Последний в Мариинском дворце. Воспоминания министра иностранных дел Покровский Николай
Эти три посла ежедневно в 12 час[ов] приезжали ко мне в кабинет. Итальянский же, в силу, что ли, более позднего вступления Италии в союз[830], приезжал в 12 часов и обижался, если его принимали не немедленно: значит, имели от него какие-то секреты. Но эти обиды после двух-трех любезных слов теряли всегда всякую остроту. На этих беседах мы обменивались содержанием полученных за ночь депеш и намечали общие на них ответы. Затем в час или полтора послы уезжали, причем Карлотти задерживался минут на пять, чтобы дать понять, что у него есть какие-то особые вопросы, чего в действительности не было. В общем, мы жили в большом согласии, и черная кошка не пробегала между нами ни разу в течение всех трех месяцев. С другими представителями иностранных государств деловые сношения были у меня реже: всякий раз по специальному поводу они просили особого приема. Ближе других я был с Френсисом, американским послом, хотя мы не могли объясняться друг с другом иначе, как через переводчика: он не говорил по-французски, а я не говорил по-английски. Таким образом, близость выражалась скорее в жестах, чем в словах. Я бы затруднился поэтому сказать, что представлял собою Френсис. Производил он скорее впечатление не дипломата, а «бизнес мэна», да и все его посольство также; даже помещение их было скорее похоже на торговую контору, нежели на посольство. Его помощники – советник Райт с женою и в особенности коммерческий агент Геннингтон – были ближе к типу настоящих представителей. Особенно Геннингтон мог служить примером иностранным дипломатам: он в несколько месяцев отлично изучил русский язык, так что объяснялся на нем совершенно свободно, с небольшим только акцентом; старался проникнуть в русскую жизнь, принимать близкое участие в русских промышленных и коммерческих организациях. Ничего подобного другие собою не представляли: они приезжали в Петроград, чтобы здесь жить по-своему, и максимум в великосветских клубах собирали разные сведения. А некоторые, например, французский коммерческий агент виконт де Пульпике дю Хальгуэ, отличался только тем, что ходил по правительственным учреждениям для защиты каких-либо частных французских интересов, и здесь считал своей обязанностью заниматься довольно злобным торгашеством, чем всем жестоко надоел. В этом отношении некоторые французские консулы, напр[имер] архангельский, говоривший свободно по-русски, стояли много выше.
Японского посла при вступлении моем в министерство еще не было, так как прежний посол Мотоно был назначен министром иностранных дел. Я, впрочем, его раньше знал, но очень мало: при весьма безобразной, чисто обезьяньей наружности, он производил впечатление очень умного и очень осведомленного в русских делах человека; так отзывались о нем те, кто знал его ближе. Заменил Мотоно виконт Ушида. Он раньше был министром ин[остранных] дел: крепыш, еще не старый, он показался мне очень энергичным. Конечно, русской жизни он еще не знал. Но аппарат японского посольства был, по-видимому, лучше приспособлен к ознакомлению с русскими делами, чем другие. Это мы могли заметить по тем сношениям и донесениям, которые посылал Ушида в Японию, и которые нами перехватывались. Здесь он трезво и ясно видел наше внутреннее разложение и грядущую революцию[831].
Испанский посол, маркиз Вилласиндо, с которым у меня было немного дел, был великосветский господин и, кажется, ничего более. Это были старшие иностранные представители – послы.
Из союзных посланников о бельгийском, графе Бюисере, я уже говорил. Очень хорошее впечатление горячего патриота производил серб Сполайкович. Необыкновенно одушевленный, он пренебрегал дипломатической сдержанностью и открыто говорил то, что думал. Ко мне он с открытым сердцем пришел на другой же день после моего назначения, да и впоследствии душевно сочувствовал интересам России, даже и тогда, когда наступили наши несчастья.
Очень умен был румынский посланник Диаманди. Вообще, румыны, с которыми мне пришлось иметь дело, были люди весьма дельные.
Особо стояли представители скандинавских государств. Настроение их было различное. Шведский посланник ген[ерал] Брендстрем, до войны лично приезжавший ко мне по делам Русско-шведской торговой палаты[832], во время войны стал очень сдержанно относиться к этому вопросу. Он был сторонником германофильского течения в Швеции и, говорят, постоянно заявлял, что не сомневается в победе Германии. Я, впрочем, не имею данных в подтверждение этих слухов. Во всяком случае, наше министерство относилось к Брендстрему не с особенным доверием ввиду его упорства и неуступчивости.
Совершенно иное отношение к России выявлял датский посланник, симпатичный де Скавениус: это был истинный друг России, таким он показал себя и после революции. Наконец, норвежец Пребенсен не склонялся ни в ту, ни в другую сторону: в общем, добродушный старичок, он на дипломата не был вовсе похож, так же как и его супруга не была похожа на посольскую даму. О прочих мне придется еще упоминать по отдельным вопросам, в обсуждении которых пришлось принимать участие в течение этих трех месяцев.
Я начну с менее сложных и, так сказать, в порядке географического их расположения. Я вообще держался того взгляда, что во время той грандиозной борьбы, которую приходилось вести России совместно с союзниками, совершенно необходимо не обострять по менее существенным вопросам отношения с нейтральными государствами, в особенности с ближайшими нашими соседями. На первом месте в этом смысле стояла, без сомнения, Швеция, где, как я уже говорил, германофильские течения были очень сильны. Здесь свила себе гнездо германская агентура, здесь постоянно подогревалось недоверие к России разными слухами о намерении последней напасть на Швецию и схватить какой-то ненужный нам Нарвик[833] и т[ому] под[обное]. По словам военных, Швеция в течение войны успела принять всякие меры для мобилизации своей армии, и я сам видел окопы и проволочные заграждения на пути от Хапаранды до Стокгольма. Одним из острых вопросов наших отношений со Швецией был вопрос об Аландских островах. Мы очень долго уклонялись от его обсуждения, но, наконец, ввиду настояний шведского правительства я решил, что дольше упираться не следует, и изъявил согласие на созвание конференции в Стокгольме, куда и назначил б[ывшего] посла в Вене Шебеко, близко знакомого с этим вопросом. Местом совещания мы избрали Стокгольм собственно ради того, что в Петрограде представителем Швеции был бы Брендстрем, а с ним, ввиду его упорства и шовинизма, ни о чем договориться было бы невозможно. Согласие на конференцию ни к чему, собственно, нас не обязывало, все зависело бы от самого хода переговоров; но самое согласие произвело в Швеции отличное впечатление, и, если память мне не изменяет, король[834] даже благодарил нашего Государя[835]. Хорошие отношения со Швецией укрепились еще и тем, что как раз к этому времени закончено было соглашение о товарообмене, о котором Валленберг говорил со мною еще при моем проезде через Стокгольм[836].
Много сложнее были дела румынские. Румыния вошла в число союзников по настоянию России и Франции[837]. Этим необыкновенно хвастались Штюрмер и его сторонники: вот, мол, что нам удалось и что не удавалось Сазонову. Но это была просто похвальба. Вопрос был поднят задолго до Штюрмера, а результат был получен благодаря французской настойчивости[838]. Теперь, когда перед нами все последствия румынского участия в войне, я, право, даже не знаю, следовало ли этому радоваться[839]. Мы были недовольны раньше тем, что из Румынии Австрия и Германия получают разные виды снабжения; что даже те продукты, которые ввозятся в Румынию с разрешения русского правительства, переправляются далее, несмотря на все оговорки и запрещения. Вопрос этот не один раз обсуждался в Совете министров в 1916 году. Но все же, при всех этих условиях, Румыния нейтральная загораживала с юго-запада наш фронт от врагов, и нам не приходилось сосредоточивать здесь войска. Конечно, можно было опасаться, что в один прекрасный день Румыния примкнет к Центральным державам. Но тогда цель заключалась бы, главным образом, в том, чтобы препятствовать ее выходу из нейтралитета, а не в том, чтобы втягивать ее в войну. Последнее было бы желательным лишь в том случае, если бы Румыния представляла серьезную военную силу. Но этот вопрос не был в достаточной мере обследован: мы, по-видимому, не знали, что представляет собою румынская армия в смысле боеспособности. Оказалось на деле, что вовсе ничего. Эта армия стала бежать на всех фронтах, и австро-германцы, с одной стороны, и болгары с другой с чрезвычайной быстротой захватили огромную часть Румынии. Мы, очевидно, не имели никакой возможности помочь румынам и послали к ним очень малые силы. Король и правительство бежали в Яссы. Румынская армия, совершенно дезорганизованная, стала относиться к русским с явным недоброжелательством. Все запасы хлеба и нефти на занятой территории оказались отныне в руках немцев. В оставшейся за Румынией полосе было некоторое количество хлебных продуктов, которые румынское правительство стремилось задержать, союзники же требовали их уничтожения, чтобы они не могли попасть в руки немцев. Отсутствие продовольствия и отчаянные санитарные условия создали в помянутой полосе очаг заразных болезней, тем более что остатки румынской армии были зимою расположены на холоде в палатках. В это самое время в Петроград прибыло чрезвычайное румынское посольство с наследным принцем Каролем и министром-президентом Братиано во главе[840]. Посольство это имело несколько целей. Прежде всего – закрепление дружеских отношений с Россией и подтверждение верности Румынии союзу, невзирая на постигшие ее несчастья. Эта точка зрения высказывалась Братиано при каждом удобном случае. Это был очень интересный человек: умный и хитрый, он сумел, говорят, в Румынии окружить короля целым кольцом преданных себе людей и вел политическую свою линию твердо, несмотря на очень сильную работу германофилов. Держит он себя с большим достоинством, но вместе с тем умеет проявлять огромную настойчивость в достижении своих целей. Единственный его недостаток – бесконечные речи: он может говорить безостановочно часа по полтора-два, вероятно, он заговаривает своих политических противников. Главною темою наших разговоров с ним были продовольственный вопрос и положение румынской армии. Англичане твердо настаивали на истреблении продовольственных запасов в случае дальнейшего немецкого наступления. Братиано в интересах населения стремился от этого отбояриться. К какому компромиссу мы пришли, я, к сожалению, теперь не помню. Настаивали мы на эвакуации внутрь России ослабевших воинских частей, говорили о мерах ограждения России от проникновения из Румынии заразных болезней и, наконец, о передаче румынских железных дорог в распоряжение русскому командованию, к чему румыны на местах не проявляли никакой склонности. Впоследствии, уже по отъезде Братиано, румынские дела были предметом подробных совещаний, на которые я приглашал, кроме союзных послов, также и представителя французской армии на Румынском фронте генерала Бертело, который, как говорят, впоследствии сумел придать румынской армии вполне боевые качества и ввести совершенно отсутствовавшую дисциплину при помощи французских офицеров.
Меня до крайности смущало состояние этого фронта ввиду его крайней распущенности, санитарного и продовольственного неустройства. Задача заключалась в создании необходимого железнодорожного сообщения, которое тогда ограничивалось одною слабою веткою. Я входил по этому предмету в ближайшие переговоры с Кригером-Войновским, который удостоверил мне, что в ближайшем же будущем будет открыто движение еще по двум строящимся ветвям, которое облегчит вполне и подвоз, и эвакуацию.
Другой повод приезда Братиано заключался в страстном его желании участвовать на конференции союзников, созванной как раз в это время[841]. Нельзя было не восхищаться той крайней настойчивостью, которую проявлял он в этом вопросе. Для него, по-видимому, это было делом не только личного, но и государственного самолюбия. Мне даже кажется, что это было чуть ли не главной целью его приезда. Между тем, на конференции допущено было участие представителей только четырех держав, которые участвовали и в предшествующих съездах во Франции: России, Франции, Англии и Италии. Даже Япония не имела своего представителя, как не принимавшая непосредственного участия в войне на европейских фронтах. И ни одно из второстепенных государств не выражало никаких в этом отношении претензий. Но Братиано решил настоять на своем. Он доходил до переиначивания даже слов французского посла при передаче их мне, тогда как именно Палеолог был в особенности против его допущения. Заявил он свои пожелания даже непосредственно Государю[842]. Пришлось и мне поэтому все время выворачиваться, чтобы и[843].
Но Братиано прямо ломился в двери. В конце концов, удалось достигнуть соглашения, чтобы Братиано был допущен к присутствованию на том заседании, где будут касаться румынских дел[844]. Вопросы, касающиеся Румынии, были очень незначительны. Он был на этом заседании и, кажется, вполне этим удовольствовался. Притом не могу не отметить, что при всей своей говорливости он на этом заседании почти ни слова не произнес. Но ему было важно хоть то, что у себя он мог сказать, что присутствовал на конференции. В результате он получил орден Св. Александра Невского[845] и был настолько доволен, что потом называл меня другом Румынии и даже после революции посетил меня при новом своем приезде в Петроград.
Наконец, еще один вопрос семейного характера заключался в предположенном сватовстве принца Кароля к вел[икой] княжне Ольге Николаевне. Мне пришлось представляться принцу Каролю в Зимнем дворце, где ему было отведено помещение. Беседа наша продолжалась почти целый час. Этот юноша произвел на меня самое приятное впечатление и своею привлекательною наружностью, и своими умными речами. Не имея вовсе военного облика – мундир плохо шел к нему и сидел на нем мешковато – принц Кароль очень вдумчиво относился ко всему окружающему, к русской обстановке и политической жизни. Он очень внимательно расспрашивал меня о наших думских политических партиях и выражал справедливое сожаление, что видные социалисты загнаны у нас в подполье, тогда как более открытая их деятельность представляла бы безусловный интерес.
Наш посланник в Румынии Мосолов, заменивший Козелло-Поклевского, с сохранением, однако, должности начальника Канцелярии Министерства Двора[846], рассказывал мне, что, несмотря на указанные внешние умственные качества, принц Кароль не особенно понравился нашим царским дочерям. Однако императрица, имея в виду выраженное румынской королевой горячее желание этого союза, не сделала против этого никаких серьезных возражений, и бракосочетание это, вероятно, состоялось бы, если бы не наступление революции.
Кстати о Мосолове: он был назначен при Штюрмере на место Поклевского якобы временно, и речь шла о том, как быть с ним дальше. Но поручение ему столь деликатного дела, как сватовство принца, делало неизбежным дальнейшее оставление его в Яссах. Притом он боялся остаться и даже оставить свою семью в Петрограде из опасения грядущей революции: таково в то время было настроение в ближайших ко Двору кругах. Однако когда я, прочитав перехваченную телеграмму английского посла своему правительству о том, что в Ставке офицеры гвардии крайне отрицательно настроены относительно Государя, поехал спросить графа Фредерикса о том, докладывать ли мне эту телеграмму, то он выразил сомнение и замялся, рекомендуя обратиться к своему зятю, дворцовому коменданту В.Н. Воейкову, этому легкомысленнейшему и самонадеянному человеку, к которому я счел излишним ходить, так как не ожидал от него путного совета[847].
Здесь, пожалуй, уместно сказать два слова об этих двух лицах, которых я, впрочем, знал очень поверхностно. Граф В.Б. Фредерикс произвел на меня впечатление очень доброго и почтенного старика, одушевленного наилучшими намерениями относительно Государя и России. Я уже говорил, что он не раз обращался ко мне с разговорами о воздействии на Государя, которое пытался оказать и сам, но, по-видимому, безуспешно. Вообще, тогда многие пробовали это делать: так, например, говорят, что даже А.С. Танеев, этот тонкий царедворец и отец Вырубовой, и тот написал Государю письмо по вопросам общей политики[848].
Особенно же открыто говорил Родзянко, но также безуспешно[849]. Замечательна мысль, которую мне высказал однажды Государь по поводу этих обращений. «Вы помните, – говорил он, – английского морского агента, адмирала, который был в Ставке[850]. Это очень неглупый человек, но он постоянно говорил только о том, что у нас то или иное плохо, что Мурманская дорога возить не может и т[ому] под[обное]. Вообще, говорить и слушать правду очень хорошо, но когда это повторяется часто, это становится неприятно».
Думаю, что едва ли В.Н. Воейков часто решался говорить правду: это был в полном смысле генерал-хлыщ со страшным самомнением, прекрасно устраивавший свои материальные дела, но в силу этого воображавший, что он способен вести государственные и финансовые дела. Накануне самой революции он говорил мне, что вскоре сообщит мне свои финансовые соображения, которые непременно разрешат все созданные войною затруднения. Воображаю, что бы это было такое. И вот подобный господин занимал влиятельнейший пост дворцового коменданта, не стесняясь одновременно быть председателем правления акционерного общества своей «Куваки»[851].
Очень сложную задачу представляла в то время наша политика в греческом вопросе. Греция, или вернее правительство короля Константина, играло двойную игру[852]. Под влиянием своей жены[853], родной сестры императора Вильгельма, он, очевидно, имел чисто германские симпатии. Вильгельм, как видно было из перехваченных радиотелеграмм, явно обнадеживал его своей поддержкой, сожалел его, что он в таком трудном положении. С другой стороны, у Афин стоял союзный флот, который требовал полного подчинения требованиям союзников в смысле демобилизации греческой армии, занятия известных постов отрядами союзников и т[ому] под[обное]. Мало того, в Салониках действовало другое греческое правительство Венизелоса, отправлявшее свои посольства в столицы союзных держав и стоявшее всецело на стороне союзников[854]. Правительство же короля Константина, несомненно, поддерживало в населении негодование против вторжения союзников в Афины, которое приводило к эксцессам, влекшим, в свою очередь, за собою новые требования и ультиматумы. Особенно резко настроено было против короля Константина французское правительство: оно готово было дойти до свержения его с престола и, во всяком случае, ставило самые тяжелые ультимативные требования. Италия, напротив, скорее склонна была поддерживать греческие жалобы и нарекания. Англия решила держаться в этих вопросах средины и не доводить дела до крайности. К этой линии поведения присоединились и мы. Я руководствовался и здесь тою общею мыслью, что не в наших интересах создавать себе еще одного, хотя бы и слабого врага в лице Греции, а необходимо настаивать на соблюдении ею самого строгого нейтралитета. В этом смысле я говорил всегда как с союзными послами, так и с греческим посланником, приходившим постоянно плакать на испытываемые Грецией притеснения и заверять о полной ее лояльности, в чем я и сейчас далеко не уверен.
Наше отношение к Греции чрезвычайно осложнялось еще и родственными связями русского двора. В Петрограде проживала мать короля Константина, королева Ольга Константиновна, пользовавшаяся симпатиями Государя. Она постоянно получала из Греции слезные мольбы о поддержке и, конечно, как мать не могла не относиться горячо к интересам своего сына. Она и вызывала меня для личных переговоров, и телеграфировала мне чуть ли не под Новый год, действовала и через вел[икого] князя Георгия Михайловича, и через Государя, который получал письма непосредственно от Константина. А в то же время правительство Венизелоса настаивало на принятии своего посланника. Мы не могли, разумеется, признать его посланником «де юре», так как у нас был уже греческий посланник, но приходилось все-таки соглашаться на приезд представителя для деловых переговоров. Затем весь греческий вопрос рассматривался специальной конференцией в Риме[855], мы же, во всяком случае, держались своей точки зрения, согласной с английской точкой зрения.
Одним из важных, уже назревавших в мое время вопросов, было предположенное соглашение о разделе между союзниками Малой Азии[856]. Чуть ли не с первого же дня вступления моего в министерство Палеолог стал просить о поддержке французских притязаний против итальянцев. В свою очередь, итальянцы относились с подозрительностью к французам. Была назначена конференция в Лондоне, где русский временный представитель Набоков немного резко на свой страх выступил против Италии. Карлотти стал горько жаловаться, и Набокова пришлось успокаивать.
Что касается наших собственных интересов на Ближнем Востоке, то в последний свой доклад я возобновил перед Государем предположение, возникшее еще при Александре III, о десанте в Малой Азии и подходе с этой стороны к Константинополю[857]. Государь отвечал, что он всегда интересовался возможностью этой экспедиции[858], и обещал подумать об этом в Ставке. Но тут уже наступила революция.
На Дальнем Востоке с Японией шли в это время переговоры о кредитах России в йенах, требовавшие, однако, известных соглашений, сколько помню, в торговой области. Эти переговоры тогда не дошли до конца[859]. С Китаем же, кроме общего вопроса об участии и его в войне против Германии, на что он пошел, в конце концов, под давлением Японии[860], были разговоры только о положении китайских рабочих в России, этих самых выписанных правительством рабочих, которые сделались потом опорою большевиков[861].
Независимо от всех указанных вопросов, касавшихся уже существующих государств, на очереди стоял вопрос о будущих государствах и прежде всего о Польше. Германия, оккупировавшая Польшу, провозгласила в это время ее государственную самостоятельность, но под непосредственным германо-австрийским протекторатом[862]. Это провозглашение до заключения окончательного мира вызвало общее негодование. Несомненно, это был акт произвольный и незакономерный. Такие вещи можно обещать, как это было сделано в известном воззвании вел[икого] князя Николая Николаевича[863], но окончательное постановление и преждевременно, и недопустимо. Русские поляки очень решительно высказались против этого произвольного акта устами депутата Гарусевича в Государственной думе[864]. Но я не могу не сказать по этому поводу, что и сами мы были здесь немало виноваты. Начать хотя бы с воззвания вел[икого] князя главнокомандующего. Говорят, оно было необходимо для наших военных успехов, склонив в нашу пользу польское население. Однако я, с другой стороны, слышал, якобы вел[икий] князь вовсе не настаивал на издании воззвания, что он даже дважды переспрашивал высшее правительство, выпускать ли его. В политическом же отношении оно очень обязывало осуществить то, что, вероятно, нам и не удалось бы вовсе. И действительно, после занятия Польши германскими войсками мы оказались в очень глупом положении. Немцы же издали свой указ лишь тогда, когда по многим соображениям могли считать, что Польша останется за ними. С другой стороны, провозгласив наши намерения относительно Польши, мы чрезвычайно напортили себе в Галиции, послав туда целую массу националистов, которые вообразили себе, что, наконец, нашли широкое поле для своих полонофобских упражнений[865]. Разумеется, при таких условиях всякое доверие к будущей русской политике в Польше должно было совершенно ослабеть. Затем, воззвание главнокомандующего, вызвавшее такой восторг, не имело, к сожалению, никаких дальнейших последствий, кроме подтверждения Горемыкиным намерений правительства с кафедры Государственной думы в 1915 году[866]. Поляки усиленно настаивали на оформлении мысли русского правительства. Около Государя было их немало: граф Велепольский, граф Замойский и др[угие]. Велепольский успел вырвать у Государя некоторые фразы, которые толковал в смысле организации будущей Польши на началах полной независимости от России[867]. Об этом он сообщил мне даже письменно.
Считая, что особенно после германского акта сказать свое окончательное слово для нас совершенно неизбежно, я доложил князю Голицыну, а он, с моим заключением, Государю о необходимости образования под его, Голицына, председательством Совещания для обсуждения польского вопроса[868]. Это Совещание и было, действительно, образовано в составе, кроме кн[язя] Голицына и меня, председателей Госуд[арственной] думы Родзянко и Госуд[арственного] совета Щегловитова, гос[ударственного] секретаря Крыжановского, И.Л. Горемыкина, быв[шего] министра иностранных дел Сазонова, мин[истра] вн[утренних] дел, которого заменял его товарищ Анциферов, ис[полняющего] об[язанности] начальника Штаба верховного главнокомандующего Гурко и воен[ного] министра Беляева – вот, кажется, и все[869]. С ген[ералом] Гурко мне пришлось подробно беседовать по этому вопросу еще до совещания. Это был чрезвычайно симпатичный человек, этот ген[ерал] Гурко: умный, живой, стремительный, как его брат, душою болеющий за направление нашей общей политики, видевший ее опасность. Вместе с тем, в отличие от массы наших высших генералов, это был искренний человек присяги и горячий патриот, не постеснявшийся сказать правду господину Керенскому и попавший за это в крепость[870]. Однако в вопросе о Польше мы с ним разошлись. Под влиянием своего брата Владимира Иосифовича (тот сам мне говорил) он выступил защитником проекта полного отделения Польши от России не только в гражданском, но даже в военном и династическом отношениях. По его убеждению, такое коренное отделение Польши не могло послужить примером для других окраин России. Напротив, объявление ее автономии в той или иной форме зависимости от России вызвало бы и со стороны Литвы и других окраин претензии на автономное устройство, т. е. грозило повести к разложению России на автономные части. Этой точки зрения придерживались также Щегловитов, Крыжановский и Беляев[871]. Я и Сазонов, мы стали на противоположную. Мы не видели особой опасности в стремлениях разных окраин к автономному устройству только потому, что такое устройство дано Польше: ей оно было обещано, а им нет. Наконец, огромная разница – будущее польское государство основывалось на исторических традициях, которых ни у Литвы, ни у Прибалтийского края не было. Литва была самостоятельным княжеством тогда, когда у нас были еще уделы[872]. Следовательно, если дать ей автономное существование, то на том же основании пришлось бы его дать и бывшим уделам. Очевидно, это значило бы идти слишком далеко: автономное устройство Польши ни для Литвы, ни для русских уделов примером быть не могло. Если же речь шла бы о введении не только в Литве, но и во всей России широкого местного самоуправления, то, по моему мнению, для этого очень и очень наступило время: местная жизнь настолько усложнилась, что руководить всем из одного центра, хотя бы в нем и было представительное собрание, избранное всеми частями России, в высшей степени затруднительно. Напротив, выделение Польши в совершенно ничем не связанное с Россией государство повело бы к возникновению в Польше стремлений к собранию всего количества земель, когда-то входивших в состав Польского государства, т. е. Литвы, Белоруссии и т. д. Наконец, мы с Сазоновым считали, что ни совещание, ни даже высшие учреждения не вправе распоряжаться так территорией России, чтобы окончательно и бесповоротно отделять от нее целые области, бывшие под русской державою. Тогда бы возник естественно вопрос о том, почему бы и Финляндии не даровать полной государственной самостоятельности. Поэтому мы полагали, что Польше должна быть дарована независимость местного законодательства и управления, кроме общегосударственного законодательства. Затем, общегосударственное единство знаменовалось бы общностью международной политики, общей армией, общей таможенной чертой, общей монетной системой и общей с Россиею династией[873]. К нашему мнению примкнули Горемыкин[874] и кн[язь] Голицын, и в виде двух мнений журнал должен был поступить на высочайшее одобрение. Не помню теперь, к которому из двух взглядов примкнули Родзянко и Анциферов[875].
Теперь, когда Россия развалилась на части, все эти суждения имеют только историческое значение[876].
Другой вопрос будущего государственного образования – Чехия – затронут был при мне только в области несогласий, существовавших между представителями отдельных чешских партий[877]. Заведовал этими делами в министерстве Приклонский, который вел, как мне казалось, какую-то свою особую политику, покровительствуя жившему в Петрограде будто бы представителю чехов доктору Дюриху, с виду довольно почтенному старику, который получал у нас субсидии, но как будто был навязан чехам. Они, часто посещавшие меня, даже по рекомендации Приклонского, изображали доктора Дюриха в очень неблагоприятном свете, как человека, не пользующегося доверием чехов, и, напротив, на партию Массарика указывали, как на наиболее популярную в Чехии. Когда же я спрашивал Приклонского, как понимать такие отзывы людей, им самим рекомендованных, то он начинал смешивать их с грязью и объяснять их мнения разными вне дела стоящими побуждениями. Я решил выждать результатов предстоявшего чешского съезда и тогда окончательно выяснить себе вопрос. Но, за наступлением революции, съезда этого я так и не дождался.
Я перечислил более существенные вопросы частного характера, возникшие в кратковременное мое управление Министерством иностранных дел. Главным же, стоящим на первом плане делом, была, конечно, война и связанные с нею сношения. Я уже говорил о мирном предложении Германии и о разъяснении, данном мною по этому поводу с кафедры Гос[ударственной] думы. Это разъяснение, повторяю, произвело успокоительное впечатление как у нас в России, так и за границею относительно намерений русского правительства.
Общий ответ всех союзников на это предложение был редактирован в Париже и принят нами, помнится, без всяких изменений. Ответ этот был, разумеется, отрицательный[878]. Но вслед за тем надвинулась более сложная задача. В дело окончания войны счел нужным вмешаться президент Северо-Американских Штатов Вильсон. Он обратился ко всем воюющим державам с нотою, в которой предлагал приступить к мирным переговорам[879]. Я помню, с какой торжественностью явился ко мне Френсис в сопровождении советника Райта и вручил мне эту ноту. Я, разумеется, сразу не дал никакого ответа, так как в этом случае ответ должен был исходить от всех союзников.
Текст его был равным образом редактирован в Париже и принят нами также, насколько помню, без всяких существенных замечаний. Этот ответ был составлен в более осторожных выражениях, чем первый, чтобы не оскорбить самолюбие американцев[880]. Но тут помог нам Вильгельм: германский ответ[881] и, в особенности, усиление подводной войны вынудили американцев объявить войну немцам[882]. В сущности, благодаря этому война была выиграна. А были большие сомнения насчет настроения американцев: ходили даже слухи, что у берегов Америки находятся базы германских подводных лодок.
С этого момента Френсис старался быть с нами особенно любезным: он даже пригласил меня с женою к себе в ложу вместе с китайским посланником как раз на такой спектакль, когда масса союзных делегатов сидела в царской ложе. Известно ведь было, что и Китай накануне объявления войны Германии. Поэтому я не могу считать это приглашение простой случайностью.
Со своей стороны немцы, не сумев привлечь на свою сторону Америку, хотя бы в целях заключения почетного мира, продолжали делать попытки к заключению сепаратного мира с Россией. В Стокгольме появился какой-то б[ывший] болгарский дипломат по фамилии, кажется, Ризов, в сущности авантюрист, который обратился к нашему посланнику Неклюдову с весьма недвусмысленными предложениями посредничества. Конечно, он делал вид, что выступает исключительно от своего имени, что в Германии будто бы об этом никто ничего не знает. Но для всех это было шито белыми нитками. Хотя он обратился только к русскому представителю, но последний весьма основательно предупредил об этом своих коллег. Конечно, он получил инструкцию ни в какие дальнейшие переговоры с Ризовым не вступать[883]. Почти одновременно имело место другое, довольно загадочное происшествие, которое не имело никакой формальной связи с попытками Германии войти с Россиею в отдельные переговоры о мире. Еще в самом начале января генерал Гурко предупреждал меня, что в Петрограде ожидается некто доктор Перин, по происхождению несомненный еврей и б[ывший] австрийский подданный, но выдающий себя за американца, известный контрразведке уже издавна как немецкий или австрийский шпион. Генерал Гурко просил меня принять меры к невпуску его в Россию и говорил, что военным начальством даны распоряжения такого же рода, но что Перин этот находится в каких-то сношениях с Протопоповым. Очень скоро после этого мы получили от посланника в Стокгольме Неклюдова уведомление о том же. Он писал, что д[окто]р Перин явился к нему с просьбой визировать его паспорт для проезда в Россию, ссылаясь при этом на то, что его вызывает министр вн[утренних] дел Протопопов. По словам Неклюдова, этот господин, называвший себя доктором, объявлял себя каким-то знахарем, спиритом и гипнотизером. На какое амплуа вызывался Перин в Россию, было неизвестно. Неклюдов спрашивал, что ему делать, а пока от визирования паспорта воздержался[884]. Подобные же донесения получило одновременно и английское посольство. Конечно, мы сделали распоряжение, чтобы Перина ни в каком случае в Россию не пропускать. Но и Протопопов, пронюхав, по-видимому, о встреченных затруднениях, телеграфировал Перину, чтобы тот воздержался пока от попытки приехать в Россию ввиду оказавшихся к этому препятствий. В последний мой доклад[885] я передал обо всем этом Государю, который очень смеялся остроумному изложению письма Неклюдова по делу о Перине[886].
В связи с предположениями о дальнейших военных операциях в Петроград съехалась конференция представителей четырех союзных держав. Эта конференция явилась продолжением подобных же совещаний, имевших место в Париже[887]. Цель ее была, главным образом, военная: предстояло установить подробный план военных действий в 1917 году на Западном и Восточном фронтах, определить количество недостающего нам военного снабжения и средств его доставки в Россию, выяснить одновременно вопрос о финансовой поддержке, которая нам необходима, и, наконец, попутно разрешить некоторые дипломатические подробности, связанные с общим планом военных действий.
Председательство предполагалось возложить на председателя Совета министров Трепова, но после его отставки князь Голицын отказался от председательствования, ссылаясь на недостаточное знание иностранных языков, и, по докладу ген[ерала] Гурко, оно было возложено на меня. Задача моя, в сущности, была не из сложных. Главные вопросы – стратегические и военного снабжения – подлежали обсуждению в тесном военном кругу. О стратегических даже не доводилось до общего сведения конференции, такой был признан необходимым секрет. О вопросах снабжения сообщались конечные цифры, вопрос финансовый рассмотрен был также в отдельном заседании под председательством П.Л. Барка, который нарочно для этого вернулся из своего финляндского отпуска. Таким образом, лично мне пришлось председательствовать только в парадных заседаниях в начале и в конце конференции и в двух-трех непродолжительных заседаниях ее Политической секции. Съезд был огромный. От французов прибыли б[ывший] министр колоний и б[ывший] председатель Совета министров Думерг и ген[ерал] Кастельно, от итальянцев – сенатор Шалойя и ген[ерал] граф Руджиери, б[ывший] раньше военным агентом в России, Англия прислала известного лорда Мильнера и финансиста лорда Ревельстока, а по военным делам – генерала Вильсона, наконец, с нашей стороны в конференции по военной части принимали участие ген[ерал] Гурко, военный министр Беляев, вел[икий] кн[язь] Сергей Михайлович, по финансовой – Барк, по дипломатической – Сазонов и Нератов. Я не перечисляю здесь многочисленных второстепенных делегатов и атташе[888]. Прибыли они через Мурман[889] и благополучно проследовали по железной Мурманской дороге. В трескучий мороз пришлось встречать делегатов на Николаевской дороге[890].
Думерга я знал и раньше: он входил в состав Парижской экономической конференции. Это был человек очень неглупый, с совершенно определенными взглядами и должною твердостью для их проведения. Очень симпатичен был его коллега по военной части ген[ерал] Кастельно, тип настоящего французского военного. К нему, ввиду больших его боевых заслуг, все военные относились с особым почтением.
Итальянский – Шалойя – был ученый, нисколько не походивший на дипломата.
Лорд Мильнер, высокий, худощавый старик с очень умным взором прибыл к нам не только с узким поручением участвовать в конференции, он должен был войти в непосредственные разговоры с Государем и о наших внутренних делах, поскольку последние могли обусловить собою военные успехи. Им была по поводу внутреннего снабжения армии и условий транспорта составлена особая записка, которую он лично представил Государю, а в копии – передал мне[891]. Вообще, Мильнер старался уяснить себе наше внутреннее положение, но, к сожалению, по словам Бьюкенена, вынес из этого ознакомления более удовлетворительные, чем бы следовало, впечатления, а потому, вероятно, и не оказал своим присутствием должного воздействия. Англичане, даже Бьюкенен, увлеклись мыслью, что наш транспорт можно улучшить путем устройства коллегиального управления дорогами. Я старался доказать Бьюкенену, что, к сожалению, у нас как раз нагромождение коллегий и недостает личной распорядительности и власти. Не знаю, кто уж внушил ему эти мысли о коллегиях, по-видимому, некоторые английские инженеры, приехавшие изучать условия нашего транспорта и недостаточно еще вникшие в его подробности.
Первое заседание конференции происходило в Мариинском дворце[892], в зале б[ывших] соединенных департаментов[893]. Мною произнесена была заранее написанная речь на французском языке[894] и предложен порядок занятий по секциям: Военной, Финансовой и Политической[895].
Военная секция заседала в разных [местах], даже в «Европейской гостинице»[896], по вопросам особо секретным, а также в помещении Генерального штаба[897]. Финансовая секция[898] имела одно заседание в Большом зале Совета министра финансов[899]. Секция Политическая[900] и заключительное общее заседание[901] имели место в Министерстве иностранных дел. Я, как уже говорил, участвовал и председательствовал в этой последней секции и был также в Финансовой. Здесь речь П.Л. Барка произвела очень хорошее впечатление чрезвычайно ясным и откровенным изложением трудностей нашего финансового положения. Иностранцы потом говорили, что никогда не слышали такого определенного изображения наших нужд и потребностей[902].
В секции Военной[903] была установлена норма тоннажа, которая могла быть нам предоставлена в течение 1917 года, а именно четыре миллиона двести тысяч тонн. Тогда наши военные заявляли, что этого слишком мало, но размер иностранного тоннажа не допускал большего[904]. В конце концов, кампания 1917 года показала, что наше артиллерийское снабжение было на большой высоте, и наш фронт, при согласованном действии с Западным, весьма сильно содействовал бы скорейшему окончанию войны, если бы не наступила революция, предпринятая во имя окончания войны, но до последнего времени задержавшая Россию в состоянии войны, в то время когда все прочие народы ее уже окончили.
В Политической секции обсуждались некоторые частные вопросы, как, например, отношение к Греции[905], дела румынские и, кроме того, возбужден был общий вопрос о создании в Париже общесоюзнического центрального совещания для быстрейшего разрешения вызванных войною общеполитических вопросов. В это совещание должны были войти наиболее авторитетные деятели всех союзных стран. Эту идею горячо поддерживали французы и англичане, итальянцы же находили в ней противоречие с основами своего конституционного строя. Разногласие возникло и в отношении самого состава будущего совещания. Конференция не дала по этому предмету никакого окончательного решения, и дело было перенесено на заключение подлежащих правительств, где оно и получило погребение по первому разряду[906].
Заседания конференции сопровождались бесконечными обедами и приемами. Началось с блестящего обеда и раута в Министерстве иностранных дел. Затем эти приемы продолжались ежедневно, так что делегаты пришли в полное отчаяние и за то, что потеряли массу времени, и за свои желудки. «Где же этот голод в России, о котором так много говорят?» – восклицали они[907].
Я не могу даже перечислить всех тех мест, где их чествовали. Государь принимал каждого из старших делегатов в особых аудиенциях и пожаловал всем ордена Св. Александра Невского[908]. В ответ я получил Большой крест Почетного легиона[909], который мне, впрочем, доставили уже после революции. Затем был общий прием всей делегации в Царскосельском дворце, причем Государь снимался группою вместе с делегатами[910]. Наконец, был парадный обед в Царском[911], на котором Государь произнес приветственный тост[912]. После обеда Государь обходил всех и подолгу беседовал, а старшие делегаты ходили представляться императрице, которая на обеде не присутствовала[913].
Были устроены большой прием, концерт и ужин в Александровском зале городской думы от имени города[914]. Принимала делегатов и Гос[ударственная] дума[915]. Подъем духа на этом приеме был очень большой, так как разнеслась как раз весть о том, что и Америка объявила войну Германии, хотя это было еще преждевременно.
На думский прием я был приглашен из министров в единственном числе. «Потому что мы Вас любим», – объяснял Родзянко. На вопрос Барка, почему не приглашены прочие, мне пришлось дать формальное объяснение, что я приглашен один по званию министра иностранных дел. Тут также был открытый буфет, снятие групповой фотографии.
Председатель Совета министров кн[язь] Голицын устроил раут, на который, однако, члены Гос[ударственной] думы не явились, кроме правых, в знак оппозиции[916].
Военное ведомство устроило блестящий обед в Здании армии и флота[917]. Был очень многолюдный обед с речами от Русско-английского общества[918] у Контана и более скромный от Франко-русского общества[919] у Кюба[920], где граф В.Н. Коковцов произнес прекрасную речь на французском языке. Не говорю уже об обеде у министра финансов, о раутах у члена Гос[ударственной] думы Радкевича, у ген[ерала] гр[афа] Ностица, об обедах у всех послов. Но этого мало: одновременно с конференцией прибыла в Петроград коммерческая итальянская делегация с маркизом Торретто во главе. Мне с нею было меньше дела, но, опять-таки, и для нее приходилось устраивать чай в министерстве и ездить на обеды, в частности, к Протопопову. Последний неизвестно ради чего устроил итальянцам у себя прямо лукулловский пир с балалаечниками и песенниками[921]. И сюда, хотя и [с] чрезвычайной неохотой, пришлось ехать, чтобы не обидеть итальянцев.
Особенно оживленный обед и раут был у итальянского посла Карлотти. Не говоря о чрезвычайной оживленности этого приема уже в силу самого характера итальянцев, дело, говорят, дошло до того, что по разъезде гостей, оставшись в кругу своих, подпивший Карлотти велел музыкантам играть и сам танцевал перед ними со своей экономкой.
Все эти обеды и ужины произвели на делегатов неважное впечатление. Положим, за границею к этому привыкли. Но такой вакханалии, как у нас, я думаю, нигде не было. Как будто война была уже окончена и притом победоносно, в стране царствовало полное изобилие и ни о чем думать не приходилось. На деле же было совсем иначе, и делегатам это было хорошо известно. Но с нашими хлебосолами ничего нельзя было поделать. Не говорю уже о том, что делегаты, если не все, то некоторые, выезжали и в Москву, и на фронт, и в Москве подверглись таким же торжествам и гастрономическим испытаниям[922].
Очень большую заботу составил вопрос о безопасном возвращении делегаций на родину. От немцев можно было ожидать всяких сюрпризов вроде подводных лодок и т. п. Решено было обмануть их бдительность, симулировав отъезд части делегатов в Москву, обед для прочих у морского министра и т. д. Никаких проводов на вокзале допущено не было. Выезд совершен был настолько тихо, что никто, по-видимому, о нем не догадался. Помнится, что в газеты были даже пущены ложные сведения о предстоящих делегациям занятиях[923]. Как бы то ни было, мы с большим страхом ожидали известий и успокоились только тогда, когда была получена депеша, что делегации благополучно высадились в Англии. И как счастливо они уехали – почти накануне революции! Коммерческая же делегация итальянцев, которая после обеда у Протопопова поехала на юг, так и застряла в России и уже не знаю, как вырвалась потом на родину.
Оценивая значение Петроградской конференции, я думаю, что она, несомненно, сыграла чрезвычайно серьезную роль в военном отношении: здесь соглашены были очень важные вопросы о совместных действиях держав Согласия. Хотя для нас, невоенных, эта сторона была секретом, тем не менее я слышал, что общие действия должны были получить [начало] на Западном фронте, удар же с Восточного подготовлялся к маю 1917 года[924].
Вопросы снабжения нашей армии получили также удовлетворительное решение. До начала конференции ген[ерал] Гурко высказывался в том смысле, что конца войны нельзя ожидать ранее конца 1918 г. Мне думается, по результатам этого года, обнаружившим крайнюю слабость Германского фронта, что, б[ыть] м[ожет], уже в 1917 г. война была бы если не совсем окончена, то совсем близка к окончанию. В этом большом деле России принадлежало бы почетное место. Правда, мы сохранили бы монархическое управление и буржуазный строй, а Европа не испытала бы всех последующих глубоких потрясений, по крайней мере, в ближайшие годы после войны. Но думаю, что даже кадеты, положа руку на сердце, предпочли бы такой результат тому разрушению, до которого доведена теперь Россия, прежде всего благодаря отсутствию у них патриотизма и той вечной страсти к шатанию без созидания, которое им так свойственно.
Мне остается теперь, в сущности, описать только три последних дня, когда я был министром иностранных дел, те три дня, в которые беспримерно быстро и просто совершилось разрушение монархии и положено было начало всем последующим несчастьям.
Раньше, однако, я считаю необходимым немного остановиться на причинах этого события, однородных с создавшими революцию 1905 г. Причины первого революционного движения я свожу к следующему: к полному разобщению интересов низших классов населения с интеллигенцией, которая не сумела сделаться нужной и полезной и занималась только бесплодной критикой; затем к изолированному положению правительственной власти, которая со времени освобождения крестьян не сумела связать с поддержанием существующего строя ни одного более или менее сильного общественного класса и стала чуждой интересам всех этих классов, живя миражами традиционной преданности крестьян и элементарными приемами полицейского управления; в инородцах же и евреях создала себе убежденных врагов, стремившихся всеми силами к ее ниспровержению. Обстоятельства, которые удержали в 1905 г. старый режим от распадения, заключаются, по моему мнению, в окончании войны[925], роспуске запасных и неглубоком еще влиянии агитации в войсках, в проявлявшемся в самой интеллигенции чувстве самосохранения и надежды на приобретение новых политических [прав] после Манифеста 17 октября 1905 года, в довольно еще устойчивом финансово-экономическом положении государства и, наконец, в страхе массы перед действительной возможностью репрессий за аграрные и другие беспорядки.
Мне кажется, что новых причин не приходится придумывать и для революции 1917 г. За 12 лет, протекших со времени первой революции, и правительство, и общество сумели заснуть сладким сном наступившего успокоения и думали, что все страшное уже миновало. Только один П.А. Столыпин видел ясно, что нужна коренная аграрная реформа, что необходимо создать обширный класс мелких земельных собственников как верную опору государственного строя. Но, к сожалению, он не мог довести своей мысли до конца: обструкция землевладельческого класса помешала ему сделать логический вывод из своей верной мысли. Широкая покупка помещичьих земель Крестьянским банком была прекращена, и аграрная реформа свелась, в сущности, к внутринадельному, самому трудному и самому длительному землеустройству. Помещики, а ведь это было большинство Госуд[арственной] думы, не говоря уже о Гос[ударственном]совете, твердо стояли на принципе охранения своей собственности во что бы то ни стало, и пропасть между ними и крестьянством стала еще глубже. Государственная дума не совладала с аграрной проблемой, и революционный клич «Земли и Воли» только еще усилился. Правительство, особенно после Столыпина, пожалуй, еще в гораздо большей степени, чем до революции 1905 г., стало увлекаться мыслью, что можно не только вернуться к прежним социальным условиям, но даже и к политическим порядкам, существовавшим до 1905 года. С каждым годом, с каждым месяцем, особенно в последнее время, оно старалось освободиться от всякого общественного содействия, стремилось свести все общественные начинания на нет. Этим путем оно сделалось, если возможно, еще более изолированным и от народа, и от интеллигентного общества. Никакого общественного сильного класса, который поддерживал бы это правительство, оно создать не умело. Нельзя же было назвать таким классом Объединенное дворянство, скорее карикатуру, чем настоящее общественное учреждение. Эту дикую работу правительство продолжало с усердием, достойным лучшей участи, в то именно время, когда оно более всего нуждалось в общественной поддержке – во время войны. Оно не сумело воспользоваться войною и тем патриотическим подъемом, который война создала во всей стране, оттолкнув от себя даже благоразумные правые элементы. А тут еще нашлись министры, которые, подобно Протопопову, пели Государю о безбрежной силе правительственной власти, когда власть эта едва держалась на ногах. Мираж не только не ослабел, но усилился.
Но и интеллигенция, возмущаясь правительством и его действиями, со своей стороны не проявила никакого решительно прогресса в своем образе действий. Все более и более поддаваясь водительству Кадетской партии, она увлеклась легкостью критики подобной правительственной власти и начала с еще большею, чем когда-либо, энергиею подтачивать не только правительство, но и самые устои, на которых стояло государство. Патриотический долг, несмотря на войну, был забыт. Стали думать, что, разрушая власть, спасают страну. Грубый обман и дурман, наведенный кадетами на все общество. Между тем забывали, что за время, истекшее с революции 1905 года, сами ничего не создали серьезного, не сделались нужными народу, думали не о социальных улучшениях, а главным образом о своих политических прерогативах. Последних не увеличили, а от аграрной и податной реформ отбоярились. Очень понятно, что такая интеллигенция, оказав революции свою поддержку в деле свержения монархии, была в свою очередь почти немедленно сметена вместе с Гос[ударственною] думою тем же самым революционным движением. Поэтому я считаю, что если правительство проспало революцию, то не менее виновато в этом и наше интеллигентное общество.
Наконец, в вопросах еврейском и инородческом в 1916 году слышались ровно те же песни, что и в 1896, как будто за 20 лет не произошло ровно ничего нового. Конечно, раздражение инородцев и евреев увеличилось еще более. Не говорю уже о том, что формы внутреннего управления и самоуправления остались прежние, несмотря на громадную дифференциацию местных интересов и полную невозможность регулировать их из центра, находящегося притом на северном углу государства[926]. Что же удивляться, что при первом же революционном толчке от России стали отпадать не только окраины, но даже такие исконные ее части, как Украина. Итак, урок 1905 г. остался неиспользованным – вот основная причина революции 1917 года. К ней присоединились и другие.
На первом месте надо поставить Европейскую войну. Таких войн Европа еще не видела с Переселения народов[927]. Правда, бывали очень продолжительные столкновения народов, напр[имер], войны Семилетняя и Тридцатилетняя[928], войны Французской революции и Наполеона[929]. Но эти войны, по имеющимся о них сведениям, все-таки не поглощали до такой степени народных и экономических, и физических сил, как война 1914–1918 гг. Эта же война призвала под ружье на годы чуть ли не все население почти всех стран Европы, население, привыкшее, между тем, за более чем сорокалетнее спокойствие к мирной жизни в определенных условиях благосостояния. Все это было сорвано с мест и брошено в страшную бойню, где не было места даже личной доблести, а исключительно действию техники истребления человечества. Никакого нет сомнения, что такая война, не сопровождаемая даже военными успехами, не могла не потрясти в корне народных нервов. Что же удивляться, что это случилось в России, когда то же самое произошло в Германии, которая, несмотря на безостановочные победы свои, вынуждена была признать себя побежденной, как только на поле сражения появились свежие силы американцев.
В какой мере возможно было избегнуть этой войны, я не знаю, но раз война была неизбежна – нельзя было не защищаться. Надо было понять этот патриотический долг, и как правительство, так и общество в лице Думы обязаны были отказаться от всяких политических вожделений и пожертвовать решительно всем, идти на всякие взаимные уступки, чтобы только додержаться до конца. А поступили как раз наоборот. Утомленные же массы населения, настроенные страшно развившейся и не встречавшею никакого серьезного противодействия революционною пропагандою, дрогнули сразу, сперва в войсках, вовсе уже не похожих на прежнюю дисциплинированную военную силу, а затем и в массе городского и сельского населения. Зацепиться было не за что и не за кого.
Вместе с тем как бы нарочно никогда Россия не имела такого слабого и бездарного правительства, как именно во время войны. Я уже привел характеристику целого ряда министров этого времени и возвращаться к ней больше не буду. Могу только сказать, что состав кабинета слабел прямо-таки с каждым месяцем. Последнею же каплею, переполнившею чашу, было назначение Протопопова: железные балки держат нередко громаднейшие грузы, надо только чувствовать, до каких пор дальнейшая нагрузка безопасна. Если за этим не наблюдать, то оказывается момент, когда один только лишний золотник нарушает всю устойчивость, и вся постройка падает. Таким золотником и был, по моему убеждению, Протопопов: его удаление и вообще некоторое обновление кабинета могло бы все-таки отсрочить катастрофу хотя бы до конца войны, а ведь это все, что было нужно. Вот почему все благомыслящие люди в свержении Протопопова видели якорь спасения. Но здесь не помогли никакие средства, никакие убеждения.
Была еще одна ужасная причина, совершенно дискредитировавшая царскую власть не только среди интеллигенции, но и среди всего народа. Это распутинская эпопея. Я могу сравнить ее только с теми историями, которые распускались накануне Французской революции о Марии Антуанетте и дворе Людовика XVI. Но там многие из слухов были нарочно выдуманы, здесь же очень многое отвечало, к несчастью, истине.
Наконец, к несчастью России, Богу угодно было, чтобы в самую трагическую минуту ее истории на престоле сидел человек совершенно слабохарактерный, который в критический момент сумел только подчиниться требованию об отречении от престола[930], преемник же его не имел, в свою очередь, мужества взять в руки бразды правления, подчинившись пугливым советам новоявленных министров[931].
Теперь, конечно, поздно оплакивать прошлое, но причины переворота представляются мне достаточно ясными, чтобы говорить о них уже и ныне.
После этих общих рассуждений я перейду теперь к описанию последних дней монархии в пределах того, что мне пришлось самому видеть и слышать. Конечно, это будет не общая картина событий, а лишь несколько штрихов к общей картине, которая впоследствии будет нарисована историками на основании целого множества таких же штрихов.
Гос[ударственная] дума созвана была 14 февраля, как было решено по предложению Раева, поддержанному Протопоповым и Добровольским. В этот день не произошло, по-видимому, ничего особенного.
21 февраля я был с докладом у Государя, который отъезжал в Ставку. На мой вопрос, следует ли мне ехать в Ставку со следующим докладом, Государь ответил, что в этом нет надобности, так как недели через полторы он сам вернется из Ставки.
На следующий день, в среду, мы с женою были на обеде у американского посла Френсиса и провели там и вечер. Помнится, уже в четверг и, особенно, в пятницу стали ходить слухи о сильных беспорядках на заводах в связи с продовольственными затруднениями.
В пятницу 24 февраля мы с женою были званы на обед к вдове известного адмирала Макарова, любопытной по своим манерам, но далеко не глупой даме. Она считала себя принадлежностью дипломатического корпуса. На этом обеде были вел[икий] князь Борис Владимирович, мин[истр] земледелия А.А. Риттих, член Гос[ударственного] совета Д.А. Олсуфьев, барон Кнорринг, управляющий Двором вел[икой] княгини Марии Павловны[932], и две дамы, гр[афиня] Гейден, фрейлина императрицы Марии Федоровны, и ее сестра гр[афиня] Шереметева. Обед прошел в очень веселом тоне. Риттих, впрочем, уехал очень рано, почти до обеда, потому что должен был отправиться на какое-то совещание[933], а обеда не начинали, пока не приехал из Царского Села вел[икий] князь, который опоздал почти на целый час. Впоследствии Френсис называл свой обед «le duma dna diplomatiquement de l’Empire»[934]. А К.Е. Макарова называла свой обед вообще «le duma dna de l’Empire»[935].
После обеда мне пришлось беседовать с вел[иким] князем о персидских делах. Он недавно был в Персии и приехал оттуда в наилучшем настроении: ожидался приезд к нам персидского принца и т. д.
Между тем, вел[икий] князь Николай Николаевич, наместник кавказский, написал мне, что подозревает чуть ли не всех наших консульских агентов в неблагонадежности и чуть ли не в шпионаже, [что] он намерен всех их выслать и спрашивает моего заключения. Этот акт был бы глубоко не политичен, знаменуя как бы перерыв сношений. Я докладывал об этом Государю, который совершенно согласился с тем, что делать этого нельзя, с видимым неудовольствием отметив, что вел[икий] князь делает вещи несообразные. По тону этих слов можно было заметить, что между Государем и великим князем продолжаются еще натянутые отношения. В данном же случае, несомненно, вел[икий] князь наместник был неправ, о ем я ему и написал.
О городских беспорядках почти разговора не было. Мы вернулись домой совершенно благополучно и по дороге завезли гр[афа] Олсуфьева в его дом на Фонтанке у Цепного моста. На следующий день довольно уже поздно вечером я был вызван на квартиру к кн[язю] Н.Д. Голицыну на Моховой[936]. Здесь был уже в сборе почти весь, сколько помню, Совет министров. Кроме того, были ген[ерал] Хабалов и градоначальник Балк. Вопрос о начавшихся в городе беспорядках стал к этому времени очень серьезным. Стало известно, что помимо уличных волнений происходят в Военно-промышленном комитете какие-то заседания рабочих[937]. О настроении войск ничего неблагоприятного сообщено не было. Шел вопрос о необходимых мерах, о роспуске Думы. Я и некоторые согласные со мною члены Совета (Феодосьев, Риттих, Кригер-Войновский) указывали на необходимость одновременного изменения в составе правительства. Во время заседания явились три члена Государственного совета, А.Ф. Трепов, кн[язь] Ширинский-Шихматов и Н.А. Маклаков, которые настаивали на немедленном объявлении в городе осадного положения, так как беспорядки очень грозные. На это Совет министров тогда не решился, но поручил генералу Хабалову, который был, если не ошибаюсь, комендантом или командующим войсками округа[938], принять самые решительные меры для подавления беспорядков[939]. Мне с Риттихом поручено было переговорить с некоторыми более видными членами Гос[ударственной] думы из разных партий и выяснить настроение в Думе. Заседание закончилось довольно поздно.
На следующее утро я видел уже результаты принятых Хабаловым мер: на подступах к Дворцовому мосту стояли многочисленные патрули, а на стенах были вывешены объявления, угрожавшие строгой репрессией[940].
После завтрака в воскресенье 26 февраля я и Риттих стали принимать последовательно приглашенных нами членов Гос[ударственной] думы[941]. Первым приехал В.А. Маклаков. Мы считали нужным говорить с каждым отдельно, и не предупреждая прочих, чтобы иметь их самостоятельное мнение. В.А. Маклаков признавал положение чрезвычайно серьезным и требующим самых экстренных мер. Роспуск Думы был, по его мнению, совершенно необходим во избежание эксцессов: слишком много накопилось там горючего материала. Но одновременно еще более необходимо полное обновление состава правительства. Без этого роспуск Думы может повести к революции, против которой умеренная часть членов Думы кажется бессильною. Напротив, при одновременном изменении состава кабинета, роспуск Думы на известный, точно указанный срок можно мотивировать необходимостью для нового Совета министров подготовиться к выступлению в Думе и войти в дела. При этом В.А. Маклаков утверждал, что в Думе вовсе не настаивают на образовании парламентарного министерства, но оно должно состоять из людей, пользующихся доверием страны. В качестве желательного председателя Совета министров в Думе указывали на генерала Алексеева. Вообще, Маклаков назвал имена всех желательных министров, из которых я сейчас упомню: министра иностранных дел Сазонова, финансов гр[афа] Коковцова, меня в качестве госуд[арственного] контролера, народного просвещения гр[афа] Игнатьева. Были, кажется, два-три общественных деятеля. Но, во всяком случае, предлагалось министерство совершенно не парламентарное и в общем приемлемое. После Маклакова приехал Н.В. Савич, очень видный октябрист, человек совершенно умеренных убеждений. Он говорил приблизительно совершенно то же самое, что и Маклаков, не предлагая, впрочем, никакого списка министров. Роспуск Думы он считал необходимым, но непременно в связи с переменою в составе правительства.
Другой октябрист, секретарь Гос[ударственной] думы И.И. Дмитрюков отозвался довольно неопределенно: он не видел необходимости в роспуске Гос[ударственной] думы и не усматривал столь грозной опасности, как говорившие до него. Я приписываю это, главным образом, свойству его характера – чрезвычайному оптимизму.
Наконец, четвертый член Думы, с которым мы вошли в собеседование, был лидер националистов Балашев. Он всецело примыкал к мнению Маклакова и Савича, роспуск Думы считал нужным, но при непременном условии коренной перестройки в составе министерства.
Выслушав все эти мнения, мы с Риттихом в точности передали их Совету министров, опять собравшемуся вечером на квартире кн[язя] Н.Д. Голицына. Со своей стороны, мы всецело держались взглядов Маклакова, Савича и Балашева и полагали, что одновременно с роспуском Думы необходимо представить Государю о настоятельности коренного изменения в Совете министров. К нашему мнению опять примкнули наши прежние сторонники Феодосьев и Кригер-Войновский. Риттих очень волновался, говоря, что он просто, пожалуй, подаст в отставку. Я находил, что мы должны настаивать на смене, но единично не должны оставлять свои посты в такую минуту, не имеем права. С этим Риттих согласился.
Вопрос о роспуске Думы не встретил возражения. У кн[язя] Голицына оказался бланковый указ, где следовало только проставить число. Впоследствии это был один из пунктов обвинения, по которому Чрезвычайная следственная комиссия допрашивала решительно всех, были ли такие бланковые [указы] обычным явлением[942]. Я лично этого не знаю и могу лишь утверждать, что на этот раз у кн[язя] Голицына имелся бланковый указ.
Протопопов был, главным образом, озабочен тем, чтобы указ о роспуске был опубликован настолько своевременно, чтобы Дума не успела еще собраться. Поэтому как только все бланки были заполнены, он схватил указы (их было два) о роспуске Думы и Гос[ударственного] совета и уехал, как мне показалось, в радостном настроении, не дождавшись решения второго вопроса – об изменении в составе правительства. По этому поводу среди оставшихся произошло сильнейшее разногласие. Против нас, сторонников перемены, выступили, главным образом, ген[ерал] Беляев и П.Л. Барк. Они говорили, что Совет не имеет права делать таких предложений Государю, что изменение в составе министерства зависит исключительно от воли монарха и отступление от этого не может быть мотивировано никакими соображениями. При таком разноречии вопрос не мог быть решен тогда же ни в ту, ни в другую сторону. Остановились на том, чтобы отложить решение до ближайшего заседания Совета, когда выяснятся последствия роспуска Думы.
Во время этих разговоров я был позван по телефону членом Думы Балашевым, который спросил меня, что решили. Когда я ему сказал, что Дума распущена, об изменении же в составе правительства не последовало решения, он ответил: «Ну, теперь будет плохо».
Поздно вечером, кажется, после двух часов, вернулись мы домой. Усталый, я проспал что-то до девяти с половиной часов, как вдруг меня разбудил телефон. Звал В.А. Маклаков: «Знаете ли Вы, – спросил он меня, – что среди войск началась революция?»[943] Я этого не знал. Он прибавил, что еще раньше, чуть ли не в субботу, произошли сильные беспорядки в Павловском полку, часть которого была оцеплена и разоружена[944]. Ни в субботу, ни в воскресенье в Совете министров об этом речи не было: напротив, на прямой вопрос о настроении войск отвечали, что оно совершенно надежное. Не обмолвились ни Протопопов, ни Беляев, ни Хабалов, которые, однако, не могли не знать о беспорядках в казармах Павловского полка. Весьма вероятно, что будь это ранее известно, меры были бы приняты другие.
Узнав о начавшейся военной революции, я вызвал к телефону кн[язя] Н.Д. Голицына, который, как оказалось, уже знал об этом и просил немедленно же приехать к нему на Моховую, где соберется Совет министров в час дня. Я отправился в автомобиле по Невскому, по Фонтанке и Симеоновскому и проехал совершенно спокойно, не встретив по пути ни войск, ни толпы. Только уже на Симеоновском, между Моховой и Литейным, стояли кавалерийские патрули. Что было на Литейном, я этого не видел. К кн[язю] Голицыну я приехал почти первым, был, кажется, Беляев, а потом явился Хабалов. Последний был в совершенно растерянном состоянии и стоял с открытым ртом, когда Голицын делал ему резкий выговор за нераспорядительность. Непосредственное командование военными силами принял на себя ген[ерал] Беляев, выражавший убеждение, что беспорядки не могут не быть подавлены. Пришел и Протопопов, который говорил, что переход от себя с Фонтанки сделал пешком без всяких препятствий. Потом уже сообщили, что его квартиру разнесли. Приехал и Барк, успевший за ночь радикально изменить свой взгляд: он говорил мне, что Протопопов должен быть уволен непременно. Помнится, собрались и другие. Наверно могу сказать, что не было Риттиха: он накануне вечером отправился на Сергиевскую к Кривошеину, а утром уже не мог пройти через Литейный проспект, где происходили беспорядки.
Собственно говоря, у кн[язя] Голицына [никакого заседания] не происходило, даже не садились и разговаривали стоя. Кабинет его в нижнем этаже выходил окнами на улицу, почти напротив Тенишевского училища[945]. Стали говорить, что в Тенишевском училище собираются какие-то подозрительные личности, м[ожет] б[ыть] стрельба по окнам, а потому предпочтительнее беседовать в соседней комнате, выходившей окнами на двор. Но и там пробыли недолго. Справедливо указывали, что пребывание Совета министров в соседстве с беспорядками может легко окончиться его арестом. Поэтому лучше отправиться в обычное место заседания, в Мариинский дворец, и там продолжать обсуждение создавшегося положения. Это решение удалось осуществить беспрепятственно: на автомобилях и по тому же пути, т. е. по Симеоновскому, Фонтанке и Невскому, я благополучно проехал в Мариинский дворец. Думаю, что и другие проехали тем же путем. Здесь в три часа дня началось заседание Совета министров. Заседание это нельзя было назвать связным: каждые пять-десять минут приходили телефонные известия от Куманина из Министерского павильона о том, что происходило в Гос[ударственной] думе. Вести становились все тревожнее: не хотелось верить, что председатель Думы Родзянко возглавил революцию, но, наконец, и телефонные уведомления были прерваны, Совет министров оказался изолированным от внешнего мира. Суждений и разговоров, собственно говоря, никаких не было. Решено было, прежде всего, устранить Протопопова, который, впрочем, был тут же в заседании и выражал недоумение, чем он виноват во всем происшедшем. Но кем его заменить? Никаких кандидатов не было. Отыскали какого-то генерала, председателя или прокурора Главного военного суда, фамилию которого не упомню и которого решительно никто не знал, и решили даже не справляться о том, согласен ли он или нет, и возложили на него управление Министерством[946]. Заготовлена была бумага и запечатана в конверт, но отослана она не была, потому что спустя несколько времени пом[ощник] управляющего делами Совета министров А.С. Путилов сообщил, что по его сведениям это человек не совсем надежный. Тогда и бумага с конвертом была разорвана.
К Государю постановлено было послать по прямому проводу телеграмму, где просить о назначении в Петроград главнокомандующего с особо широкими полномочиями и о назначении нового председателя и членов Совета министров. Кн[язь] Голицын совершенно открыто говорил, что он ни за что не останется, считая себя слабым и старым и неспособным вести такое дело. Может быть меня могут спросить, почему я молчал. Я считал дело с воскресенья вечером проигранным: все, что было в моих силах, я сделал раньше. То решение, к которому пришли, надо было принять раньше, а тут было поздно: войско перешло в революцию, Дума открыто подняла знамя ее, а правительство растерялось окончательно и лишилось способности не только действовать, но и рассуждать.
Телеграмма была составлена, рассмотрена и отправлена[947], и в шесть часов заседание было закрыто, с тем, чтобы возобновиться в девять часов вечера. Некоторые члены Совета пробрались домой, но я не решился, хотя и пробовал два раза выходить: стреляли и по Морской, и по Канаве[948], и как будто даже и по подъезду Мариинского дворца. Поэтому я там остался до вечернего заседания. Везде, на лестнице и в помещениях, выходивших на площадь, было совершенно темно. Во дворец введено было 20–30 человек военной охраны, занимавших главный подъезд. Во время моего там пребывания я позван был к телефону в швейцарскую, совершенно темную, зажигать света нельзя было. Спрашивал меня итальянский посол о том, что происходит. Оказывается, послы без меня приезжали и очень были обеспокоены событиями. Я вкратце объяснил ему, где мы и что делаем[949]. Пока я говорил, чувствую, что кто-то в темноте трогает меня за руку. Это был Протопопов. Он ушел из заседания, но боялся выйти из дворца и прятался в темноте. Я тотчас же переговорил с Феодосьевым и посоветовал ему, пользуясь темнотой, пройти в Государственный контроль и спрятаться там. Тем временем в Мариинский дворец приехали вел[икий] князь Михаил Александрович с адъютантом, с одной стороны, и представители Думы, Родзянко, Савич и Некрасов, с другой. Может быть, был еще и Дмитрюков. Все были в большом волнении. Великий князь, Родзянко и кн[язь] Голицын прошли в кабинет государственного секретаря и там заперлись. Впрочем, совещание их не было очень продолжительным, едва ли более получаса, после чего великий князь и представители Думы уехали из дворца[950]. К девяти часам вечера министры стали собираться в заседание, которое и возобновилось в девять часов вечера. Были налицо далеко не все, да и разговоров последовательных и связных вовсе не было: собрались, чтобы дождаться ответа от Государя на телеграмму Совета министров. Но ответа не было, да так и не было получено до конца этого заседания, т. е. приблизительно до 12 часов ночи. Говорили, что великий князь Михаил Александрович сидел в квартире военного министра[951] у прямого провода и имел беседу с Государем, но о чем шла речь, нам оставалось неизвестным[952]. Между тем, шли разговоры о том, что революционные толпы вскоре должны подойти к Мариинскому дворцу. Заседание прекратили, а большинство членов Совета разошлись. Говорили, что председатель Совета кн[язь] Н.Д. Голицын отправился не к себе на квартиру, а куда-то исчез. Добровольский, человек очень грузный, страдавший одышкой, не решился идти в Министерство юстиции и просил приюта в итальянском посольстве. Барк и Феодосьев отправились по домам. Во дворце остались я и Кригер-Войновский с курьером. Мы решили переждать до более позднего часа, когда прекратится уличная стрельба, и остались в помещении Канцелярии Совета министров[953]. С нами был еще помощник управляющего делами Совета А.С. Путилов и два-три чиновника Канцелярии. Первое время все было довольно спокойно. Позвонили только из Главного штаба[954]. Я подошел к телефону, и мне сообщили текст ответной телеграммы Государя с просьбой передать ее председателю Совета. Но где же было его найти! В этой телеграмме Государь отвечал, что главнокомандующим в Петроград назначает генерала Иванова, который с отрядом георгиевских кавалеров немедленно отправляется в Петроград. На второе же ходатайство Совета об изменении состава правительства Государь отвечал категорическим отказом, требуя, чтобы все оставались на местах до его собственного прибытия[955].
Так представлялась из Ставки картина петербургской разрухи. Однако вскоре нашему спокойствию наступил конец: нам сообщили, что революционеры проникли в Мариинский дворец, прошли в помещение Государственной канцелярии, там хозяйничают и вскоре пройдут в Канцелярию Совета министров[956]. Мы с Кригером сидели в комнате (бывшей Брянчанинова) сперва при свете, но затем затушили освещение и даже решили спрятаться под столы в надежде, что таким способом вошедшие в комнату, м[ожет] б[ыть], нас не заметят. Но уже вскоре это комическое положение стало невыносимым, а тут как раз нам пришли сказать, что по черному ходу м[ожет] б[ыть] и можно будет выйти. Так как наши пальто и калоши были при нас, то мы и стали спускаться по черной лестнице, которая была запружена народом – курьерами, их женами и детьми. Выйдя на двор, мы попытались пройти через ворота на Новый переулок. Но ворота эти были заперты, и грубый голос нам крикнул с улицы: «Только суньтесь, то мы вам зададим из пулемета!» Разумеется, мы вернулись на черную лестницу и, поднявшись, кажется, в первый этаж, вышли в длинный и низкий коридор, куда выходили служительские квартиры. Коридор этот был также переполнен народом. Пробовали мы просить, чтобы нас пустили в какую-либо из комнат, но получили отказ. По-видимому, нас не узнавали. Мы решили ждать, будь что будет, и если нас спросят, кто мы такие, не скрываться. Спустя некоторое время в коридор действительно явился солдат с ружьем и стал засматривать во все комнаты. Я думаю, мы к нашему благополучию не были впущены ни в одну комнату: там мы бросились бы в глаза. В коридоре же в толпе нас просто не заметили и ни о чем не спрашивали. Солдат повернулся довольно быстро, а после него больше уже никто не являлся. Мы все-таки решили еще не выходить. Тут явился один камер-лакей, которого я давно знал еще по службе в Канцелярии Комитета министров. Он узнал меня и очень сочувственно отнесся к нашему положению. Он предлагал нам даже заварить кофе, чтобы подкрепить силы, но нам было не до кофею. Тогда он и сын его взялись проследить минуту, когда можно будет выйти на улицу. И действительно, около четырех часов ночи во дворце революционеров больше не было, и мы совершенно спокойно вышли через те же ворота на Новый переулок. На площади перед дворцом горел костер из дел Совета. Почему это всегда занимаются этим при всяких революциях? На улицах было совершенно тихо и ни души. Мы пошли по Мойке, перейдя Синий мост. Изредка и очень издали раздавались выстрелы. Когда мы переходили Гороховую, то на самом конце ее по Загородному проспекту видели огонь пожара: горело помещение полицейского участка. После четырех часов я был уже дома, в здании Министерства иностранных дел, а Кригер-Войновский пошел со своим курьером дальше, ночевать к каким-то знакомым.
Когда я был уже у себя на лестнице, раздался страшный выстрел, как будто тут же под боком, гулко раздавшийся в ее сводах. Но я был дома, спать хотелось до чрезвычайности после всех пережитых волнений.
Так окончилась эта страшная ночь, а вместе с ее описанием оканчиваю я и свои записки.
Д.Н. Шилов
Археографическое послесловие
Воспоминания Н.Н. Покровского по обстоятельствам их создания можно разделить на две примерно равные по объему части – четыре главы, написанные в России, и одну, написанную в эмиграции. «Российская» часть мемуаров – это очерки «Несколько слов о русской политике в Литве», «Комитет министров и его Канцелярия в 1890-х гг.», «Воспоминания о Государственном совете и его Канцелярии в начале 1900-х гг.» и «Проекты податной реформы в 1905–1916 гг.» (главы 1, 2, 3 и 4 настоящего издания). Они составляют три единицы хранения в фонде Л.М. Клячко в Российском государственном архиве литературы и искусства в Москве[957].
Лев Моисеевич Клячко (1873–1933) – журналист (псевдоним Л. Львов), до революции корреспондент крупнейших столичных газет («Биржевые ведомости», «Новое время», «Речь» и др.), за профессиональные напористость и удачливость снискавший репутацию «короля репортеров». После 1917 г. Клячко – председатель Союза журналистов РСФСР (с 1919 г.), учредитель, владелец и редактор издательства «Радуга» в Петрограде (Ленинграде) (1922–1930).
В его фонде хранится коллекция мемуаров разных лиц[958]. Из них наиболее интересны рукописи: Вельяминов Н.А. Встречи и знакомства (д. 3); он же. Материалы к истории отечественной войны. 1914–1917 гг. (д. 4); он же. Мои воспоминания об императоре Александре III, его болезни и кончине (д. 5); Григорович И.К. Воспоминания о некоторых событиях в жизни в должности министра (д. 9); Зайончковский Н.Ч. Записки. Тетради 1–5, 8–9 (д. 10–16); Ковалевский В.И. Воспоминания о С.Ю. Витте (д. 24); он же. Из старых заметок и воспоминаний (д. 25); Муратов Н.П. Воспоминания (д. 28); Поливанов А.А. Девять месяцев во главе Военного министерства (д. 41–42); Прилежаев В.В. Воспоминания (д. 45); Путилов А.С. Период князя Голицына (д. 46); Тимашев С.И. Записки. 1903–1906 гг.; Кабинет Столыпина (д. 48); Шинкевич Е.Г. Воспоминания и впечатления. 1904–1917 гг. (д. 51); Щегловитова М.Ф. Мои воспоминания о муже И.Г. Щегловитове (д. 52); Эрштрем Э.А. Моя служба в Финляндском статс-секретариате (1900–1906 гг.) (д. 53).
Об истории создания коллекции сам Клячко незадолго до кончины составил «Памятную записку» следующего содержания: «Вскоре после октябрьского переворота я решил приступить к собиранию воспоминаний оставшихся в столице сановников. Вернее, не столько к собиранию, сколько к тому, чтобы заставить написать. Моя преимущественная (но, конечно, неисключительная) установка была такова, чтобы писали о том, что видели люди, сами не игравшие политической роли и вообще не заинтересованные в извращении событий. Именно таким пороком страдают такие данные воспоминания, как например, воспоминания гр[афа] Витте (и др.), который лжет и извращает истину там, где пытается оправдать свои ошибки и двойственные действия.
Получив разрешение Наркомпроса, я организовал редакцию “Мемуаров”, состоявшую вначале из пишущего эти строки, секретаря и делопроизводителя-переписчицы. Но уже вскоре после того, как начали поступать материалы, редакция была мною организована по-настоящему в составе: директора Публичной библиотеки в Ленинграде – А.И. Брауде, ныне покойного, А.И. Изгоева[959], А.Б. Петрищева, присяжного поверенного Айзенберга, знатока сенатских дел. Эта часть редакции имела своей миссией определить историко-общественно-политическую значимость данного материала, после чего он шел в переписку. Кроме указанных лиц, мною были привлечены для проверки правильности написанного бюрократы: [директор] Департамента общ[их] дел Министерства внутренних дел – Арбузов, вице-директор Департамента духовных дел – Харламов, помощник управляющего канцелярии Совета министров – Путилов и др.
Нелегко было заставить бюрократов писать. Приходилось применять всевозможные методы. Так, например, царский хирург Вельяминов был мною взят на полное “иждивение”. Помимо гонорара я взял на себя устройство всех его нужд. Я устроил ему право обедать в Доме литераторов. Кроме того посылал ему на дом провизию, керосин, дрова и даже прачку для стирки белья. Его дело было только писать. И вот блестящий царедворец, фаворит старой царицы, далеко не привыкший к усидчивому труду, написал в течение 1 лет около 40 печ[атных] листов, значительная часть которых представляет большой интерес. Баронессу Икскуль (придворная дама, одна из основательниц высшего женского образования в России) мне удалось заставить написать о Распутине (она была его поклонницей, потом отошла) лишь после того, как мне удалось добыть ей какое-то заграничное лекарство, которого она достать не могла. В общем работал более 3-х лет.
Как я указал, материал, прежде чем идти в переписку, рассматривался в редакции. Вот почему в тетрадях товарища обер-прокурора Синода Зайончковского имеются сокращения, сделанные Изгоевым и Брауде.
Мне, лежащему в кровати, трудно писать и дать подробную оценку материалов. Могу сказать только, что они дают яркую и правдивую характеристику событиям и лицам и освещают некоторые стороны дореформенной жизни в популярной и интересной форме. Говорю это определенно, потому что ни одна строка не прошла мимо меня. 5 V 1933 г.»[960].
В 1933 г. Клячко, тяжело заболев, передал часть собранных материалов в Государственный литературный музей. После смерти Льва Моисеевича его вдова Цецилия Григорьевна направила туда же оставшиеся рукописи. В 1941 г. все материалы были переданы в ЦГАЛИ.
В результате инициативы Клячко-Львова за 1919–1922 гг. была собрана коллекция мемуаров из более чем полусотни рукописей объемом от 10–20 до многих сотен страниц. Среди авторов преобладали бывшие министры, крупные и средние чиновники. Насколько можно судить, Л.М. Клячко руководствовался прежде всего любопытством, желанием заполучить и сберечь интересные свидетельства об ушедшей эпохе, а также поддержать бедствующих чиновников, со многими из которых он был лично знаком[961].
На что надеялись в Наркомпросе, судить трудно. Можно предположить, что новая власть рассчитывала получить воспоминания, резко критикующие прежний режим. Но подобные надежды не оправдались. Царское правительство почти во всех рукописях представало в гораздо более выгодном свете, чем было принято считать. Редакция, со своей стороны, вполне добросовестно подходила к делу, не сокращая и не редактируя при перепечатке получаемые тексты, даже если считала их пристрастными и необъективными (единственное исключение – дневники бывшего товарища обер-прокурора Синода Н.Ч. Зайончковского, наполненные газетными вырезками и цитатами антимонархического толка). В результате ни одна рукопись в то время опубликована не была, в то время как с 1922 г. началась публикация других дневников и воспоминаний, содержавших желаемую критику, – А.В. Богданович, Д.У. Бьюкенена, С.Ю. Витте, П.В. Долгорукова, А.П. Извольского, Ж.М. Палеолога, А.Ф. Тютчевой и многих других.
Рукописи из собрания Л.М. Клячко представляют собой по большей части не законченные повествования, а отдельные мемуарные очерки. Это, а также отчасти вынужденный характер труда над воспоминаниями побуждают относиться к ним как к источникам с бльшим доверием, нежели к традиционным мемуарам. Какие-либо отвлеченные соображения во время литературной работы мало занимали авторов, большинство из которых в те годы были вынуждены бороться за физическое выживание. Как писал один из них, В.И. Ковалевский, «цельный, связный очерк хотя бы некоторых периодов былого на моей памяти я предпочитаю дать впоследствии, когда душе не будет так скорбно и мрачно, а телу так холодно и голодно»[962].
Таковы и четыре мемуарных очерка Н.Н. Покровского. Все они созданы, по-видимому, в первые месяцы 1919 г. На текстах рукописей стоят штампы: главы 2 – «20 марта 1919», главы 4 – «22 марта 1919», глав 1 и 3, помещенных в одной тетради, – «9 апреля 1919 г.». Указанные даты обозначают, по-видимому, даты поступления рукописей в редакцию, но отнюдь не обязательно – время и очередность создания очерков. Возможно, что заинтересованный в гонораре Покровский предпочел сначала сдать в редакцию более пространные тексты. Написать за два дня, с 20 по 22 марта 1919 г., обширный очерк о проектах податной реформы он при всем своем трудолюбии, конечно, не мог.
Рукописи всех четырех очерков представляют собой беловые автографы, текст написан черными чернилами на листах in folio, с обеих сторон листа, с полями по внешнему краю. Листы сложены в тетради, между собой не сшиты. Редкие авторские исправления сделаны карандашом. Кроме них, во всех рукописях присутствуют позднейшие карандашные пометки, в основном технического свойства, принадлежащие, очевидно, членам редакции (добавлены «хвостики» к буквам, сделано не всегда логичное разделение на абзацы, имеются волнообразные знаки на полях и подчеркивания в тексте).
В очерке о Комитете министров (первом по хронологии штампов) на первой странице почерком Л.М. Клячко синим карандашом сделана пометка: «Покровский». В начале каждой тетради этого очерка простым карандашом написано: «I Тетрадь Комитет М[инист]ров», «II Тетрадь Комитет М[инист]ров». На полях против предложения «Надо было в уста каждого говорившего ввести не только то, чт он говорил, но и то, чт он мог сказать, и притом в наиболее изящной форме» сделана пометка карандашом: «Хорошо».
На первой странице очерка о проектах податных реформ карандашом написано: «Покровский» и в форме эпиграфа повторена последняя фраза из авторского текста: «“Очевидно, в государственных делах мало одной осторожности, необходима и предусмотрительность” (Н.Н. Покровский)».
Рукописи из коллекции Л.М. Клячко давно привлекают внимание исследователей, которые активно цитируют их в своих трудах. С 1991 г. началась постепенная их публикация – изданы мемуары Н.А. Вельяминова (частично), И.К. Григоровича, В.И. Ковалевского, Н.П. Муратова (частично), А.А. Поливанова, С.И. Тимашева[963].
Очерки Покровского привлекали внимание публикаторов дважды. В 2002 г. М.А. Приходько опубликовал главу мемуаров о Комитете министров[964]. При передаче текста публикатором были допущены небольшие погрешности, один фрагмент рукописи остался неразобранным. В 1991 г. был частично и с измененным заглавием опубликован очерк о русской политике в Литве[965].
Эмигрировав, Покровский вскоре написал вторую часть своих воспоминаний, посвященную периоду Первой мировой войны и доведенную до событий Февральской революции. Как видно из последнего предложения: «Так окончилась эта страшная ночь, а вместе с ее описанием оканчиваю я и свои записки», – продолжать мемуары автор более не намеревался.
Создание второй части воспоминаний совпало по времени с началом выхода в Париже исторического сборника «Русская летопись», который издавал и редактировал бывший государственный секретарь С.Е. Крыжановский. От него Покровский, по-видимому, и получил предложение опубликовать мемуары в «Русской летописи». 6 сентября 1922 г. Николай Николаевич из Берлина писал Крыжановскому: «Глубокоуважаемый Сергей Ефимович, посылаю Вам рукопись последней части моих записок. В ней я карандашом исключил те места, которые не желательно было бы мне видеть теперь в печати. Посылаю все-таки с оказией, но с оказией особого рода: через курьера здешней русской миссии. Этот конечно доставит вовремя. На почте же в последнее время производится перлюстрация всех заказных писем, а тем более такого толстого письма. Подлинник Вы можете мне не отсылать, кроме случая, если издательский комитет вообще не примет этих записок к печати. Если же они будут напечатаны, то Вы не откажете прислать мне печатный экземпляр. При том то, что я Вам посылаю, есть в сущности копия: настоящий подлинник, без купюр, находится у меня. Что касается гонорара и других условий, то я в этом отношении предоставляю решение издательскому комитету. Ведь конечно были уже примеры и практика. Я же сам никаких условий ставить не могу»[966].
В это время Крыжановский с энтузиазмом собирал и публиковал в «Русской летописи» мемуары об эпохе Николая II. 18 октября того же года, обращаясь к бывшему министру земледелия А.А. Риттиху с просьбой прислать рукопись воспоминаний помощника управляющего делами Совета министров А.Н. Яхонтова «Тяжелые дни» о кризисе в правительстве летом 1915 г., Сергей Ефимович попутно сообщал: «Мне это потому очень интересно, что как раз теперь я читаю воспоминания Н.Н. Покровского и вообще много всяких материалов о том времени»[967].
Однако публикация не состоялась. Надо полагать, что причина была той же, что и в случае с «Тяжелыми днями». «Мотив особенно ярко формулирован А.Ф. Треповым, – писал Яхонтов Б.Э. Нольде 29 июня 1925 г., – который указал, что “Тяжелые дни”, будучи полезны для истинного освещения событий и вскрытия многих неизвестных обществу пружин, не должны делаться пока достоянием гласности, ибо могут повредить “Вождю” (имеется в виду великий князь Николай Николаевич. – Д.Ш.). По этому соображению он закрыл для меня страницы “Русской летописи, куда меня звал С.Е. Крыжановский»[968]. Мемуары Покровского с замечаниями, что «никогда Россия не имела такого слабого и бездарного правительства, как именно во время войны», что «распутинская эпопея» – это «ужасная причина, совершенно дискредитировавшая царскую власть не только среди интеллигенции, но и среди всего народа», наконец, что «Богу угодно было, чтобы в самую трагическую минуту ее истории на престоле сидел человек совершенно слабохарактерный, который в критический момент сумел только подчиниться требованию об отречении от престола», еще менее вписывались в общую идейную направленность «Русской летописи» и руководивших ею, по выражению Яхонтова, «настроенных апологетически компаньонов» Крыжановского, чем «Тяжелые дни», где высказывания о Николае II были вполне лояльными. По-видимому, мотив преждевременности «вскрытия пружин» убедил и Покровского, решившего повременить с публикацией вообще.
Однако два года спустя он изменил свое решение. Летом 1924 г. Крыжановский по просьбе Покровского возвратил ему рукопись мемуаров, оставив для себя их копию. 28 июня 1924 г. Николай Николаевич сообщал ему из Кейдан, что посылка с мемуарами благополучно дошла. «Приходится изменить свое первоначальное намерение и попробовать их напечатать, – писал Покровский, – так узко пришлось с материальными делами. Надо восстанавливать хозяйство, а денег нет, да еще взыскания»[969].
Однако Н.Н. Покровскому не удалось осуществить свое намерение. Местонахождение подлинника записок, если таковой и сохранился, пока неизвестно. Оставшаяся у Крыжановского копия воспоминаний в 1960 г. была вместе с архивом «Русской летописи» приобретена у его наследников Бахметьевским архивом русской и восточноевропейской культуры Колумбийского университета (Нью-Йорк, США).
Сохранившийся текст второй части (глава 5 настоящего издания) напечатан на пишущей машинке, без нумерации листов или страниц, по старой орфографии, с большим количеством опечаток и ошибок, нередко с неверно поставленными знаками препинания (вследствие чего из одного предложения получается два, одно из которых бессмысленное, и т. п.). В публикации текст передается в современной орфографии и пунктуации. В тексте машинописной копии присутствуют подчеркнутые и взятые в скобки фразы. Судя по упоминанию в письме Покровского Крыжановскому и по содержанию этих фраз, это те пассажи, которые автор первоначально предполагал изъять.
К большому сожалению, в копии Крыжановского две лакуны – утрачены листы после 10-й и после 59-й страницы (по счету сохранившихся страниц). Исходя из проставленных на границах второй лакуны номеров страниц, можно предположить, что первая составляет около 30, а вторая – около 40 страниц. На первую приходится описание событий с осени 1914 г. по январь 1916 г., на вторую – с мая по июль 1916 г.
Первым из российских историков эту часть воспоминаний Покровского обнаружил в начале 1990-х гг. Р.Ш. Ганелин, который подробно пересказал и частично процитировал в опубликованном им обзоре мемуаров из Бахметьевского архива те их страницы, на которых описываются события начала Февральской революции[970].
Д.Н. Шилов
От священника до министра: краткие заметки из семейной истории Покровских
Семья Покровских – характерный тип для истории русской бюрократии. В XIX столетии беспоместное и безденежное русское чиновничество, наполненное выходцами из захудалого провинциального дворянства и непривилегированных сословий, силою своего образования и личных способностей сумело потеснить титулованную аристократию на высших государственных должностях. В эту эпоху национальная элита оказалась как никогда проницаема для трудолюбивых и талантливых людей. Сыновья крестьян становились генералами и министрами, и это уже никого не удивляло.
Фамилия последнего министра иностранных дел Российской империи Н.Н. Покровского безошибочно указывает на происхождение его рода из духовного сословия[971]. Однако это верно лишь отчасти – к моменту рождения Николая Николаевича его предки уже более полувека принадлежали к столичному чиновничеству. Священником – в Новой Ладоге, уездном городе Петербургской губернии, – был прапрадед Покровского. Прадед, Гавриил Семенович (1767, Новая Ладога – 12 мая 1834, Петербург), в 1789 г. окончил в столице Главную Александро-Невскую семинарию и поступил на службу подканцеляристом в Новгородскую духовную консисторию, в 1791 г. был произведен в канцеляристы, в июне 1794 г. назначен секретарем консистории, а в мае 1795 г. переведен на ту же должность в Петербургскую духовную консисторию. Согласно семейному преданию, в это время произошло его знакомство и сближение с окончившим ту же семинарию будущим основоположником российской государственной системы М.М. Сперанским. В ноябре 1800 г. последний способствовал переводу Г.С. Покровского в канцелярию генерал-прокурора Сената П.Х. Обольянинова, фактически являвшегося в то время вторым лицом в государстве после императора. Еще через месяц Гавриил Семенович был произведен в коллежские асессоры, приобретя, таким образом, права на потомственное дворянство. С учреждением министерств Покровский вслед за своим покровителем Сперанским перешел в сентябре 1802 г. на службу в Министерство внутренних дел, где и служил до самой смерти. Это министерство, единственное из всех возглавленное членом «Негласного комитета» – графом В.П. Кочубеем, в 1800-х гг. являлось «локомотивом» реформы центрального административного аппарата в России. Служба в МВД была нелегка и многого требовала от чиновников, зато открывала перед ними большие карьерные перспективы. Перейдя под крыло Сперанского, Г.С. Покровский стал быстро повышаться по службе, был произведен в чины надворного (1803), коллежского (1806) и статского (1808) советника, а в 1810 г. получил и первый орден – Св. Анны 2-й степени (в 1816 г. – алмазные знаки к нему). С октября 1809 г. Покровский – начальник отделения Департамента МВД. В июне 1823 г. он был произведен в генеральский чин действительного статского советника, в феврале 1826 г. награжден орденом Св. Владимира 3-й степени. За десятилетия службы в МВД Гавриил Семенович много раз исполнял обязанности директора департамента, а в октябре 1827 г. был назначен исправляющим должность директора одного из них – Департамента полиции исполнительной (в январе 1830 г. утвержден в должности). На Пасху 1829 г. Покровский стал сановником со «звездой», будучи награжден орденом Св. Анны 1-й степени, а в январе 1832 г. получил еще одну, крайне редкую в бюрократическом мире награду – так называемую аренду по чину. Преклонные года вскоре побудили его ходатайствовать о переводе на менее хлопотную и ответственную должность, и в сентябре 1833 г. Покровский был назначен членом Совета МВД с производством в тайные советники. О его деловой репутации сохранилось другое семейное предание. Во время его директорства в департаменте пропал важный документ. Покровский принял вину на себя. Однако император Николай I, выслушав доклад о потере, сказал: «Не может этого быть, он кого-нибудь спасает, поможем ему». И Покровский не понес никакого наказания[972].
От Екатерины Николаевны, урожденной Аладовой (около 1780 – 27 апреля 1847, Петербург), Г.С. Покровский имел шестерых сыновей – Ивана (см. далее), Николая (см. далее), Василия (род. около 1809), Федора (род. около 1810), Якова (род. около 1811) и Павла (род. около 1814), а также дочь (имя неизвестно), бывшую в замужестве за хирургом Кондратием Ивановичем Грум-Гржимайло (ок. 1792 – 14 сентября 1874). Среди детей Гавриила Семеновича известность получили двое – Иван и Николай Гавриловичи. И.Г. Покровский (1800, Петербург – 18 февраля 1863, Царское Село), поэт и переводчик, член Общества любителей российской словесности и Общества любителей словесности, наук и художеств, по окончании Петербургской гимназии служил в Особенной канцелярии Министерства внутренних дел (1820–1823), Департаменте полиции исполнительной (1824–1834, с 1827 г. помощник правителя, с 1833 г. правитель канцелярии), Государственном контроле (1836–1837, правитель канцелярии Департамента морских отчетов). В июне 1837 г. вышел в отставку вследствие тяжелой болезни, однако нужда заставила его вернуться на службу: в мае 1838 г. И.Г. Покровский получил место чиновника особых поручений в Министерстве народного просвещения. Два с половиной года спустя он был вынужден оставить и эту должность, оставшись «в причислении» к министерству без жалованья. Уйдя со службы, Покровский стал литератором – сотрудничал в «Русском инвалиде», «Сыне Отечества», «Москвитянине» М.П. Погодина.
Н.Г. Покровский (7 декабря 1808, Петербург – 28 августа[973] 1866, Царское Село) первоначально избрал военную карьеру. Окончив 1-й кадетский корпус (1827), он был выпущен на службу в конно-артиллерийскую № 1 роту, с которой участвовал в подавлении Польского восстания 1830–1831 гг. Находясь со своим дивизионом в отряде под началом барона Д.Е. Остен-Сакена, Покровский отличился в сражениях на Понарских высотах и под Ковно, а также при штурме Варшавы, за что был награжден орденом Св. Анны 4-й степени и чином подпоручика. По окончании кампании он женился на дочери полковника бывшей Польской армии Наталии Антоновне, урожденной Эрдман (ок. 1813[974] – 27 октября 1890). С тех пор на протяжении столетия семья Покровских поддерживала тесные дружеские связи с польскими родственниками (об этом упоминает в своих мемуарах и наш автор, сам свободно говоривший по-польски и пользовавшийся уважением не только среди польских родственников, но и в польском обществе[975]). Незадолго до смерти отца Н.Г. Покровский оставил военную службу (поскольку не имел к ней, по воспоминаниям сына, «особенного влечения»)[976]. В мае 1835 г. для лучшего обеспечения семьи он поступил на гражданскую службу в ведомство Государственного контроля, быстро освоив новое для себя поприще. В феврале 1836 г. он был сделан помощником столоначальника, год спустя переименован в младшие контролеры Департамента гражданских отчетов, в августе 1841 г. стал старшим контролером, а в апреле 1847 г. занял ключевой пост правителя канцелярии государственного контролера. «Сверх способностей он отличался необыкновенной добросовестностью», – вспоминал о нем сын[977]. Непосредственный начальник Н.Г. Покровского, вельможа и богач генерал-контролер Л.К. Нарышкин, так ценил нравственные качества своего подчиненного, что уговорил его взять на себя надзор за делами по управлению всеми своими имениями.
В декабре 1847 г. Николай Гаврилович перешел на службу в Министерство финансов, где получил место начальника счетного отделения в Департаменте горных и соляных дел. Этот пост он занимал почти девятнадцать лет, до самой кончины, заслужив чин статского советника (1856), ордена Св. Анны 2-й степени и Св. Владимира 4-й степени (оба в 1864). В эпоху Великих реформ он трудился в составе комиссии под руководством государственного контролера В.А. Татаринова для устройства кассового и ревизионного порядка и единства кассы. Покровским был разработан и, после командировки летом 1863 г. на Уральские и Олонецкие горные заводы, введен в действие новый порядок счетоводства на казенных горных заводах.
У Н.Г. и Н.А. Покровских было трое детей: Николай (см. далее), Ольга (13 декабря 1839 – не ранее 1898, осталась в девичестве), в 1869–1894 гг. преподавательница музыки в Смольном институте[978], и Иван (10 июня 1844 – 15 июня 1882), титулярный советник. Старший сын, Николай Николаевич (18 ноября 1836, Петербург – не ранее 1917), отец будущего министра, в июне 1857 г. окончил с чином поручика Горный институт в Петербурге и поступил на службу на Петербургский монетный двор, в феврале 1858 г. был назначен младшим помощником управляющего золотыми переделами, в январе 1860 г. – старшим помощником управляющего серебряными переделами, в апреле следующего года произведен за отличие в штабс-капитаны, в январе 1863 г. назначен управляющим Лабораторией разделения золота от серебра. В марте – апреле 1864 г. молодой чиновник был послан за границу для знакомства с устройством европейских монетных дворов. В марте 1866 г. Н.Н. Покровский был произведен, вновь за отличие, в капитаны, а в апреле того же года назначен пробирером по приему и отпуску металлов и монеты. В ходе демилитаризации горного ведомства был в июле 1867 г. переименован в надворные советники. Безукоризненная репутация Покровского побудила Петербургскую городскую думу в мае 1869 г. избрать его столичным участковым мировым судьей на очередное трехлетие, а в 1872 и 1875 гг. – дважды переизбрать на новый срок. Но в декабре 1877 г. должность судьи пришлось оставить: Николай Николаевич был назначен чиновником особых поручений Министерства финансов и командирован в Варшаву для заведования Варшавской пробирной палаткой. В начале 1878 г. Сенат утвердил его в чине статского советника. В декабре 1880 г. Покровский был включен в состав комиссии для обсуждения проекта Пробирного устава, в мае 1882 г. утвержден в занимаемой должности, с наименованием управляющим Варшавской пробирной палаткой, а на коронацию Александра III в мае 1883 г. произведен в действительные статские советники. В сентябре 1886 г. Николай Николаевич вернулся на службу в Петербург, став начальником отделения частных золотых промыслов Горного департамента Министерства государственных имуществ. В апреле 1891 г. он был награжден орденом Св. Владимира 3-й степени, а в ноябре того же года назначен в том же департаменте на пост окружного инженера Северного горного округа. В марте 1894 г. Н.Н. Покровский (старший) по собственному желанию вышел в отставку, будучи уволен от службы с мундиром и пенсией в размере 1500 рублей в год. Его жена, мать мемуариста Мария Александровна (22 сентября 1840, Петербург – не ранее 1917) была дочерью генерал-майора Корпуса жандармов Александра Николаевича Кушинникова (24 августа 1799 – 2 октября 1860, Петербург) и Екатерины Васильевны, урожденной Марченко (25 июня 1808 – 22 января 1877, Петербург) и, следовательно, по матери внучкой государственного секретаря и члена Государственного совета В.Р. Марченко. Семья владела небольшим двухэтажным каменным домом в Ковенском переулке, составлявшим приданое М.А. Покровской. В 1877 г. род Покровских был внесен Петербургским дворянским собранием в третью часть губернской родословной книги (потомственное дворянство по ордену). Документы о службе прадеда и деда в Сенат представить тогда не удалось, поэтому родоначальником формально был утвержден Н.Н. Покровский (старший). Много лет спустя эти документы удалось разыскать его сыну, будущему министру, и в 1899 г. в дворянстве были утверждены Г.С. и Н.Г. Покровские, а также сыновья Н.Н. Покровского (младшего). В 1906 г. Сенатом был утвержден герб рода.
Николай Николаевич Покровский родился 27 января 1865 г. в Петербурге и 23 февраля того же года был крещен в Пантелеймоновской церкви на углу одноименной улицы (ныне улица Пестеля) и Соляного переулка. Восприемниками при крещении стали дед по отцу Н.Г. Покровский и бабка по матери Е.В. Кушинникова. Николай так и остался единственным ребенком в семье, все внимание родителей было посвящено его воспитанию. Близость отношений сохранилась и много лет спустя, когда Н.Н. Покровский стал крупным чиновником[979].
1 июля 1889 г. Н.Н. Покровский поступил на государственную службу, а три года спустя, день в день, женился, причем брак был заключен все в той же Пантелеймоновской церкви. Его избранница Екатерина Петровна (дата рождения неизвестна, скончалась не ранее 1918 г.) была потомком двух старинных дворянских родов – Волковых (по отцу) и Рыковых (по матери). Большинство представителей обоих родов служили в армии и на флоте.
Дед Екатерины Петровны по отцовской линии, Иван Григорьевич Волков (11 марта 1800 – 14 ноября 1872, Петербург), в 1847–1859 гг. был управляющим Охтинской верфью, в 1859 г. вышел в отставку в чине генерал-лейтенанта. Тестем Покровского стал старший сын И.Г. Волкова Петр (9 сентября 1825 – 10 января 1896, Царское Село). По семейной традиции Петр Иванович, окончив в 1842 г. Морской кадетский корпус, начал свою службу на флоте, в 1849 г. был произведен в лейтенанты и назначен адъютантом 3-й бригады 1-й флотской дивизии, в 1852 г. награжден орденом Св. Анны 3-й степени. На 16-м году морской службы П.И. Волков решил оставить военную карьеру. В декабре 1857 г. он был переименован в титулярные советники и причислен к Департаменту уделов, короткое время служил в Сызрани, в июне 1858 г. был назначен помощником управляющего Симбирской удельной конторой, а в сентябре 1862 г. был переведен на ту же должность в Вятку. В ноябре 1863 г. Петр Иванович перешел в Министерство государственных имуществ, где был чиновником особых поручений при Управлении государственных имуществ Киевской губернии. По-видимому, гражданская карьера П.И. Волкова не была удачной. В апреле 1868 г. он вновь сменил ведомство, приняв должность старшего ревизора Ковенской контрольной палаты, а в 1871 г. вышел в отставку, получив при этом в награду чин статского советника. Более на службу он не возвращался.
Дед Е.П. Покровской по матери, Иван Васильевич Рыков (ок. 1797 – 12 мая 1869, Петербург), тоже был военным моряком, в 1846–1856 гг. занимал пост помощника капитана над Кронштадтским портом, в 1856 г. был назначен присутствовать в Конторе того же порта, в 1859 г. переведен в резерв, а в 1861 г. уволен в отставку с производством в генерал-лейтенанты от флота. Был женат на Анне Иосифовне (ум. 7 декабря 1866 г., девичья фамилия неизвестна). Четверо их сыновей достигли высокого положения в армии и на флоте – контр-адмирал Василий Иванович (5 марта 1829 – 27 ноября 1880), генерал-майоры Николай (1835 – 1 февраля 1904), Павел (1839 – 16 августа 1895) и Сергей (11 сентября 1841 – 24 мая 1911) Ивановичи. Николай Иванович был женат на Софье Васильевне (около 1844 – 19 февраля 1918, Петроград; девичья фамилия неизвестна), которая, по-видимому, была близка к семье Покровских и упоминается в публикуемых мемуарах.
Дочь И.В. и А.И. Рыковых Александра (ум. около 1912) стала женой П.И. Волкова. К сожалению, сведений об их детях найдено пока очень мало. Старшим из них был сын Иван (род. 3 февраля 1862). Другой сын, Петр (ум. около 1903), окончил 1-е военное Павловское училище, служил помощником секретаря Петербургского военно-окружного суда в чине коллежского асессора. Еще, кроме Екатерины, в семье была дочь Анна (ум. к 1917), ставшая женой Мейера, брата градоначальника Ростова-на-Дону Петра Петровича Мейера (1860–1925)[980].
Николай Николаевич и Екатерина Петровна Покровские имели трех сыновей: Николая (6 ноября 1893 – не ранее 1917), Петра (13 декабря 1894 – не ранее 1917; с 1912 студент Петербургского университета) и Георгия (18 апреля 1897, Царское Село – 26 февраля 1920, Нарва; прапорщик в армии Н.Н. Юденича в Гражданскую войну). К сожалению, сведений о судьбе после революции двух старших сыновей Покровских найти пока не удалось. Известно лишь, что после начала Первой мировой войны они прервали учебу в университете и после прохождения краткосрочных военных курсов в Пажеском корпусе поступили офицерами в действующую армию[981].
Сам Н.Н. Покровский в 1919 г. подвергся непродолжительному аресту, что побудило его к эмиграции. Ему удалось выехать в Таллин (бывший Ревель). С 1920 г. Николай Николаевич жил в Каунасе (бывшем Ковно) – столице независимой теперь Литвы. Приезд Покровского именно в Каунас объяснялся тем, что он являлся землевладельцем Ковенской губернии (права на имение были подтверждены правительством Литвы) и имел там родственников по отцовской линии. Восстанавливая в имении разрушенное войной хозяйство, бывший министр одновременно преподавал – Литовский университет пригласил его на должность доцента кафедры финансов факультета права Литовского университета. В 1926 г. Покровский опубликовал свой университетский курс в переводе на литовский язык[982]. В том же году Покровский был назначен исполняющим обязанности профессора по занимаемой кафедре. Кроме того, благодаря своему научному авторитету он стал еще и советником Министерства финансов Литвы, был избран почетным председателем совета Общества русского мелкого кредита. В официальном журнале министерства «Lietuvos kis» («Экономика Литвы») Покровский опубликовал несколько своих статей[983]. В 1929 г. Николай Николаевич был вынужден оставить университет по состоянию здоровья[984]. 12 декабря 1930 г. Покровский скончался в Каунасе, где и был похоронен на Свято-Воскресенском кладбище[985]. Могила его утрачена. После окончания Великой Отечественной войны распоряжением каунасского горисполкома от 17 мая 1945 г. кладбище было изъято из ведения православного прихода и передано городскому жилищно-коммунальному ведомству. В 1956 г. могилы сравняли с землей, а на месте кладбища был разбит парк, существующий и поныне.
Фотографии
Н.Н. Покровский
Здание Министерства финансов
Здание Министерства внутренних дел
Николай II председательствует на военном совете главнокомандующих фронтами
А.Д. Протопопов
В.Н. Коковцов
А.Н. Куломзин
Н.Д. Голицын
А.А. Хвостов
А.А. Макаров
Здание Государственного совета, Государственной канцелярии, Комитета министров (до 1906 г.) и Совета министров (с 1906 г.)
Н.Н. Кутлер
А.А. Риттих
Первое торжественное заседание реформированного Государственного совета
А.Ф. Трепов
Н.А. Маклаков
В.Б. Фредерикс
В.Б. Штюрмер
И.Л. Горемыкин
Торжественное открытие I Государственной думы
А.В. Кривошеин
П.Н. Игнатьев
Д.С. Шуваев
М.А. Беляев
В этом здании размещалось Министерство иностранных дел (современный вид)
П.Л. Барк
П.А. Харитонов
Н. Н. Покровский во главе русской делегации на экономической конференции союзников в Париже. Рядом с ним В. В. Прилежаев
Члены российской Парламентской делегации во время заграничной поездки.
Стоят слева направо: В.И. Гурко, А.А. Радкевич, М.М. Ичас;
сидят: Д.Н. Чихачев, В.Я. Демченко, А.Д. Протопопов, П.Н. Милюков, А.И. Шингарев
С.В. Рухлов
В.Н. Шаховской
М.В. Родзянко
Н.П. Раев
А.А. Бобринский
И.К. Григорович
С.Д. Сазонов
И.Г. Щегловитов
Февраль 1917 года в Петрограде
Заседание Временного правительства в Мариинском дворце
Н.Н. Покровский