День независимости Орехов Василий
Из открытой дверцы моей машины веет прохладой.
– Хорошо, мистер Баскомб. Покажите мне ваши водительские права, и я вас больше задерживать не буду. – Молодой страж порядка приобретает довольный вид, как будто ему очень нравится произносить эти стандартные слова.
– Конечно-конечно. – И я, быстро достав бумажник, извлекаю права из отделения, где они соседствуют с моим риелторским удостоверением, членской карточкой «Клуба краснокожего» и карточкой клуба выпускников Мичиганского университета.
– Если вы положите их на капот моей машины, – говорит он, поправляя на плече микрофон, – и отступите на несколько шагов, я загляну в них, положу обратно и вы сможете их забрать. Вас это устроит?
– Более чем. Но к чему такие сложности? Я могу просто отдать их вам.
Я делаю шаг в сторону его машины, из низенькой крыши которой торчит маленькая, похожая на пружину радиоантенна. Однако он нервно произносит:
– Не приближайтесь ко мне, мистер Баскомб. Если не хотите показывать права, – он скашивает глаза к микрофону, – я могу вызвать сюда полицию штата Коннектикут и вы получите возможность объяснить им ваше дело.
Личину дружелюбного блондина точно ветром сдуло, а под ней обнаружилась зловещая, как полицейский протокол, морда жесткого малого, склонного интерпретировать очевидную невиновность как очевидную вину. Уверен, подлинное его «я» силится сейчас понять, как пишется «Баскомб», – фамилия явно еврейская, ведь Нью-Джерси под завязку набит жидами, латиносами, черножопыми, арабами и коммуняками, переловить бы их всех да напомнить им пару вещей. Я вижу, как он опускает руки и заводит их за спину, там у него, надо полагать, пушка. (Я ничего подобного не провоцировал. Просто хотел отдать ему мои водительские права.)
– Да у меня и дела-то никакого нет, – говорю я, обновляя мою улыбку, и кладу права прямо над фарой. – А против ваших правил я ничего не имею.
И отступаю на несколько шагов.
Молодой человек, дождавшись, когда их наберется десять, выходит из-за дверцы и осторожно берет права с капота. Я вижу поверх его синего нагрудного кармана дурацкую позолоченную табличку. Эрик. Помимо рубашки и синих брюк на нем крепкие, с каучуковой подошвой башмаки сотрудника вспомогательной полиции и дурацкий красный аскотский галстук. Я вижу также, что он старше, чем выглядит, что ему отнюдь не двадцать два. Лет тридцать пять, пожалуй. Наверное, не раз подавал заявление о приеме в полицию, но местное управление отказывало ему из-за «отклонений» в результатах его тестирования по Роршаху, хоть издали он и выглядит, как юноша, которого любой отец полюбил бы всей душой и, не пожалев никаких денег, отправил учиться в Дартмут.
Отступив под защиту открытой дверцы, Эрик углубляется в изучение моих прав, не преминув поднять на меня взгляд, дабы сравнить мою физиономию с фотографией. Я же замечаю на его физиономии почти бесцветные «гитлеровские» усики, а на изнанке ладони какую-то татуировку – череп, быть может, да еще и обвитый змеей (нанесенный, несомненно, в «Искусстве тела»). Кроме того, это я тоже заметил только сейчас, мочку его правого уха украшает крошечная золотая бусина. Для Дип-Ривера комбинация забавная.
Эрик переворачивает мои права – посмотреть, не состою ли я в донорах органов (не состою), выходит из-за дверцы, опускает их на капот и снова возвращается под ее защиту. Я так и не понял, при оружии он или без.
– Ну вот, – произносит он с намеком на прежнюю теплоту. Не знаю, что ему удалось выяснить, если б я был серийным убийцей, в правах такого не пишут. – К нам сюда очень много чужаков наезжает, мистер Баскомб. А люди, которые здесь живут, не любят, когда их беспокоят. Потому, наверное, мы и не остаемся без работы.
Он приязненно ухмыляется. Теперь мы снова друзья.
– Я и сам этого терпеть не могу – говорю я, подходя к капоту и укладывая права в бумажник. Интересно, унюхал ли Эрик запах мертвой птицы.
– Вы, наверное, поразились бы, узнав, сколько чокнутых съезжает с девяносто пятого, чтобы поболтаться по нашему городу.
– Не сомневаюсь, – отвечаю я. – Сто процентов.
Невесть по какой причине я вдруг начинаю чувствовать себя обессиленным, как будто мне пришлось просидеть несколько дней в тюрьме и я только в этот миг вышел оттуда под резкий свет дня.
– В частности, в выходные, – продолжает социолог Эрик. – И особенно в эти. Тут уж к нам психи просто отовсюду стекаются. Из Нью-Йорка, Нью-Джерси, Пенсильвании.
Он покачивает головой. По его мнению, большинство психопатов как раз в этих штатах и живет.
– А вы давно дружите с мистером О’Деллом? – Защищенный дверцей Эрик улыбается. – Мне он очень нравится.
– Нет, – отвечаю я, отступая к моей машине, из которой так и струится прохладный воздух, который обессиливает меня еще пуще.
– Просто деловые знакомые, я так понимаю, – говорит он. – Вы тоже архитектор?
– Нет, – повторяю я. – Моя бывшая жена вышла за мистера О’Делла, а я приехал, чтобы забрать сына, хочу прокатиться с ним по паре штатов. Хорошая идея, как по-вашему?
Я без труда представляю себе, как меня охватывает желание навредить чем-нибудь Эрику.
– Ух ты, дела у вас серьезные.
Он ухмыляется, стоя за синей дверцей. Разумеется, он уже все про меня понял: потерпевший крушение жалкий тип, взявшийся за унизительное, безнадежное дело, – любой чокнутый намного интереснее. Впрочем, и от такого можно ожидать чего угодно. А ну как у меня полный багажник фосфорных гранат и я собираюсь устроить здесь кровавую бойню?
– Не такие уж и серьезные, – говорю я и выдерживаю паузу, разглядывая его. – Мне они даже нравятся.
– Так Пол ваш сын? – спрашивает Эрик. И притрагивается указательным пальцем к бусине в ухе – маленький жест превосходства.
– Ага. А вы знаете Пола?
– О да, – усмехается Эрик. – С Полом мы все знакомы.
– Кто – все? И что это значит? – Я чувствую, что брови мои почти смыкаются.
– Нам всем приходилось встречаться с Полом. – Он начинает опускаться на сиденье своего дурацкого «Юго».
– Уверен, мальчик не доставил вам никаких хлопот, – говорю я, думая, что наверняка доставил и доставит еще. Эрик в аккурат из тех кривляк, каких Пол находит страшно смешными.
Уже усевшись, Эрик говорит что-то, но я не различаю слов. Явно что-то хитрожопое и не предназначенное для меня. А может быть, сообщение по рации посылает. Затем он сдает назад, разворачивается.
Я прикидываю, не сказать ли ему какую-нибудь гадость, не броситься ли с визгом к его окошку. Но не могу же я допустить, чтобы меня арестовали на подъездной дороге моей бывшей жены. И лишь машу Эрику рукой, и он машет в ответ. Думаю, он говорит: «Приятного дня» – на его полицейский, неискренний манер, – прежде чем скрыться с глаз моих, медленно укатив по Свэлоу-лейн.
Первое живое существо, какое обнаруживают мои утомленные глаза, когда я въезжаю на землю О’Деллов, это моя дочь Кларисса. Увлеченно лупя по желтому мячу, она играет сама с собой в тетербол довольно далеко от особняка, на просторной лужайке, которая раскинулась по спускающемуся к пруду склону холма, и долго не замечает меня, сидящего в машине и наблюдающего за ней.
Я ставлю машину за домом (фасад смотрит на лужайку, на воздушный и водный просторы, туда, где восходит солнце и, может быть, пролегает – откуда мне знать? – путь к всеведению, и устало вылезаю в жаркое, жизнерадостное утро, смирившись с мыслью, что мне еще придется искать Пола.
Дом Чарли представляет собой, разумеется, великолепное сооружение с белым архитравом, сложной, крытой белым и синим гонтом, двускатной кровлей, с высокими сплошного стекла окнами и широкой, идущей вдоль трех его стен верандой, с которой можно спуститься по белым ступеням на лужайку, на то самое место, где мы с Чарли беседовали о Шекспире и пришли к заключению, что не доверяем друг другу.
Я бочком протискиваюсь сквозь грядку гортензий в лиловом цвету (столь не похожих на те, что засохли на Клио-стрит), выхожу, слегка пошатываясь и ощущая себя легконогим, но вялым, на знойную лужайку, веки мои подрагивают, глаза рыщут туда-сюда в поисках того, кто первым заметит меня (такие выходы на сцену никогда достоинством не отличаются). К вечному моему позору, я забыл-таки купить этим утром подарок, который утешил бы Клариссу, не отправляющуюся в поездку вместе с братом. Чего бы я ни отдал сейчас за красочную головную повязку а-ля Винс Ломбарди или книгу о Гранитных Плитах, наполненную вдохновительными цитатами из разговоров между таймами. Она могла бы стать нашим общим посмешищем. Да, тут я дал маху.
Увидев меня, Кларисса прерывает игру и просто стоит лицом ко мне, прикрыв глаза козырьком одной ладони и маша другой, – надеясь, возможно, что это я, а не полицейский в штатском, явившийся с вопросами о ее братце.
Я машу в ответ, замечая, что начал, по одному только богу известной причине, прихрамывать, словно с тех пор, как мы с ней в последний раз виделись и любовно беседовали, разразилась война и я вернулся с нее сильно изменившимся, израненным ветераном. Впрочем, Кларисса моей хромоты не заметит. Даже при редкости наших встреч – теперь они происходят раз в месяц – я остаюсь ее неизменной опорой, и ничто во мне не показалось бы ей необычным; ни повязка на глазу, ни заменивший руку протез, ни совершенно новые зубы, все это не удостоилось бы даже упоминания.
– При-вет, при-вет, при-вет, – выпевает она, поняв, что радушно машет именно мне. Кларисса носит сильные контактные линзы и не очень хорошо различает даль, но это ее не волнует. Она срывается с места и бежит ко мне босиком по сухой траве, чтобы с разбегу броситься и повиснуть на моей ноющей шее, что неизменно вызывает у меня ощущение удара кувалдой, от которого я даже постанываю.
– Приехал, как только услышал новость, – говорю я. (В нашей паллиативной, понарошечной жизни я всегда появляюсь как раз вовремя, чтобы найти выход из очередного ужасного положения: мы с Клариссой – ответственные взрослые люди, Пол и его мать – возбудимые дети, которых вечно приходится спасать.) Я все еще прихрамываю, хотя от простого удовольствия, которое я испытываю, сердце бьется ровно и сильно, а стеснение в голове чудесным образом исчезает.
– Пол в доме, с мамой, готовится к дороге и, наверное, о чем-нибудь с ней спорит.
На Клариссе красные шорты поверх синего купальника, она подпрыгивает, и я получаю молотобоечное объятие и раскачиваю ее, точно мяч тетербола, а потом позволяю неохотно соскользнуть на траву. От нее так чудесно пахнет – влажностью и девчоночьими духами, которыми Кларисса надушилась не один час назад, запах почти выветрился. За нами – место преступления (эллинг), пруд, еще пуще заросший розовой блошницей и дикими каллами, а дальше ряд неподвижных нисс и не видная отсюда река, с которой медленно и грациозно взлетает эскадрилья пеликанов.
– А где глава семейства?
Я грузно оседаю рядом с ней, прислоняюсь спиной к столбу тетербола. Ноги у Клариссы тонкие, загорелые, покрытые золотисто отсвечивающими волосками, голые ступни млечно-белы и безукоризненны. Она лежит на животе, подпирая ладонями подбородок, ее ясные глаза смотрят на меня сквозь контактные линзы, лицо Клариссы – облагороженная версия моего: короткий нос, голубые глаза, скулы, выступающие сильнее, чем у ее матери, чей широкий голландский лоб и жесткие волосы почти без изменений достались Полу.
– Он сейчас рабоотает в своей стууудии.
Взгляд ее становится значительным, ирония в нем отсутствует. Для нее это жизнь, все вокруг – новые трагедии, новые крупные и достохвальные победы, все они в известной степени хороши, во всяком случае, приемлемы. В нашей «семейной ячейке» мы – удачная пара.
Студия Чарли наполовину укрыта темно-зеленой листвой деревьев, череда которых, доходящая до пруда, служит границей лужайки. Я вижу проблеск жестяной крыши, кипарисовые опоры ведущего к ней мостика (проект студии Чарли и его товарищ по комнате в общежитии в шутку состряпали еще первокурсниками, в 44-м, но ему «всегда хотелось такую устроить»).
– Как у вас тут с погодой? – спрашиваю я, испытывая облегчение от того, что знаю, где он.
– Ясная, – отвечает Кларисса ничего не значащим словом. На висках у нее осталась после беготни и скачков тетербола тонкая пленочка пота. Да и моя спина уже увлажняет рубашку.
– А как твой брат?
– Он странный. Но в порядке.
Так и лежа на животе, она принимается вращать головой, описывая круги, в центре которых – ее нежная шея; какое-то упражнение, освоенное на занятиях танцами или гимнастикой, но и несомненный сигнал: она – buena amiga[66] Пола; эти двое ближе друг другу, чем мы с ней; все могло сложиться иначе, будь у них родители получше, да где ж таких взять; не упускай это из виду.
– Мама тоже в порядке?
Вращение останавливается, Кларисса морщит нос, словно эта тема ей неприятна, затем перекатывается на спину и, глядя в небо, сообщает, состроив неубедительно встревоженную гримаску:
– Она намного хуже.
– Хуже чего?
– Тебя! – Кларисса закатывает в пародийном удивлении глаза. – Они с Чарли поцапались на этой неделе. И на той. И на позапрошлой.
«Поцапались» означает серьезную ссору, а не просто обмен обидными словами.
– Хмммм, хмм, хмм, – продолжает Кларисса, давая понять, что большая часть известного ей останется невысказанной. Разумеется, я не могу допрашивать ее на сей счет – таково кардинальное правило, вступающее в силу, когда вашей жизнью начинает править развод, – хоть мне и хотелось бы узнать побольше.
Я срываю травинку, зажимаю ее, как дудочку, между большими пальцами и дую в нее – звук получается прерывистый, клекочущий, но все-таки обладающий приличным сходством с нотой саксофона-сопрано; искусство это я освоил много столетий назад.
– А «Цыганскую дорогу» можешь сыграть? Или «Рожденного в США»?[67] – Кларисса садится.
– Я показал тебе весь мой травяной репертуар, – отвечаю я и опускаю ладони на ее коленки – прохладные, костлявые и мягкие сразу. Не исключено, что она сможет унюхать запах мертвой птицы. – Твой старенький папа любит тебя, – говорю я. – Жаль, что мне придется увезти только Пола, а не вас обоих. Я предпочел бы путешествие втроем.
– Ему оно гораздо нужнее, – говорит Кларисса и, опустив руку между моими, лежащими на ее коленях, выдергивает другую травинку. – Я сильно обогнала его в эмоциональном развитии. У меня скоро месячные начнутся.
Она направляет на меня взгляд, исполненный глубокого значения, растягивает рот в ниточку, скашивает глаза к носу, да так их и оставляет.
– Что же, приятно услышать, – говорю я, сердце отвечает мне «ду-дук», а глазам вдруг становится жарко, их заполняет неуместная влага – не неуместных слез, но неуместного пота, который сбежал в них со лба.
– Сколько тебе лет? – спрашиваю я, «ду-дук». – Тридцать семь или тридцать восемь?
– Тридцать двенадцать, – отвечает она и легонько тыкает травинкой в костяшки моих пальцев.
– Ну что же, вполне достаточно. Дальше можешь не стареть. Ты совершенна.
– Чарли знаком с Бушем, – с кислым выражением лица сообщает она. – Ты слышал об этом?
Кларисса поднимает на меня серьезный голубой взгляд. Для нее это момент ключевой. Все, что могло бы, предположительно, послужить оправданием Чарли, этой новостью отменяется. Моя дочь, как и ее старик, демократ в духе «Нового курса» и считает большинство республиканцев, а в особенности вице-президента Буша, почти не заслуживающими упоминания козлами.
– По-моему, я знал это, сам того не ведая.
Я тру двумя пальцами по траве, чтобы избавить их от запаха смерти.
– Он – за партию денег, традиции и влияния, – сообщает Кларисса, пожалуй, слишком высокомерно, ведь традиции и влияние Чарли оплачивают ее счета, игру в тетербол, балетные пачки и уроки виолончели. Сама она, как и ее отец, – за партию, у которой нет ни традиции, ни влияния, ничего.
– Имеет право, – говорю я и добавляю унылое: – Нет, серьезно.
Никак не могу изгнать из головы мысль: интересно, как выглядела физиономия Чарли после того, как по ней заехал уключиной Пол?
Кларисса смотрит на свою травинку, задаваясь, я в этом уверен, вопросом: почему это она должна предоставлять Чарли какие-то права?
– Лапушка, – торжественно начинаю я, – есть что-нибудь, что ты можешь рассказать мне о старине Поле? Я не хочу, чтобы ты открыла мне глубоко запрятанную, темную тайну, с меня довольно и той, что лежит на отмели. Ты же знаешь, у меня она будет как-за-каменной-стеной.
Последнее я говорю, чтобы наполовину обратить мой вопрос в шутку, внушить Клариссе мысль, что она раскроет мне подноготную брата просто по-товарищески.
Она молча смотрит на густую траву лужайки, потом склоняет голову к плечу, чтобы искоса взглянуть на дом, на цветущие с ним рядом кусты, на его белую веранду и лесенки. На самой верхушке, среди всех восходящих углов и шпилей крыши, полощется на древке под не ощутимым здесь, внизу, ветерком американский флаг (маленький).
– Тебе грустно? – спрашивает Кларисса. Я вдруг вижу в ее высветленных солнцем волосах тоненькую, завязанную бантом красную ленточку – до этой минуты мной не замеченную, – теперь она внушает мне уважение к моей дочери, ибо свидетельствует, вместе с заданным ею вопросом, о наличии у нее сложной внутренней жизни.
– Нет, не грустно, просто жаль, что ты не можешь поехать со мной и Полом. А привезти тебе что-нибудь в подарок я позабыл. Вот это действительно грустно.
– У тебя в машине есть телефон? – Направленный на меня взгляд Клариссы становится обвиняющим.
– Нет.
– А пейджер?
– Боюсь, что нет и его. – Я понимающе улыбаюсь ей.
– Как же ты тогда следишь за звонками? – Она снова скашивает глаза к носу, тот еще видок.
– Я получаю не так уж и много звонков. Разве что твое сообщение автоответчик запишет, но и это бывает не часто.
– Знаю.
– Ты не ответила мне насчет Пола, лапушка. То, чего я на самом деле хочу, это быть хорошим папой, если получится.
– Все его проблемы связаны со стрессом, – церемонно объявляет она. И, выдернув из земли еще одну зеленую, но сухую травинку, отправляет ее за отворот моих летних брюк (я сижу рядом с ней, перекрестив ноги).
– С каким?
– Не знаю.
– И это твой основной диагноз?
– Да.
– А как насчет тебя? Есть у тебя проблемы, связанные со стрессом?
– Нет, – Кларисса, выпятив губы, покачивает головой, – если у меня и появятся проблемы, то попозже.
– Это кто же тебе сказал?
– Телевизор. – Она устремляет на меня серьезный взгляд, словно желая внушить мне, что и у телевиденья есть хорошие стороны.
Где-то в небесах раздается крик ястреба, а может, и скопы; подняв глаза, я ни одной птицы не вижу.
– И что я могу предпринять в связи с проблемами Пола? – спрашиваю я, желая, да пребудет с нами милость Господня, услышать от дочери хороший совет. Я бы последовал ему еще до захода солнца. Новый шум: хлопок двери, или стук закрываемого окна, или задвигаемого ящика комода. Обернувшись к дому, я вижу Энн, она стоит у перил веранды, глядя на нас через лужайку. Я понимаю – она только что вышла из дома и хочет, чтобы наш с Клариссой разговор закончился и я занялся бы делом, ради которого приехал. Я машу ей рукой – жест бывшего мужа, который не собирается никого беспокоить, легче мне от него не становится.
– По-моему, там твоя мама, – говорю я.
Кларисса оборачивается к веранде и подтверждает:
– Да, она.
– Тогда нам лучше отрясти пыль с наших штанов.
Ясно, что дочь ничего мне насчет брата не посоветует – просто из давней и благородной верности Полу. Боится, полагаю я, что, даже рассказывая о любви к нему, может разгласить какие-нибудь компрометирующие его секреты. Нынешние дети знают, на что способны взрослые, и сказать за это спасибо мы можем только себе.
– Наверное, Пол был бы счастливее, если бы ты переехал в Дип-Ривер. Или в Олд-Сейбрук, – говорит она медленно, точно эти слова требуют от нее колоссальных усилий, и подчеркивает каждое кивком. (Родители могут порвать отношения, разлюбить один другого, учинить жестокий развод, вступить в новый брак, поселиться во многих милях друг от друга, и дети стерпят большую часть этого, если один из родителей будет просто таскаться за другим, как жалкий раб.)
Конечно, после того как в 1984-м Энн уехала, для меня наступило жестокое, скорбное время, когда я рыскал, как детектив, по здешним холмам и берегам реки, объезжал парковки местных средних школ, уличные углы и глухие переулки, осматривал галереи игровых автоматов и катки, «Финасты» и «Бургер-Кинги» – просто ради того, чтобы попасться на глаза моим детям, которые могли бы проводить там дни и вечера, какие не могут провести со мной. Я дошел даже до того, что приценился к кооперативной квартирке в Эссексе, к маленькому и безликому посту перехвата, из которого мог бы «поддерживать связь» с детьми, не давать заглохнуть их любви ко мне.
Да только это погрузило бы меня в еще большее уныние, в такое, как у сотни потерявших хозяев собак. Одиноко просыпаться в кооперативной квартирке! В Эссексе! Дожидаться часа, когда я смогу забрать детей и повезти их – куда? В эту самую квартирку? А после катить по 95-му, мрачно озирая его, навстречу одуряющей рабочей неделе, чтобы в пятницу снова погрузиться в такое же безумие? Есть родители, которые и глазом не моргнули бы, попав в подобную беду, и угробили бы собственные жизни и жизни всех, кто живет на десять миль в округе, лишь бы доказать – когда поезд уже ушел и рельсы остыли, – что они всегда были достойными и надежными кормильцами семьи.
Но я просто-напросто не из таких; и я готов был видеться с моими детьми пореже, чтобы мы, все трое, не мотались без толку туда-сюда, чтобы я имел возможность вести в Хаддаме жизнь, в которую они могли бы включаться, пусть даже не накрепко, когда захотят, и между тем сохранил бы душевное равновесие, вместо того чтобы лезть куда не просят и вызывать всеобщую неприязнь. Это не было отличным решением, поскольку тосковал я по ним мучительно. Но лучше быть несовершенным отцом, чем совершенным кретином.
Да и в моем-то случае, даже если бы я избрал вариант с кооперативной квартиркой, они все равно выросли бы и мигом исчезли из виду. Энн и Чарли развелись бы, а я остался с обесценившейся, никому не нужной квартиркой на руках. Со временем продал бы, экономии ради, дом на Кливленд-стрит и, возможно, переехал бы сюда, чтобы составить компанию моей недвижимости, и провел бы в Эссексе мои последние смурные годы, сидя перед телевизором в старых вельветовых штанах, кардигане и туфлях на резиновом ходу, а по вечерам помогал бы какому-нибудь книжному магазину и время от времени встречал тряского от старости Чарли – он заходил бы, чтобы заказать книгу, но меня в упор не узнавал.
И ведь такое бывает сплошь и рядом! Нам, риелторам, часто звонят столкнувшиеся с кризисом люди. Впрочем, мое безумие спало само собой, я никуда не переехал и научился сознавать, более-менее, свое место. Хаддам, штат Нью-Джерси.
– Лапушка, – нежно отвечаю я дочери, – поселись я здесь, твоей маме это совсем не понравилось бы, да и вы не могли бы приезжать ко мне, чтобы пожить в ваших прежних комнатах и повидаться с давними друзьями. Иногда от любых перемен только хуже становится.
– Я понимаю, – резко отвечает она. Уверен, Энн обсуждала с ней идею касательно переезда Пола ко мне, но что думает на сей счет Кларисса, я представления не имею. Возможно, идея ей нравится, при всей ее привязанности к брату. Мне бы на ее месте могла и понравиться.
Кларисса запускает пальцы в свои золотистые волосы, стягивает со светлых локонов красный бантик, не развязав его, и довольно прозаично протягивает мне:
– Вот тебе мой последний подарок. Ты сможешь стать моим бантиком.
– Спасибо. – И снова мне, как это ни грустно, отдать ей в знак моей любви нечего.
Она встает, босая, смахивает сор с красных шортов, встряхивает волосами, похожая снизу на молодого льва с растрепанной гривой. Ухватившись за столб тетербола, я встаю не так проворно. Поворачиваюсь к дому, веранда уже опустела. Невесть почему губы мои раздвигаются в улыбке, я опускаю ладонь на голое, худенькое плечо дочери, сжимая в другой красный бантик, мою награду за отвагу, и мы начинаем – вдвоем – подниматься по холму.
– Ты когда-нибудь ездил с отцом по Миссисипи? – без особого интереса спрашивает Энн. Мы сидим на большой веранде напротив друг друга. Отсюда видна поверх зазубристой линии деревьев река Коннектикут, утыканная щегольскими яхтами с парусами ржавого цвета, – мачты стойко смотрят в небо, ветер несет суденышки против течения к Хартфорду. Как говорится, приливная волна все лодки возносит.
– Ну еще бы. Иногда мы и до Флориды добирались. А однажды поехали в Норфолк и на обратном пути посетили Большое Унылое болото.
Вообще говоря, она это знала да забыла.
– Оно и вправду унылое?
– Абсолютно. – Я улыбаюсь ей, как коллега коллеге, поскольку мы такие и есть.
– И вы с отцом всегда хорошо ладили? – Смотрит она не на меня, а вниз, на лужайку.
– Всегда. Мать с нами не ездила, и потому вели мы себя паиньками. Втроем было бы сложнее.
– Женщины любят портить мужчинам жизнь, – говорит Энн.
Мы с ней утопаем в больших плетеных креслах – зеленых, с подушками, украшенными сложным узором из лилий. Энн принесла на веранду старинный, янтарного стекла кувшин с ледяным чаем, приготовленным Клариссой, которая изобразила на запотевшем кувшине толстощекую радостную рожицу. Чай, стаканы и оловянное ведерко со льдом стоят на низком, по колено, столике, а мы, оба, ждем Пола, вставшего сегодня поздно и все еще разминающего кости. (Наш вчерашний задушевный разговор – в телефонной будке «Винса» – никаких благодушных следов явно не оставил.)
Энн ерошит пальцами, точно гребешком, густые, по-спортивному коротко остриженные, недавно выкрашенные в светлые тона волосы, золотистые локоны словно светятся изнутри – красиво. На ней белые шорты для гольфа, недешевая на вид безрукавка, землистая, темно-серая, свободная, наполовину скрадывающая ее груди, и желтовато-коричневые, с кисточками мокасины, в которых ее босые загорелые ноги выглядят особенно длинными и крепкими. Глядя на них, я ощущаю низкотемпературное эротическое шевеление, и оно порождает во мне довольство, коего я сегодня ощутить не рассчитывал, – тем, что я пока жив. Я еще в прошлом году отметил, что замечательная попа Энн немного расширилась, а плоть над коленями и локтями чуть-чуть обвисла. Насколько я понимаю, ее вечное напряженное девичество (мне оно никогда особо не нравилось) стало сходить на нет, уступая место более мягкой, женственной, но во всех отношениях более значительной и притягательной зрелости, которая безмерно меня привлекает. (Я мог бы и сказать ей об этом, будь у меня время подробно объяснить, чем она мне по душе, но взгляд мой падает на претенциозно простое золотое кольцо, подаренное Чарли, и эта идея тут же представляется мне нелепой.)
Подождать Пола в доме она меня не пригласила, впрочем, я и сам решил держаться подальше от застекленной, нагоняющей на меня тоску «общей комнаты», которую вижу сквозь высокие зеркалистые окна рядом со мной. Чарли, разумеется, установил там старинный телескоп с массой бронзовых прибамбасов, награвированными логарифмическими градуировками и лунными фазами – нисколько не сомневаюсь, что в него можно, если взбредет такая идея в голову, и лондонский Тауэр разглядеть. За окнами различается также белый, как привидение, зверюга – концертный рояль, – а рядом с ним изысканный нотный пюпитр; холодными зимними вечерами Энн и Кларисса почти наверняка услаждают Чарли дуэтами Мендельсона. Мне даже думать об этом противно.
По правде сказать, один раз я посидел там в ожидании детей, которых собирался свезти на рыбоподъемник в Саут-Хэдли, – прождал почти час, перелистывая обнаруженные на кофейном столике книги («Классические гольфовые лунки», «Эротические надгробия», «Хождение под парусом»), и добрался в конце концов до пронзительно розового рекламного листка женской клиники Нью-Лондона, который зазывал желающих на семинар по совершенствованию постельных навыков, бумажка эта мгновенно вогнала меня в панику. Нет уж, лучше посидеть на веранде, здесь я, в самом худшем случае, почувствую себя старшеклассником, беседующим в ожидании своей девушки, с ее болванами-предками.
Энн уже объяснила, что вчера все было намного хуже, чем я думал, хуже услышанного мной от нее прошлым вечером, когда она заявила, что «быть» и «выглядеть» для меня – одно и то же (когда-то так и было, теперь – нет). Я узнал, что Пол не только поуродовал бедного Чарли уключиной от его же собственного дурацкого ялика, но и объявил своей матери – в той самой гостиной, куда я не захотел соваться, и в присутствии израненного Чарли, – что ей «необходимо» избавиться от «сраного Чака». А затем выскочил из дома, запрыгнул в мамин «мерседес», на бешеной скорости рванул с подъездной дорожки на Свэлоу-лейн (водительских прав у него, между прочим, нет), не вписался в первый же поворот и вмазался боком в двухсотлетнюю рябину на участке соседа (адвоката, разумеется). Сам Пол ударился лбом о руль, получил по морде подушкой безопасности и рассек ухо – пришлось везти его в Олд-Сейбрук, в травматологию, чтобы наложить швы. Ровно через миг после аварии на месте ее объявился Эрик из «Агассиса» – тот самый, что и меня сегодня едва не задержал, – и отвез Пола домой. Полицию не вызывали. Несколько позже, по возвращении из травмопукнта, Пол снова покинул дом, на сей раз пешком, а вернулся после наступления темноты (Энн слышала, как он лаял у себя в комнате).
Разумеется, она позвонила доктору Стоплеру, который умиротворенно сообщил ей, что медицинская наука чертовски мало знает о том, как наше сознание взаимодействует с нашими мозгами, одна ли это пампушка, две ли ее составные части или пампушки совершенно разные, дополняющие одна другую (что-то вроде сцепления в автомобиле). Впрочем, семейные неурядицы всегда чреваты для ребенка душевными расстройствами, а насколько ему известно, у Пола имеются все потребные для таковых предпосылки: смерть брата, развод родителей, отсутствие отца, два серьезных, происшедших до полового созревания переезда (да еще и Чарли О’Делл в виде отчима).
Однако же он готов был признать, что во время майской оценочной беседы с Полом – перед его отправкой в оздоровительный лагерь «Гормикс» – мальчик заниженной самооценки отнюдь не продемонстрировал, равно как и самоубийственных наклонностей, и неврологических дисфункций; не проявил (тогда) «оппозиционности», резкого падения коэффициента умственного развития и каких-либо поведенческих расстройств – то есть склонности поджигать дома или убивать птичек у него не наблюдалось. Собственно говоря, сказал доктор, Пол выказал «реальную склонность к состраданию и достойное умение поставить себя на место другого человека». Однако обстоятельства способны изменяться за одну ночь; Пол вполне может обзавестись – вот прямо в эту минуту – любым и каждым из перечисленных недугов и намертво забыть о какой бы то ни было сострадательности.
– Если честно, он меня достал, – говорит Энн. Она стоит в точности там, где я впервые увидел ее сегодня, и смотрит поверх перил веранды на сверкающее полотнище воды, на выступающие из густой зелени фасады маленьких белых домов, подсвеченных солнцем. Я снова украдкой окидываю одобрительным взглядом ее осязаемую – без утраты сексуальной своеобычности – женственность. Губы Энн кажутся мне пополневшими, словно она «нарастила» их. (Хирургические причуды подобного рода распространяются по сообществам состоятельных людей, точно мода на новые кухонные приборы.) Энн почесывает носком туфельки изнанку мускулистой икры, вздыхает.
– Ты, возможно, и не знаешь, как здорово тебе повезло, – говорит она после недолгого молчания.
Я отвечать не собираюсь. Тщательное рассмотрение того, какой я везунчик, может слишком легко привести к новому обсуждению моих злодеяний по части «быть/выглядеть», а там и к возможности того, что я трус или врун – если не хуже. Я потираю нос; пальцы мои все еще пахнут мертвым граклом.
Энн оборачивается ко мне, неуютно сидящему на лилейной подушке:
– Ты не согласился бы повидаться с доктором Стоплером?
– В качестве пациента? – заморгав, осведомляюсь я.
– В качестве родителя, – отвечает Энн. – if пациента.
– Я ведь не в Нью-Хейвене живу, – говорю я. – Да и к мозгоправам особого почтения не питаю. Они просто-напросто стараются заставить нас вести себя так же, как все прочие.
– На этот счет можешь не волноваться. – Она смотрит на меня, точно выведенная из терпения старшая сестра. – Просто я думаю, что если мы с тобой или, может быть, мы с тобой и с Полом навестим его, нам вдруг да и удастся что-то поправить. Вот и все.
– Мы можем и Чарли прихватить, если хочешь. Ему, наверное, тоже есть что поправлять. Опять же, и он теперь – родитель.
– Он поедет с нами. Если я попрошу.
Я оглядываюсь на зеркалистое окно, за которым стоит призрачный белый рояль и – в изобилии – прямоугольная модная мебель светлого дерева, аккуратно расставленная вдоль длинных красноватых стен, дабы усилить впечатление интересного внутреннего пространства, сохранив при этом другое – немыслимого уюта. В окне отражаются лазурное небо, часть лужайки, с дюйм кровли эллинга и линия вершин далеких деревьев. Вот она, американская безотрадность, за которую Энн невесть почему выскочила замуж. Мне хочется подняться из кресла и выйти на лужайку – подождать моего сына на траве. А видеть доктора Стоплера, который произведет досмотр моих слабостей, не хочется. В конце концов, они-то меня сюда и привели.
Неожиданно за стеклом появляется нематериальная фигура моей пересекающей гостиную дочери – куда она направляется, я не знаю. На ходу она оглядывается на нас, ее препирающихся родителей, и в блаженном неведении того, что я ее вижу, спиральным, возносящимся, как бы заклинающим движением показывает кому-то из нас, а может, и обоим кулачок с торчащим из него средним пальцем, отвешивает вычурный восточный поклон и уходит сквозь дверь в глубину дома.
– Насчет доктора Стоплера я подумаю, – говорю я. – Хотя по-прежнему не понимаю, что такое «групповая терапия».
Уголки рта Энн неодобрительно поджимаются – это она меня не одобряет.
– Попробуй увидеть в твоих детях средство познания самого себя. Может быть, тебе станет интересно и ты наконец сделаешь для них что-то от всей души.
Энн считает меня родителем равнодушным, а по-моему, я делаю для детей все, что в моих силах.
– Может быть, – отвечаю я, хотя одной лишь мысли о скучнейших еженедельных поездках в скучнейший Нью-Хейвен ради дорогостоящих и скучнейших пятидесяти пяти минут причитаний mea culpa! mea culpa![68], заносимых в блокнот привыкшим к скуке австрийским мозгоправом, достаточно, чтобы чьи угодно механизмы бегства от действительности перешли на круглосуточную работу.
Правда, разумеется, такова: Энн обладает весьма расплывчатыми представлениями и обо мне, и о моих нынешних жизненных обстоятельствах. Она никогда не видела смысла ни в риелторстве, ни в удовольствии, которое я от него получаю, – просто не думает, что я действительно что-то делаю. Личная моя жизнь известна ей лишь по случайным обмолвкам детей, она не знает, куда я езжу, какие читаю книги. С ходом времени ее понятия обо мне становились все более туманными, и потому ее давняя мичиганская приверженность фактам и только фактам склоняет Энн к неодобрению почти всего, что я мог бы сделать, за вычетом, быть может, вступления в Красный Крест, с тем чтобы посвятить мою жизнь кормлению голодающих на каком-нибудь дальнем берегу (не такой уж и плохой запасной вариант, однако и он не сделает меня в ее глазах менее жалким). Во всех существенных отношениях я, на ее взгляд, ничем не лучше того, каким был ко времени завершения развода, – между тем как она, понятное дело, семимильными шагами ушла вперед.
Да я, собственно, ничего против и не имею, поскольку отсутствие ясной картины заставляет ее желать получить таковую, а стало быть, и желать – опосредованно – получить меня (так я, во всяком случае, полагаю). В этом смысле отсутствие и создает, и заполняет столь необходимую мне пустоту.
Однако все не так уж и позитивно: разведясь, вы непременно начинаете гадать (я, во всяком случае, иногда дохожу в этом плане до несокрушимой озабоченности), что думает о вас бывшая супружница, как она относится к вашим решениям (если предположить, что она вообще считает вас принимающим таковые), завидует ли она вам, или не одобряет вас, или относится к вам снисходительно, или с глумливым осуждением, или вы ей попросту безразличны.
А из-за этого ваша жизнь может обратиться черт знает во что, в «функцию» ваших представлений о ее представлениях на ваш счет, – это все равно что поглядывать в зеркале магазина готового платья на продавца, пытаясь понять, нравитесь ли вы ему в крикливом клетчатом костюме, купить который еще не решили, но купите, если поймете, что продавец одобряет ваш выбор. И потому я предпочел бы, чтобы Энн видела во мне мужчину, который, расторгнув несчастливый союз, сумел воспрянуть духом и найти множество благотворных возможностей, красивых решений для тех тернистых дилемм, с какими его столкнула жизнь. Ну а если ничего такого она не увидит, пусть лучше блуждает в потемках.
Хотя главный фокус развода – с учетом неуклонного роста предоставляемых им возможностей – состоит в том, чтобы не проникнуться ироническим отношением к себе, не пасть духом. С одной стороны, прежняя ваша жизнь нагружает вас маниакально детальными, подробнейшими представлениями о вашей персоне, а с другой – равно конкретными представлениями о том, в кого вы обратились теперь, и для вас становится почти невозможным не усматривать в себе крошечный одушевленный оксюморон, а временами почти, черт подери, совершенно невозможным понять, кто вы, собственно говоря, такой. А последнее необходимо. Следует сказать, что писателям выживать в таком положении легче, нежели всем прочим, потому что писатели сознают: почти все на свете – в-с-е-н-а-с-в-е-т-е – сводится на самом-то деле не к «взглядам», а к словам, которые, если они вам не по душе, можно заменить другими. (Последнее, в сущности, не так уж и далеко от того, что Энн сказала мне вчера, когда я разговаривал с ней из «Винса» по телефону.)
Она присаживается на перила веранды – одно крепкое, обаятельное, коричневое колено приподнято, другое покачивается. Лицо ее обращено наполовину ко мне, наполовину к красноватым парусам регаты, большая часть яхт которой уже укрылась за заслоном деревьев.
– Прости, – печально произносит она. – Скажи еще раз, куда вы с ним собираетесь? Ты говорил вчера, а я забыла.
– Сегодня утром – в Спрингфилд, – радостно отвечаю я, довольный, что разговор уклонился от обсуждения моей персоны. – Съедим «спортивный ленч» в «Баскетбольном зале славы». А оттуда доберемся к ночи до Куперстауна.
Смысла упоминать о Салли Колдуэлл как о возможном пополнении нашей команды я не вижу.
– Завтра поутру осмотрим «Бейсбольный зал славы», а около шести я привезу его в город.
И я изображаю улыбку, говорящую: «С нашей страховой компанией вы всегда в надежных руках!»
– По-моему, он не такой уж и любитель бейсбола, нет? – почти жалобно спрашивает Энн.
– Пол знает о нем больше, чем ты думаешь. Ну и освященные временем отношения сына с отцом – штука тоже не вредная.
Я стираю с лица улыбку, давая ей понять, что если и валяю дурака, то лишь наполовину.
– А, так ты придумал какие-то важные отцовские слова, способные разрешить его проблемы? – Она косится на меня и берется за мочку уха – совершенно как Чарли.
Я, однако же, не намерен открывать ей содержание моего с Полом предположительного дорожного разговора – слишком легко разорвать хрупкое плетение достойного замысла, вступив в поединок со скептицизмом третьего лица. Энн сейчас не в том расположении духа, какое позволяет оценивать хрупкие и достойные замыслы, в особенности мои.
– Я считаю, что должен сыграть роль посредника, координатора, – с надеждой сообщаю я. – По-моему, Полу никак не удается составить хорошее представление о себе… (Ну это еще мягко сказано.) Вот я и хочу предложить ему такое, избавить его от тех, за которые он цепляется сейчас, не очень, сдается мне, удачных. Если не быть начеку, причем постоянно, очень легко обзавестись ущербным отношением к себе самому. Тут своего рода проблема управления риском. Он должен рискнуть и попытаться усовершенствоваться, отказавшись от того, что, может быть, и удобно, но бесполезно. А это не просто.
Я бы и улыбнулся еще раз, однако рот мой сделался сухим, как картонка, – и от многословия, и от стараний выглядеть таким, какой я и есть: искренним. Я отпиваю холодного чаю, слишком сладкого, такой только детям и нравится, с лимоном, мятой, корицей и бог весть чем еще, вкус попросту жуткий. Нарисованная пальцем Клариссы счастливая рожица оплыла, покривилась и походит теперь на тыкву с прорезанными глазами и ртом.
– Ты почитаешь себя человеком, способным давать ему уроки управления риском?
Энн вдруг поворачивается к реке, словно услышав прилетевший по летнему воздуху незнакомый звук. От берега действительно задул вверх по течению вялый ветерок, способный принести любые звуки и запахи, коих Энн не ожидала.
– У меня это неплохо получается, – отвечаю я.
– Нет, – продолжая смотреть на реку, произносит она. – Только не с управлением риском. По-моему.
Тоже услышав некий шум, непривычный и близкий, я встаю и подхожу к перилам, чтобы взглянуть на лужайку, – я надеюсь увидеть там Пола, поднимающегося по склону холма. Однако вместо него вижу слева, у опушки леса, студию Чарли, всю, целиком. Как уже сказано, это настоящая старая новоанглийская моряцкая молельня, вознесенная кипарисовыми сваями на десять нелепых футов над поверхностью озера и соединенная мостиком с землей. Прежнюю краску со стен ее соскоблили, оставив дощатую, внахлест, обшивку необработанной. Окна большие, высокие, стрельчатые. Жестяная крыша посверкивает под почти уж полуденным солнцем.
А вот и сам Чарли – выходит (по счастью, в миниатюре) на маленькую заднюю веранду, освеженный, хоть челюсть и ноет по-прежнему, утренним мозговым штурмом, вычерчиванием великолепных проектов для лыжного дворца, каковой намерен возвести в Биг-Скае некий богатый нейрохирург, или приюта поклонников снорклинга в Кабо-Катуш[69], – Берлиоз все еще гремит в его слишком больших ушах. Голый по пояс, загорелый, с серебристой копной волос, одетый в обычные его шорты цвета хаки, он выносит изнутри нечто, похожее на тарелку, и ставит ее на низкий столик, рядом с которым я вижу единственное деревянное кресло. Жаль, что я не могу направить большой телескоп Чарли вниз – изучить оставленные уключиной повреждения. Это было бы интересно. (Всегда нелегко понять, зачем твоя бывшая жена выходит за того, за кого выходит, – если, конечно, это не ты сам.)
Вообще-то мне хотелось бы поговорить сейчас о Поле – о возможности его переезда в Хаддам, чтобы он пожил со мной, чтобы мое отцовство не ограничивалось уик-эндами и праздниками. Я еще не продумал полностью всех, какие повлечет его присутствие, перемен в моих личных обстоятельствах: новых звуков и запахов в доме, нового отношения ко времени, уединению, благопристойности; возможно, новой оценки моего собственного значения и свобод; моей роли как человека, который возвращается к традиционному, постоянному присмотру за сыном, для чего, собственно, и придуман отцовский долг, – то, чего я лишился и по чему скучаю. (Я был бы также не прочь услышать рассказ о том, как поцапались Энн и Чарли, хотя это, конечно, меня не касается и легко может оказаться совершеннейшим пустяком, неприятностью, которую Кларисса и Пол просто-напросто выдумали, чтобы сбить меня с панталыку.)
Однако я не знаю, что сказать и какие темы Энн считает запретными. (Быть может, в этом и состоит еще одна цель развода – в восстановлении запретов, на которые ты махал рукой, когда все шло прекрасно.) Меня подмывает заговорить о чем-нибудь менее спорном, как сделал я прошлой ночью. О моих затруднениях с Маркэмами и Мак-Леодами, о росте процентных ставок, о выборах, о мистере Тэнксе – самом незабываемом персонаже с его фургоном, кошкой в золотом ошейнике и литературными конденсатами «Ридерз Дайджеста», с личными обстоятельствами, которые обращают мой Период Бытования в десятилетие сплошных удовольствий.
Но Энн вдруг произносит – ни с того ни с сего, но, разумеется, со всего:
– Не так-то легко быть прежними супругами, верно? Пользы от нас немного, мы ничему не помогаем продвигаться вперед, просто плывем по течению, никак друг с другом не связанные, хоть и притворяемся, что связаны, как раньше.
Она шмыгает носом, потирает его тылом ладони. Энн как будто видит нас вне наших тел, висящими, точно призраки, над рекой, и хочет, чтобы мы оттуда исчезли.
– Ну одно-то мы всегда можем сделать.
Энн взяла за правило почти не прибегать к моему имени – пользуется им, лишь когда ее разбирает злость, – и потому чаще всего я словно случайно подслушиваю сказанное ею и даю неожиданные ответы.
– Это что же? – Она смотрит на меня неодобрительно, темные брови ее сведены, ноги подрагивают – почти неприметно, судорожно.
– Пожениться снова, – отвечаю я, – просто для того, чтобы подтвердить очевидное. (Хоть и не обязательно неизбежное.) В прошлом году я продал дома трем супружеским парам (двум, на самом-то деле), все эти люди были когда-то женаты, потом развелись, но женились снова, опять развелись и опять поженились – с прежними супругами. Я так понимаю, что можно сказать, то можно и сделать.
– Мы эти слова на твоем надгробии высечем, – с терпеливой неприязнью отвечает мне Энн. – Это же история твоей жизни. Ты никогда не знаешь, что можешь сказать в ближайшую минуту, и потому не способен отличить хорошую идею от плохой. Но если семь лет назад идея выйти за тебя замуж хорошей не была, почему она стала лучше ныне? Ты-то лучше не стал. (Это пока не доказано.) А предположительно, стал еще и хуже.
– Да и ты, как ни крути, состоишь в счастливом браке, – говорю я, ощущая довольство собой, хоть и гадая, что это за «дорогой мне человек» будет решать, какие слова украсят мое надгробие. Я лучше уж сам решу.
Энн смотрит на Чарли, босого, полуголого, – широко шагая, он возвращается в студию, чтобы выяснить, несомненно, готово ли уже его мисо, и достать из шведского холодильничка соевый соус и лук-шалот. Идет он, отмечаю я, понурясь, сгорбившись, вытянув шею, отчего кажется на удивление старым – ему всего шестьдесят один год, – и меня пронзает вдруг неожиданное, решительно нежелательное и неуместное сочувствие к нему. Хороший удар уключиной по морде человеку его лет перенести нелегко.
– Тебе нравится думать, что я должна сожалеть о браке с Чарли. А я не сожалею. Нисколько, – говорит Энн, и ее желтовато-коричневый мокасин снова нервно вздрагивает. – Как человек он гораздо лучше тебя… (Абсолютно не доказано.) Другое дело, что ты можешь не верить в это, поскольку совсем его не знаешь. Он даже держится на твой счет хорошего мнения. Он старается подружиться с детьми. И думает, что мы добились в этом смысле далеко не средних успехов. (Что-то давненько я не слышал о его дочке-писательнице.) Он добр со мной. Правдив. И верен мне.
За последнее я не готов поручиться собственной задницей, хоть, может быть, и зря. Такие мужчины тоже встречаются. К тому же мне хотелось бы услышать какую-нибудь возвышенную истину из числа изрекаемых Чарли – наверняка ею окажется самодовольное республиканское евклидианство: пенни доллар бережет; покупай подешевле, продавай подороже; старик Шекспир свое дело знал туго. И мое незаслуженное сочувствие к нему как рукой снимает.
– Вот уж не знал, что он высоко меня ценит, – говорю я (уверен, он этого тоже не знает). – Может быть, нам следует стать лучшими друзьями. Он как-то обратился ко мне с такой просьбой. Но я вынужден был ее отклонить.
Энн просто покачивает головой, отвергая мои слова, как великий актер отвергает выкрики из зрительного зала – полностью и, в сущности, не замечая их.
– Знаешь, Фрэнк, пять лет назад, когда мы еще жили в Хаддаме и соблюдали наш жалкий уговор, который был тебе так по душе, а ты трахал ту маленькую техасскую фифу и вообще наслаждался жизнью, я самым серьезным образом опубликовала в газете бесплатных объявлений пару строк о себе: женщина ищет мужчину. Это был немалый риск, я могла напороться на что угодно, даже и на изнасилование, но я пошла на него – лишь бы все осталось таким, каким оно тебе нравилось.
О газете бесплатных объявлений и прочем я слышу уже не впервые. Да и Викки Арсено фифой отнюдь не была.
– Мы могли бы в любой день взять да и пожениться снова, – отвечаю я. – И я вовсе не наслаждался жизнью. Если помнишь, это ты со мной развелась. Мы вполне могли съехаться снова. И зажить совсем иначе.
Возможно, сейчас я услышу, что мне совсем и не следовало предпринимать самую трудную за всю мою взрослую жизнь попытку приспособиться к тому, что меня окружало (ах, если бы я был ясновидцем). А это худшая новость, какую только можно сообщить человеку, и у меня уже руки чешутся – влепить Энн смачную оплеуху.
– Я не хотела выходить за тебя, – она продолжает качать головой, хоть и с меньшей силой, – мне просто нужно было уехать оттуда, вот и все. Ты когда-нибудь задумывался о том, почему мы разошлись?