Великий Сатанг Вершинин Лев
Курьер был юн до неприличия, хмур и до краев переполнен сознанием важности собственной персоны и исполняемой миссии. Он дважды, нет, даже трижды внимательнейшим образом изучил паспорт, проверил удостоверение, затем потребовал диплом, долго читал его, забавно шевеля губами и помогая себе языком, затем осмотрел меня, едва не обнюхав от полноты усердия, и наконец, видимо, убедившись, что я — это я, а не кто-то иной, злонамеренно облачившийся в мою пижаму, вручил мне под расписку в пяти экземплярах довольно-таки толстый пакет, затянутый в футляр из пахнущей вовсю свежевыделанной крокодильей кожи.
После такой процедуры давать на чай рука как-то не поднялась, хотя юноша, кажется, ожидал чего-то в этом роде и, уходя, бурчал под нос нечто мало для меня приятное…
Закрыв за явлением дверь, я вышел на балкон, настроил шезлонг, уселся и принялся за вскрытие. Любопытно было не передать как. Давненько не получал я подобных пакетов, и для полноты сюрприза не хватало разве что группы автоматчиков сопровождения, окружавших посыльного.
Но чего не было, того не было.
Проследив с высоты, как курьер седлает черный, похожий на небольшого лакированного верблюда мотоцикл и убывает, весь в клубах дыма и грохота, я рассупонил медные застежки, лезвием перерезал витые шнурки, расстегнул «молнию», предварительно удалив сургучные печати, распахнул папку — и охренел.
Такого попросту не могло быть.
Но факт есть факт: лист первый (опись вложения) был заполнен лично Теодором…
Тем самым Теодором Иоганновичем Дуббо фон Дубовицки, академиком и ответственным секретарем, который, я абсолютно убежден в этом, согласился бы пойти на контакт со мною лишь в том случае, если бы ему зажали яйца в тиски и долго, убедительно не отпускали.
Уже хорошо. Что бы там ни было дальше, а — приятно.
В папке же покоилась аккуратная кипочка бланков, пронумерованных и по всем правилам заверенных подписями, штампами и печатями.
Вощеный пергамент, золотой обрез по краям; сверху, строго посередине, эмблема Объединенного Института Энергетики: символ разорванной бесконечности незавершенная восьмерка на боку, игриво орнаментированная сугубо паритетным количеством красных и белых многоконечных звездочек.
И, всенепременнейше, готический шрифт девиза: «Urbi et orbi», то бишь нам от мира скрывать нечего.
Первый лист, как уже указывалось, являлся описью вложения, и я немедленно отправил его в корзину. Зато второй от верха до низа занимало перечисление инстанций, ведомств и учреждений, давших «добро» на отправку настоящего письма либо удостоенных чести ознакомиться с копиями оного. В числе прочих такой честью обременили себя Центр Службы Контроля ЕГС и Управление Контрольной Службы ДКГ (ну, этим сам Бог велел!), обе Академии (эти-то тут при чем?!), оба же Ведомства Оригинальных Идей (какой кошмар!), и так вплоть до загадочного ДБЛВК-5, лично мне неизвестного, зато единственного на обе державы и, надо думать, тоже паритетного.
Лист третий содержал собственно послание.
Как положено — в две колонки. Правая половина открывалась обращением «Досточтимый сэр!», а левая, соответственно, «Гражданин Рубин!».
Далее тексты были аутентичны. Меня извещали, что:
а) простили мне необдуманные действия, а равно и высказывания, совершенные, как установлено, из б) политической наивности, а отнюдь не по злому умыслу, как предполагалось ранее, и следовательно в) приглашают (читай: приказывают) и убедительно просят (читай: то же самое, но круче) продолжить работу в клоаке (терминология моя. — А. Р.), именуемой ОИЭ.
Итого: требовали — подчинения, лояльности и стабильных творческих успехов; обещали — звонкие бубны за горами, журавля в небе и телушку за морем.
Подписано: особо ответственные уполномоченные по обеспечению паритета в энергетике Колин Г. Б. Лонгхэнд (как же, знаю этого придурка) и Ю. В. Долгорукий (о, вот это имя мне ничего не говорит, видимо, из новеньких).
Остаток листа занимало пурпурное факсимиле подписи Дуббо фон Дубовицки. Превозмочь себя и подписать собственноручно Теодор, очевидно, все-таки не смог. И черт с ним! В свое время исследование сего графологического шедевра со всеми его росчерками, подчерками, завитками и перезавитушками доставило мне немало удовольствия и едва-едва не подтолкнуло к серьезнейшему изучению психопатологии. На мое счастье, увлечение быстро прошло.
— А теперь, дорогие друзья, — донесся бодрый голос из комнаты, — мы начинаем нашу утреннюю программу «Музыка, которая с тобой», и открывает ее, как всегда, новая песня несравненной мадам Гутелли-Ла Бьянко, которая так и называется…
Как там что называется, я не узнал, поскольку плотно прикрыл балконную дверь. Ла Бъянко, надо же… Это не тот ли Ла Бьянко, который жокей? Или нет, планерист? Да, точно, планерист, жокей был до того. Уже, выходит, не Гутелли-Альперович, ну и на том спасибо. Никогда не слушаю ее новых песен; не то чтобы они мне не нравились, Ози есть Ози, но стоит ли без толку травить душу?
Из холодильника извлек банку холодного чая, крекеры, мармелад, быстренько отсервировался, сел за стол и вновь уставился на папку.
Итак, день начался весело. Можно сказать, с сюрприза.
Эх, ребятки-козлятки, где ж вы раньше-то были, а? Когда я, по вашей, между прочим, милости, мыкался по лицеям, перебиваясь случайными лекциями и уроками для кретинов на дому? Вы сидели и злорадствовали, разве нет? И были уверены, что никто не поможет. А ведь помогли! Совсем чужие люди, которым плевать было на вас и на ваши заморочки с паритетами, допусками и прочей дребеденью, а не было плевать на то, что Рубин умеет работать, может работать и хочет работать…
И вот теперь, когда Рубин, вопреки вашей милости, опять может позволить себе номер в «Ореанде», вы присылаете своего юного кретина на мотоцикле и требуете Рубина обратно, так сказать — взад? А ху-ху, прощения просим, не хо-хо?..
Вот так вот я и думал. И первым зовом души было поднять телефонную трубку, набрать номерок, засекреченный, конечно, но никак не для меня, вежливенько попросить на минуточку Теодора Иоганновича и, услышав родное «Алле-у?», от души, с переподвывертом послать его туда, откуда он, вытрясок, вывалился полвека тому на позор человечеству. А папочку со всем содержимым, соответственно, в мусоропроводик, как того она, папочка, и заслуживает.
Но — первый зов на то и первый, чтобы не торопиться.
Ни звонить Дуббо, ни выбрасывать цидулку я не стал.
Как-никак, а боэций — дело, которому я отдал полжизни…
Похоже, сама природа возмутилась моей беспринципностью: с моря рванул ветер, выхватил письмо из рук и, поиграв пару секунд, перебросил в соседнюю лоджию. Я не стал предъявлять ему претензий: что толку браниться с темной стихией? Я накинул на пижаму халат и, сопровождаемый несущимся вслед последним всхлипом госпожи Гутелли-Ла Бьянко («Но я хочу-у…»), отправился спасать документ.
Успел вовремя. Трясущийся от злобы мальчуган, обитатель номера люкс, уже пристроил роскошное послание к стене и целился в эмблему из не менее роскошного маленького арбалета.
— Простите, — заметил я с порога, — разве принято стрелять в чужую переписку?
Боже правый! Арбалет немедленно развернулся и теперь целился в меня. Правда, недолго — я даже не успел испугаться. Мальчик шумно выдохнул, ослабил тетиву и мотнул головой.
— Забирай!
Не без оглядки я открепил манускрипт и услышал за спиною не слишком даже приглушенное:
— Нгенг!
Прозвучало не очень внятно, однако интригующе.
— Простите, не расслышал?
— Нгенг! — убежденно повторил мальчуган.
О, я не ошибся: сказанное, вне сомнений, относилось ко мне. Ну что ж, жена, в смысле — вторая, в свое время называла меня по-всякому, институтские власти мало в чем уступали ей, да и в транспорте у нас, как известно, не очень-то церемонный народ. От нечего делать я даже составил однажды словарик-определитель. Но «нгенга» там не было наверняка, могу поручиться.
Терпеть не могу лакун в интеллекте.
— Не откажите в любезности, молодой человек, пояснить мне значение термина «нгенг», — почтительно осведомился я у обладателя арбалета.
— Нгенг и слуга нгенгов! — последовало развернутое объяснение. — Холуй нгенгов, обкрадывающих мою планету!
Не скрою: когда меня что-то интересует всерьез, я становлюсь себе самому на удивление настойчивым и терпеливым. В ходе дальнейшего собеседования выяснилось, что мальчик — не просто так, а артист с Дархая, что арбалет атрибут профессии, а словечко «нгенг» имеет, как правило, два основных значения: либо — некий весьма неприятный, злодышащий и мерзотворный глоррт, либо — просто и ясно — гнусное подхвостье оранжевой своры.
Я попытался оправдаться. Мальчик непримиримо настаивал, что не глоргту в клоаке не место. За простое, понятное и такое родное слово «клоака» я и уцепился.
— Право же, душа моя, наши позиции смыкаются. Вы очень точно подметили, что весь этот объединенный гадючник можно, более того, нужно именовать клоакой…
Я не хотел этого, но меня понесло. Возможно, сыграл роль так и не съеденный завтрак. А возможно, и гаденькое, осклизлое какое-то чувствишко, оставшееся после ознакомления с содержимым крокодиловой папки.
И я попытался объяснить мальчику, судя по всему, твердо знающему только, что такое «нгенг», простую истину о наличии в мире вещей куда более скверных. И поток моего красноречия подогревала тупая, въедливая ненависть к самому себе.
Я, к сожалению, не Джордано Бруно, по натуре я скорее Галилей, и фрондер прекрасно уживается во мне с конформистом. Не все решается окладом. Я, хорошо это или худо, не могу жить без своей темы, без своей лаборатории, без моего Института, в конце концов. И я отвечу Дуббо согласием, какие бы условия он ни выставлял. И зря говорил один неглупый, но очень уж древний грек, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно, еще как можно…
Но — завтра. А сегодня можно позволить себе толику бунта. Особенно здесь, в гостинице, наедине с заезжим, неимоверно далеким от всех наших проблем гастролером…
… Я человек с двойным гражданством. Белая ворона.
И все, по сути дела, из-за того, что я терпеть не могу скрипку. С самого детства надо мною ножом гильотины висело семейное проклятие, и никто из родни даже не думал усомниться в том, что Ака будет великим скрипачом. Как папа, как дядя Эли, как дедушка по маме и прадедушка по папе. Скрипка была моим проклятием, она преследовала меня во снах, плотоядно причмокивая и плюясь канифолью, и я просыпался в холодном поту, а великие родичи, виртуозы смычка, смотрели на меня со стены сурово, никак не одобряя маленького непослушного Аку…
Я хотел играть в шахматы, но мама поговорила с тренером, и он попросил меня больше не приходить в секцию, потому что не хочет работать с неперспективным; он врал и злился на самого себя и поэтому был груб со мной, маленьким заплаканным мальчиком в бархатных штанишках до колен. Спустя много лет мы встретились на улице, и я кинулся к нему, но старик отвел глаза, не узнавая, и торопливо посеменил прочь…
Я мечтал о математическом классе, но директриса лицея была маминой подружкой еще с консерватории, и на экзаменах мне поставили жирную, отвратительно синюю единицу, а Борька, остолоп и зануда, все до точки списавший у меня, совершенно неожиданно для себя получил «отлично» и был принят, правда, совсем ненадолго…
И девочкам путь в нашу квартиру был заказан, потому что все они вертихвостки, говорила мама, и думают только об одном, а еще из-за них нужно драться, они любят это, и им безразлично, что мои пальцы — чистое золото, почти как у прадедушки по папе, а уличные мальчишки, они как раз и любят ломать такие тонкие, музыкальные пальцы, потому что завидуют тем, кто когда-нибудь, в отличие от них, сорванцов и беспризорников, обязательно станет великим скрипачом…
Пройдет немало времени, пока мама простит мне эту скрипку, и я тоже не скоро прощу себя за то, что продал нежно-розовую сладкоголосую Амати в первом же космопорту. Но я убежал из дому, и это было совсем неплохое время: я дрался в кабачках, где прирабатывал гапером за харч и койку, я подсаживался на пляжах к отставным астрофизикам и предлагал сыграть партийку-другую в шахматишки, а потом прятался в доках от пляжной полиции, поскольку эти горластые деды никак не желали поверить, что пацан мог выиграть их курортную заначку по-честному. А в четырнадцать я поступил в два университета сразу, еще не предполагая, что через год брошу оба.
Мало кто из моих аспирантов, да и коллег знает, что академик Рубин получил университетский диплом уже к тридцатилетию, просто как подарок от доброго приятеля-ректора…
Мне жаль было тратить пять лет на занудную тягомотину, обязательную, как скрипка в детстве. Я хотел изучать математику, играть в шахматы, трахаться и менее всего предполагал, что когда-нибудь буду преподавать сам.
Я искал свою дорогу. На ощупь, не думая ни о престиже, ни о последователях. Придись мне тогда по душе стезя монтажника-высотника, я стал бы им. Но нравилось мне другое. И даже сам Теодор свет Иоганнович, неотразимейший наш Дуббо, как-то признал в узком кругу, что теперь три института заняты исключительно решением «студенческих проблемок» Рубина. Я, помнится, удивился: неужели всего три? Возможно, впрочем, что остальным мои проблемки пришлись просто не по зубам. Наверное я прикусил бы свой длинный язычок, если бы знал, что именно Теодор и возглавлял последовательно все три указанных института, после чего был переведен в администрацию Академии, как неспособный к научной работе…
Я легко загорался и еще легче охладевал. Единственной привязанностью к двадцати годам у меня была только скрипка, и частенько, размышляя под нежное пение струн, я искал и находил решения самых сложных, на первый взгляд попросту нерешаемых задач. И я не мог поверить, что это я — тот самый Ака, который продал свою Амати лохматому бомжу под космоангаром всего лишь за полбанки пива и твердую, как доска, но, правда, целую тараньку.
А потом… потом появился боэций, и это было, как выяснилось, навсегда. Я впервые увлекся по-настоящему, а ОИЭ был накручен на меня, как нитка на катушку, со всеми своими присутствиями, лабораториями и отделами. Разумеется, наматывали нитки строго с двух сторон и безукоризненно равномерно. Еще бы! Проблема боэция — полная паритетность, за исключением права вывоза (смотри пункт 1-й Порт-Робеспьерской декларации). Боэций — это возможность рождения принципиально новых технологий. Это, если угодно, ключ к всемогуществу…
Вот почему для меня были созданы все условия: теннис, рыбалка, спарринг-партнеры по боксу, премилые лаборантки, заранее согласные на все, — и никакой канцелярщины. Для оформления результатов существовала дирекция. И она, не стану отрицать, оправдывала свое наличие: отчеты переплетались в тончайший сафьян, снабжались великолепными заставками, тиснением, виньетками, миниатюрами и орнаментами в мавританском стиле.
Отпахав шестнадцать лет под двойным суверенитетом, как это все мило именовалось (до сих пор не могу понять, как конкретно они меня делили: вдоль или поперек? И кому какая половина доставалась?), я понял, что главная задача не имеет решения.
Мне казалось первые два-три года, что бюрократический кавардак, царивший в Институте, дело рук Дуббо, но позже стало вполне очевидным, что Теодор вовсе ни при чем, что он — всего только исполнитель, причем не из худших. Самое страшное, что музыку эту никто даже и не заказывал — волынка дудела сама по себе, просто так, по инерции.
Тогда-то я, на свою голову, и задумался о политике. Чересчур долго мне позволялось решительно все, и козленочек дободался-таки до стенки…
… Я говорил, незаметно для себя самого переключившись на лекционный лад, с многозначительными паузами, повышением голоса в нужных местах, хмуря брови и посмеиваясь. Малыш слушал не перебивая, подперев голову кулаком. Похожие лица бывают у иных студентов, когда им не все понятно, но очень интересно. После лекций такие ребята обычно подходят стайкой и просят консультации…
Вся штука в том, что я тогда был убежден и убежден теперь, что боэций никакое не лекарство для смертельно уставшей от тысячелетних склок цивилизации. Паритет паритетом, но необходима идея, объединяющая всех. Раз за разом находило человечество вроде бы подходящие идеи, и словно по злому волшебству эксперименты, серия за серией, оборачивались кровавым бардаком.
Я задал себе вопрос: почему? А на вопросы я привык отвечать. И меня не устраивали общие рассуждения, услужливо предлагавшиеся тысячами пухлых томов. Потому что я, как ни крути, профессионал-аналитик и знаю: если решение есть, то оно должно быть простым.
А следовательно, мне по силам его отыскать…
Сегодня я понимаю, что погорячился. Меня ведь пытались спасти, образумить, но куда там! Я несся вперед очертя голову. Как же! Ведь я — Рубин, а не хрен собачий, как вы, дорогие мои друзья! После этих слов Федька попытался дать мне пощечину, но я же драчун, у меня же за спиной космоангары и портовые кабаки! Я выдал Федьке от души, от всей своей нетрезвой в тот момент души, он брякнулся вверх сопаткой, и с тех пор мало кто в Галактике ненавидит меня больше, чем любимый бывший корешок Теодор Дуббо фон Дубовицки…
Даже Ози кое-что сообразила; дурная, веселая, по сей день до чертиков желанная Озька, безмозглая собачонка с изумительным сопрано… она впервые устроила скандал сразу после Порт-Робеспьерской конференции, она вопила, что не собирается дальше жить с идиотом, это она-то, глядевшая на меня, как на икону, с того вечера, когда я отметелил ее второго муженька, вздумавшего буянить у «Максима», привез светящую фонарем под глазом звезду эстрады к себе и приказал завтра идти со мной в мэрию расписываться…
Ведь я же нашел ответ! И он на самом деле был простым, как грабли: человечеству необходимо подлинное единство. Тем более что особых препятствий к нему и нет и все, что разделяет людей, — это страх, вынуждающий защищаться.
От кого? История отвечала: от врага.
Но кто же враг? Ответа не было.
И тем не менее люди свыклись с ожиданием Армагеддона и уже не могли представить себе жизни без этого противостояния. А значит, бессмысленным был и мой боэций со всеми его потенциальными возможностями, потому что нельзя достичь всемогущества, постоянно оглядываясь в страхе…
Нет, я не верю в Бога, и уж тем более я не коммунист.
Но я твердо убежден: рай на земле возможен, и, если хотите, можете назвать его коммунизмом. Но для этого человечество обязано стать единым. И если уж так необходимо государство, то пусть остается одно. Два для Галактики непозволительная роскошь.
Об этом этими же словами я и позволил себе заявить в прямом эфире прямо в глаза побелевшему от ужаса ведущему передачи «Я живу с великой Ози».
Последнее, что успел я проорать в камеру, была фраза, так никем, как выяснилось позже, и не понятая:
— Реальная идентичность двух ведущих государств делает возможным их быстрое и безболезненное слияние; все, что разделяет нас, — выдумки политических проституток!..
Спустя полминуты меня вышвырнули из студии.
А утром в мой кабинет явились Скурлатов (тогдашний Долгорукий) вкупе с Лонгхэндом. Перебивая друг друга, они заявили, что я не понимаю ни идеалов демократии, ни идеи единства, что подрываю основы паритетного сосуществования, поступаюсь принципами, лью воду на мельницу, подливаю масло в огонь и обливаю грязью.
И даже тогда у меня еще был шанс. Парни ясно намекали, что не худо было бы выступить по стерео и повиниться за пьяный бред.
А я предпочел пошутить.
— Я ученый, ребятки, — заявил напыщенный кретин Рубин, — и я привык говорить лишь то, в чем уверен. А ежели вам охота слышать то, что хочется, так идите в хиромантический салон мадам Полонски — там вас обслужат…
Вот тут-то они и сообщили хором, что незаменимых у нас нет, а мой кабинет через пятнадцать минут будет опечатан.
Наутро я прочел в газетах, что обе Академии открытым голосованием лишили меня всех наград и званий, что ректор, по блату устроивший мне, недоучке, диплом, пошел под суд за взятку, что ученики не только отрекаются скопом, но скопом же и клеймят, и вообще моя провокационная выходка гневно осуждена школьниками, домохозяйками, физкультурниками и прочей прогрессивной общественностью, не намеренной давать в обиду родное государство (или оба государства?).
А еще через два дня от меня ушла Ози. Она не хотела, я в этом уверен, потому что ночи накануне ухода были самыми лучшими нашими ночами; она даже к телефону не хотела подходить, но потом приехала эта дархайская стерва Чалка, которая вьет из Ози веревки, увела мою ревущую дуреху на кухню… и через час они уже выходили с вещами. Я попробовал не выпускать, и тогда меня за минуту прямо на лестничной площадке сделали котлетой три бугая с перебитыми носами, а после, когда я уже валялся в луже крови, выродок Топтунов, держа Озькин чемодан, подошел ко мне, сплюнул и сказал одно только слово:
— Козел!
Вот с того дня я и не слушаю песен великой Гутелли. Слишком ясно помнится это звучащее во влажной тишине спальни непередаваемое и незабываемое: «Хоч-ч-чу-у-у…»
Каяться было бессмысленно. И поздно.
И я не задавал никаких вопросов, когда меня, обтрепанного и полуголого, три года назад пригласили наконец на работу по специальности. Ясное дело, не на государственную службу. Но в самом деле, какое дело Рубину, скажите на милость, откуда Ассоциация Приватных Исследований берет боэций? Пусть болит голова у тех, кому платят за охрану стратегического сырья! А дело Рубина — заниматься обогащением руды, и только. Тем паче что по личному распоряжению президента Ассоциации господина эль-Шарафи завпроизводством Рубину уже трижды за последний год повышали жалованье…
И вот — письмо.
После всего, что было, те же люди, приятно улыбаясь, приглашают меня вернуться, приманивая отнятыми некогда побрякушками.
Интересно, Озьку они мне тоже вернут? Или, быть может, предложат компенсацию?..
Нет, не могу понять: что же произошло?
Если им опять нужен Рубин, значит, решено вернуться к фундаментальным исследованиям.
Возможно даже, к путешествиям во времени. Но проблему боэция в одиночку не потянуть никому. Фундаментальные исследования — это реальное, вплоть до полного слияния, единство бюджетов. А следовательно, и структур. Неужели же «верхи» наконец-то поумнели?..
Я пожал плечами и замолчал. Заболело горло.
А мальчик покачал головой.
— Ты интересно говоришь, друг-землянин. И те, о ком ты сказал, творили не благо. Они нгенги, не ты. Прости. Но простота еще проще. Идеи квэхва гласят: «Истина в послушании, труде, скромности; в истине — сила». Вот и все. Так говорит Любимый и Родной.
Совсем детская, подкрепленная ссылкой на авторитет убежденность звучала в мальчишеском голосе, такая знакомая по диспутам первокурсников. И такая наивная…
Я не сдержал улыбки. Конечно же, дружеской, нисколько не высокомерной. Если хочешь учить, никогда не поучай…
— В послушании кому, мой юный друг? В труде ради чего? Что есть скромность?
— Послушание — Вождю, — ни секунды не медля, отчеканил он. — В труде изобилие. В скромности — равенство. И все это — сила!
Я понял: убеждать его тезисами невозможно. Ему необходимо самому найти ответ, не полагаясь на мнения старших. И он найдет, если захочет; у него хорошее, умное лицо. Но чтобы пожелать найти, нужно уметь искать.
Прекрасно!
— Юноша, скажи мне: на Дархае есть стада?
— Стада? — Он, кажется, не понял сразу. — Да, стада свиней…
— Отлично! Их пасут пастыри, они утруждают себя в поисках изобильного корма, они равны между собой. Это так?
— Да…
Я посмотрел ему прямо в глаза.
— Ты — свинья?
Он осекся. Нахмурился, подыскивая нужный ответ, быть может, цитату. Не нашел. Сглотнул слюну. Насупился. Все правильно. Тут не обойдешься набором заученных формул. Тут необходимо размышлять. А он, видимо, до сих пор не знал, что такое логическая цепочка…
Что ж, теперь ему придется думать.
Я уже стоял у двери, когда мальчик остановил меня.
— Постой, друг-землянин. Ты не нгенг. Поэтому возьми на память этот амулет. Это подарок, и в нем — благо. Ты поймешь. Потом. Я же выполню свой долг борца, а после расскажу Вождю о твоих вопросах. Любимый и Родной знает все ответы…
ГЛАВА 8
… Тем же, кто осознанной волей своей отринул кротость в поиске пути праведного, положив одну лишь силу в основание Храма сердец своих, кроме же силы — ничего, дай знак, Творец, пока еще не пробил час гнева Твоего, ибо пред гневом Твоим прахом и тленом ляжет то, что полагают силой они, и пылью рассыпется то, что мощью рекут, и ничем обернется пустошь, кою в слепом самомнении своем мнят сии безумцы могуществом мира сего. А потому, все ведая и все прозревая, предупреди их о пагубе, Господи!..
Рассказывает Улингер МУРАКАМИ, пенсионер. Мастер кэмпо (10-й дан). Верховный наставник школы Ширин. 65 лет. Гражданин ДКГ
25 июля 2215 года по Галактическому исчислению
Ровно в пять тридцать я киваю почтальону. Так заведено, и меня бы удивило, если бы в один из дней я не увидел его у калитки в обычное время. Мы сталкиваемся строго под моим коттеджем: он — выйдя из-за угла, со стороны плошали Героев Паритета, я — завершая утреннюю пробежку вокруг парка.
Я останавливаюсь. Он опускает на землю туго набитую сумку, озирается, потом молодцевато вытягивается и отдает честь. Сейчас, на рассвете, это вполне допустимо: соседи пока еще сладко спят и некому подглядеть нашу тайну.
— Вольно, сержант, — негромко говорю я.
И почтальон отвечает:
— Есть вольно, ваше превосходительство!
А потом добавляет, уже менее уставным тоном:
— Да вы прямо как куранты, адмирал, по вам хронометры сверять можно…
Эти слова он произносит каждый день, двести пятьдесят семь раз в году, не считая праздников, выходных и отпуска… Они тоже стали традицией.
И он, к сожалению, не прав.
На больших стенных часах уже пять тридцать четыре; минута потеряна в парке, когда я сбил дыхание и позволил себе короткую остановку. Скверно! Минутный сбой в раз и навсегда установленном распорядке — далеко не мелочь. Недаром же в глазах у старины Перкинса, уже выбритого и застегнутого, как положено, на все пуговицы, застыло удивление, граничащее с беспокойством.
— Завтрак! — распоряжаюсь я, проходя в душевую.
Мог бы и не говорить. Капрал Перкинс знает свое дело, мы не расстаемся с ним с самого Карфаго, где он потерял ногу и был вчистую списан с действительной. Но если не отдать конкретного приказа, старый служака просто не поймет меня. У каждого есть свои маленькие слабости.
Тугие, льдисто-холодные струи обжигают кожу. Усиливаю напор и, закусив губу, терплю блаженную колющую боль. Докрасна растираюсь мохнатым полотенцем память о дархайской кампании, накидываю кимоно, тщательно расчесываю волосы.
Выхожу к уже накрытому столу, мельком взглянув на фосфоресцирующую тарелку циферблата. Пять пятьдесят девять. Минута возвращена. И это прекрасно. Адмиралы не должны опускаться. Даже на пенсии.
Яйцо всмятку. Овощной салат. Ломтик сыра. И, конечно же, горячий кофе со сливками. Будь нынче воскресенье, была бы подана ветчина и немного оливок. Но сегодня среда.
— Благодарю. Можете быть свободны! — слегка улыбаюсь я, и Перкинс, щелкнув каблуками, удаляется к себе, принимать пищу и разбирать почту к просмотру.
Утренний кофе я предпочитаю пить в одиночестве.
Впрочем, не совсем. По углам столовой расставлены бюсты тех, кого я всегда рад видеть в рассветный час. Загадочно прищурил левый невидящий глаз бронзовый Ганнибал. О чем-то своем задумался, кривя малахитовую губу, нестарый еще и худощекий генерал Бонапарт. И мрачно хмурит тяжелые брови, заглядывая прямо в душу, великий Жуков.
Они понимают меня. Им известно, что такое отставка…
Я встаю из-за стола, по привычке плотно задвигая стул.
Нелепое словцо — «отставник». Отставить. Выставить. Уволить с пенсионом. Шпаки придумали чертову прорву иносказаний. Но я привык называть вещи своими именами.
Выгнать за ненадобностью — вот вся суть, как ни запутывай ее в болтовню. Вытряхнуть, как мусор…
Пускай. Можно перечеркнуть жизнь человека единым росчерком пера. Но никому не под силу заставить солдата забыть армию, пока он считает себя в строю.
Завтрак окончен. Теперь — то, что важнее еды.
В крохотной комнатке пусто. Лишь циновка на полу, на стене слева от входа — ковер, посреди — укрепленная на треноге старинная гравюра, освещенная неугасимой лампадой.
Повернувшись лицом к ковру, семь и семь раз кланяюсь, сгибаясь ровно пополам. И древний прадедовский меч, спящий на ковровом ворсе, принимает мое почтительное приветствие.
Опускаюсь на циновку.
Приплясывающий отсвет огня лампады подкрашивает гравюру в кровавые и пламенные тона, и поле сражения, изображенное беспорочным резцом великого Хакумаи, медленно оживает…
— Что ты видишь, Мураками Бункэй? — шепчу я.
Тишина обволакивает меня. Мягко ступая, удаляется сущее, оставляя потомка наедине со славой предков…
Я вижу: широкое поле, заваленное телами тех, кто пал, исполняя долг. В живых не осталось никого, только полководец, что привел войско сюда и поставил у выхода из ущелья, отдав приказ — продержаться, пока не придет подмога. О, восемь тысяч было их, а тех, кто шел с той стороны гор, всемеро больше. И они пали, все восемь тысяч пали, как один, ожидая подмогу, а подмога все не шла и не шла, и не было видно в редеющей дымке тумана долгожданных знамен, полыхающих цветами княжества Такэда: желтым — огонь! синим — железо! белым — ветер! черным — земля!..
Мой дух парит над полем смерти и чести.
Я вижу: седой полководец, последний, кто еще не мертв, но уже умирающий от множества ран, стоит среди павших — совсем один, без права умереть, пока не пришла подмога. Меч его сломан, глаза залиты кровью, и не под силу ему увидеть то, что происходит вокруг. Успеют ли свои? Или все, что случилось тут, было вотще?
— Жив ли кто? — кричит он.
А в ответ — тишина.
— Именем князя нашего повелеваю: отзовитесь! — кричит он, но повеление остается неисполненным, ибо мертвые свободны от клятв.
И все же:
— Я здесь, господин! Я слышу тебя! Повелевай! Изрубленный воин встает из груды мертвецов, тяжело опираясь на обломок двузубого копья.
— Назови свое имя! — требует полководец.
И слышит в ответ:
— Имя мое Мураками Бункэй; я асингару левой рукиnote 7, и мой долг повиноваться приказу! Приказывай, господин!
Я вижу: веселый смех торжества озаряет окровавленный лик ослепленного вождя.
— Видишь ли ты что-нибудь на западе? — хрипит он.
— Вижу, господин! — приложив ладонь ко лбу, отвечает воин.
— Что же ты видишь, Мураками Бункэй?!
И радостно откликается асингару:
— Я вижу знамена княжества Такэда! Огонь! Железо! Ветер! Земля!
И падает лицом вниз, потому что давно уже убит, но, даже убитый, не счел допустимым не услышать приказа…
А по полю уже мчится конница и спешит пехота — под желтыми! синими! белыми! черными!.. стягами, и враг бежит, бежит, бежит, и слепой полководец, подобно тростнику, опускается на землю и медленно умирает, не прекращая весело смеяться над глупым, слабым, побежденным врагом…
И последнее, что вижу я: могучий и грозный, спешивается его светлость дайме Такэда Шинген у ветхой хижины; церемонный поклон отвешивает он оборванной старухе, и вслед за ним склоняют головы к земле блещущие доспехами вельможи его.
— Совершивший подобное, матушка Мураками, — милостиво говорит дайме, лишь случайно мог быть рожден крестьянином. Пусть же род ваш отныне посылает под знамена мои не асингару, но достойных меча самураев!..
Так говорит он и протягивает босоногому мальчишке тяжелую катану в изукрашенных ножнах — тот самый меч, что чутко дремлет на ковровой стене в комнате моих встреч с предками.
… Дух мой воссоединяется с телом.
Не вставая с колен, покидаю я прибежище семейной чести, и лишь теперь начинается мой рабочий день.
Семь раз отбивают часы.
Газеты аккуратно разложены на столе и подготовлены к просмотру; рядом карандаши для пометок, отточенные ровно и остро. Капрал Перкинс, как всегда, безукоризненно пунктуален. Старика следует непременно поощрить…
Так, первый в стопке по алфавиту — «Армейские сны».
Пустяковый, не стоящий внимания журнальчик: немного воспоминаний, немного размышлений, кроссворды, как правило, весьма непритязательные. Отложим. Не к спеху.
Далее. «Башни и башенные устройства». Солидное, более чем уважаемое издание. Крайне неинтересное на досужий взгляд, но неоценимое для профессионала. А я — профессионал и потому продолжаю выписывать специальную литературу, хотя кое-кому это и кажется чудачеством…
О! Какая неожиданность! «Батумский ветеран»!
Вот это любопытно. Бюллетень выходит, к сожалению, нерегулярно, у редактора не хватает средств, но уж если выходит, то, как правило, содержит интересные данные. Видимо, кто-то спонсировал выпуск. Что ж, благородно, очень благородно…
Траурная рамка. Опять кто-то из наших. Кто же?..
Что?! Я вздрагиваю, словно от пощечины. Над совершенно незнакомой брыластой рожей нависают темные глыбы слов:
СОТРУДНИКИ И БЛИЗКИЕ С ГЛУБОКИМ ПРИСКОРБИЕМ ИЗВЕЩАЮТ, ЧТО ВЧЕРА, 24 ИЮЛЯ 2215 ГОДА, НА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТОМ ГОДУ ЖИЗНИ В РЕЗУЛЬТАТЕ СЕРДЕЧНОГО ПРИСТУПА СКОНЧАЛСЯ ИЗВЕСТНЫЙ БИЗНЕСМЕН И МЕЦЕНАТ АТТИЛИО ЭЛЬ-ШАРАФИ…
Однако! Только вчера откинулся, а сегодня уже и некролог. И где! Дожили, что и говорить. Проклятые торгаши и сюда ухитрились просочиться. Позор! Можно подумать, мало у них прикормленных газетенок, готовых вылизать и обскулить усопшего благодетеля…
Не терплю этих скунсов. Потому что слишком хорошо знаю, какой ценой оплачены их, будь они прокляты, контрольные пакеты акций. Я был на Карфаго и многое понял уже там. Но еще я помню Дархай, и кому-кому, а уж мне точно известно, во что обошелся нам, землянам, этот поганый сизый камень, трижды будь он неладен, боэций… и все ради того, чтобы какая-нибудь биржевая крыса обзавелась лишним счетом в банке…
Сердечный приступ? Как же! Не уверен, что у этих шакалов есть сердца. Сейфы у них вместо сердец, и что они знают о настоящих утратах? Дали бы этого макаронного урюка мне под начало там, под Кай-Лаоном, и — клянусь погонами! от разрыва сердца он бы точно не сдох…
Я придвинул ежедневник и сделал пометку синим карандашом, означающим первостепенную важность: направить протест в редакцию «Батумского ветерана»…
Но зачем же откладывать? Мыслилось легко, пальцы послушно бегали по клавиатуре. К семи тридцати черновой вариант письма был готов. Могу держать пари, редактор подергается, получив его; я, слава Богу, имею вес в наших кругах, и мое слово пока еще способно испортить репутацию тому, кто ею не дорожит. Спонсоры спонсорами, но офицер не вправе забывать о достоинстве.
Спустя минуту я разорвал набросок. Бессмысленно! Такой некролог оказался и в «Банзай», и в «Ветеранских ведомостях», и в «Гала-Армс», и даже — к тому же еще и на весь разворот! — в уважаемом мною «Военном оппозиционере»…
Странно. Неужели я не прав и это кто-то из наших? Но по какому же ведомству, если мне он неизвестен? Нет, положительно не понимаю. Не стоит торопиться в таком случае. Наведем справки, созвонимся с кем надо. Очень может быть, что и мне придется послать венок и соболезнования осиротевшей семье…
И все же! Не может быть такое лицо у нашего!
И пусть мне урежут пенсию, если я ошибаюсь. Тот, кто водил людей в огонь, умеет разбираться в лицах…
Вот этот, например, — совсем иное дело.
«Погиб при исполнении служебных обязанностей».
Хорошее лицо. Солдатское лицо. Всего лишь тридцать восемь. Юность. Мог бы еще жить да жить. Сказать по чести, не понимаю некоторых соратников, относящихся к «Мегаполу» без должного уважения: ни то, мол, ни се. Глупый снобизм. Эти парни умеют драться и знают, во имя чего драться стоит. А значит, они достойны сравнения с нами, и я лично их чту. Хотя могли бы выбрать и более славную стезю, нежели охрана покоя всяких гладеньких и сытеньких скунсишек вроде этой брыластой штафирки Шарафи…
Под фотографией — статья за подписью Яана Сан-Каро.
«Алек, каким я его знал». Вот так? Значит, знал лично? Прекрасно. Сегодня у нас встреча, и после беседы о важном я, пожалуй, позволю себе расспросить всезнайку-журналиста о его знакомце. Слишком уж хорош у этого старшего инспектора послужной список. Я бы, пожалуй, доверил ему «Саламандру».