимая глаз. Но голос выдал скрытую ее страсть: низкий, музыкальный, он имел в себе множество оттенков и переливов. Воистину, это была удивительная служанка!
– А знаешь что, Иоганн Петрович, отнеси-ка ты эти картины, обе, не ко мне, а к графу Ивану Ивановичу Шувалову. Чтоб завтра к вечеру они у него были. Знаете дом графа?
У Мюллера перехватило дух от такой удачи.
– Знаю, – он хищно блеснул линзами очков. – Так вы для их сиятельства картины торговали?
– Одну себе, другую ему. Но пусть их сиятельство сам выберет. А теперь, Анна, расскажите, что вам понравилось в России?
Болезнь императрицы
Болезнь государыни означает, что может наступить перелом во всем государстве, оттого-то и нельзя болеть Елизавете Петровне. Но… человек предполагает, а Бог располагает.
Еще в прошлом году лейб-медик Канониди нашел на полу платок государыни и понял, что она харкает кровью. Естественно, он ни слова не сказал Их Величеству, зачем пугать ее загодя. Однако тщательный осмотр организма – а он осматривал ее по несколько раз в день – дал возможность отмести саму мысль о чахотке. Здесь было другое. Одышка, потливость, ноги отекали так, что не лезли ни в одни туфли. Теперь даже для торжественных приемов государыня облачалась в мягкие тапочки без задников и каблуков. Раз в месяц Елизавету мучили странные конвульсии, когда она теряла сознание, а очнувшись, никого не узнавала. Собрали консилиум, после которого лейб-медик вкупе с хирургом Буассонье выдали письменное заключение: «По мере удаления от молодости, жидкости в организме становятся более густыми и медленными в своей циркуляции, особенно потому, что имеют цинготный характер».
Государыня потребовала заключение, долго приспосабливала очки, потом также долго читала и, наконец, уставилась на медиков тяжелым, водянистым взглядом.
– Греки называют это klimax, то есть лестница, – прошептал испуганно Канониди.
– Климактерий – название вашей болезни, – подтвердил Буассонье.
– Глупости! Какой еще климактерий? – спокойно сказала Елизавета. – Я женщина и ей останусь. Девки, одеваться! – голос ее прозвучал настолько громко, звонко, что медики переглянулись в нерешительности. На лице Елизаветы зацвел румянец. Казалось, что царственная пациентка сейчас вскочит на ноги, хлопнет в ладоши и от болезни не останется и следа. Однако, когда принесли платье-робу с драгоценной бахромой, кружевами, с тяжелым, золотым шитьем по лифу и подолу, она, словно прикинув глазом его вес, раздумала одеваться и махнула рукой.
– Потом. Пока полежу. Дай-ка мантилью с лисицами.