День независимости Орехов Василий
– У нас тут опять на воде фейерверки пускали, – сонно сообщает Салли. – Так красиво. Может быть, я сегодня просто слишком чувствительна. Мне было приятно, что ты позвонил.
– А мне и сейчас приятно.
Внезапно в вестибюль выходит и смотрит прямо туда, где я прислоняюсь к стене у телефонного столика, костлявая женщина с лошадиным лицом – та, что забила до смерти пианино. Компанию ей составляет еще одна, в шейном корсете, не сомневаюсь, что это она пела «Боллс-ди-ри, боллс-ди-ра». Первая возводит брови, направленный на меня взгляд становится свирепым, так она дает мне понять, что знала, где я и чем занимаюсь – пудрю мозги чьей-то ангелоподобной, не подозревающей о подвохе женушке.
– Послушай, я говорю по общему телефону. Но на душе стало много легче. Я хочу повидать тебя завтра, раз уж через десять минут не получится.
– Где? – коротко спрашивает все еще остающаяся слишком чувствительной Салли.
– Да где угодно. Назови место, и я прилечу туда на «Сессне».
Две женщины так и стоят в ярко освещенном вестибюле, беззастенчиво пожирая меня глазами и слушая.
– Ты ведь собираешься посадить в Нью-Йорке Пола на поезд?
– В шесть часов, – отвечаю я, гадая, где он сейчас, вот в эту минуту.
– Ну, я могла бы приехать туда поездом и встретиться с тобой. Буду лишь рада. Мне хочется провести с тобой четвертое июля.
– Знаешь, это любимый мой праздник из не религиозных. – Ее покладистость, пусть и настороженная, приводит меня в восторг, – возможно, впрочем, что покладистой она мне лишь кажется. Нужно будет составить список всех заявлений и зароков, сделанных мной за последние десять минут. – Жаль, что я так и не услышал ответа на мой вопрос.
– О, – она шмыгает носом, – знаешь, на тебя не так-то легко запасть по-настоящему. И я не думаю, что смогла бы стать для такого, как ты, хорошей долгосрочной любовницей или женой. У меня уже имелся муж, на которого было трудно запасть.
– Не страшно, – говорю я. Хотя я все же не такой уклончивый, как Уолли! Тот самый Уолли, что сбежал почти двадцать лет назад.
– Тебя это устраивает? То, что я буду не очень хорошей любовницей или женой? – Она замолкает, чтобы обдумать эту новую мысль. – Тебе все равно или ты просто не хочешь давить на меня, заставлять что-то сделать?
– Мне не все равно. Хоть я, ей-богу, был бы счастлив услышать от тебя пару добрых слов.
– Далеко не все на свете можно выразить словами, – чопорно произносит Салли. – Да я и не знаю, что тебе сказать. Не думаю, что, произнося одни и те же слова, мы с тобой и подразумеваем одно и то же.
Что и требовалось доказать.
– И это тоже не беда. Пока ты не уверена, что не любишь меня. Я читал когда-то стихотворение, в котором говорилось, что совершенная любовь состоит в отсутствии уверенности в том, что ты не любишь. Может быть, так и есть.
– О боже… – печально произносит она. – Это слишком сложно, Фрэнк, и не очень отличается от того, что ты говорил прошлой ночью. Не могу сказать, что меня это воодушевляет.
– Отличается, потому что завтра я тебя увижу. Давай встретимся в «Рокки и Карло» на углу Тридцать третьей и Седьмой. И начнем все заново.
– Ладно, – соглашается она. – Стало быть, мы заключили коммерческую сделку с обязательством любить друг друга? Так?
– Нет, не так. Хотя сделку мы заключили удачную. Впереди большие перемены.
Она смеется. Я тоже пробую засмеяться – не получается, и мне приходится подделать смех.
– Хорошо, хорошо, завтра увидимся. – Особой надежды я в ее голосе не слышу..
– Как пить дать. – В моем голосе надежда присутствует.
Разговор заканчивается. Впрочем, едва она кладет трубку, я нажимаю на рычажки аппарата и ору:
– Жопа ты ебаная и больше ничего, поняла? Уж я позабочусь, чтобы тебя пришили еще до Дня труда, клянусь! – Я оборачиваюсь, дабы смерить злодейским взглядом двух баб, которые таращатся на меня от сетчатой двери. И добавляю в трубку: – До встречи в аду!
После чего бросаю трубку на аппарат, а бабы уже спешат по лестнице на встречу со своими постелями.
Я выглядываю на веранду посмотреть, нет ли там Пола. Нет – остался только один из игроков в «кункен», он спит и все же ухитряется каким-то образом раскачивать свое кресло. Я совершаю исследовательское турне по столовой, там еще горит свет и большой пустой стол с поворотным подносом посередке тускло отсвечивает, протертый сальной тряпкой. За открытой в дальнем конце карусельной кухонной дверью я вижу молодую женщину – ту самую, в шапочке повара, бившую, когда мы с Полом приехали, в колокол. Она сидит в неприятно резком свете за длинным металлическим столом, листает журнал и курит, свободная ее рука сжимает баночку «Джинни», поварская шапочка лежит перед ней. Ясно, что она наслаждается заслуженными покоем и уединением. Меня же осчастливила бы тарелка подогретого, оставшегося от ужина спагетти с парой ломтиков, пусть и холодных, чесночного хлеба и, может быть, баночкой пива. Я бы употребил все это прямо здесь или утащил тарелку в комнату – по черной лестнице, чтобы не попасться на глаза другим постояльцам. («А потом всем захочется кормиться попозже, и мы будем подавать и подавать еду и не уйдем отсюда до самого Рождества. Надо же и меру знать». Что, разумеется, справедливо.)
– Здравствуйте, – говорю я сквозь кухонную дверь тоном более смиренным, чем мне хотелось бы.
Молодая женщина, так и не снявшая коробковидной поварской тужурки и красного шейного платка, поворачивается и окидывает меня скептическим, неприветливым взглядом. Я вижу на столе пачку «Винстона» и жестяную пепельницу. Женщина пускает в сторону от меня струю дыма.
– Чем могу быть полезна? – не глядя на меня, спрашивает она.
Я на два крошечных шага приближаюсь к дверному проему. По правде сказать, мне до крайности неприятно оказаться тем, кто требует особого к себе отношения, хочет, чтобы ужин ему подавали попозже; а белье возвращали из прачечной без предъявления им квитанции; кто совершенно неспособен отыскать оплаченные счета и желает, чтобы автомобильные покрышки переставили именно этим вечером, потому что завтра утром он едет в Буффало, а левая передняя истерлась как-то неровно. Я предпочитаю стоять, как все, в очереди. Но сегодня, после 10 вечера, я чувствую, что и сам истерся неровно, и, ошалев от проведенного с сыном дня, ничего не имею, как и все нормальные люди, против нарушения правил.
– Я подумал, вдруг мне здесь подскажут, где можно поужинать, – говорю я с улыбкой, означающей вы-же-понимаете-что-я-имею-в-виду. Мои усталые глаза рыщут по кухне: огромный холодильный шкаф, черная плита «Вулкан» на восемь конфорок, вместительная серебристая посудомоечная машина (дверца ее открыта), четыре большие раковины, сухие, как пустыня, и кухонная утварь – сковороды, кастрюли, мутовки, лопаточки, – развешенная, точно рыцарское оружие, по крючкам на дальней стене. Все еще теплой кастрюльки со спагетти и воткнутой в него ложкой нигде не видно. Как и вообще какой-либо еды.
– По-моему, в «Танниклиффе» кухня закрывается в девять. – Повариха смотрит на ручные часы и покачивает головой. – Туда вы опоздали, на час. Как ни жаль вас огорчать.
Она куда более крутой образчик деловитости, чем я полагал. Завитые светлые волосы, бледная от постоянного пребывания под крышей и слегка угреватая кожа, крепкие маленькие запястья – ну и груди, удержать которые на одном месте ее поварской наряд не способен. Лет двадцать девять, дома ее ждет ребенок, но возвращаться туда она не спешит, а на работу, весьма вероятно, ездит на большом «харлее». И почти наверняка у нее шуры-муры с владельцем «харчевни». Хотя, какими бы ни были ее жизненные обстоятельства, в легкую добычу они ее не превратили.
– Других идей нет? – И, словно по сигналу, из желудка моего доносится звучное журчание.
Она затягивается «Винстоном», опять слегка отворачивается и выпускает дым в сторону. Я вижу, что журнал, который она читает, называется «Как достигнуть семейного суперсекса» (такие можно получить по почтовому заказу). Я вижу также, что обручального кольца она не носит, впрочем, это уже не мое дело.
– Если у вас есть желание тащиться в Онеонту, там имеется открытый до полуночи китайский ресторанчик. Их рваные яйца[89] почти съедобны.
Она задерживает на полпути начавшийся было зевок.
– Конец не близкий, – с улыбкой слабоумного говорю я. Мне представляются пошлые горелки на стенах, запах отвратной еды, напоминающий о доме Теда Хаулайхена. Разумеется, я терпеть не могу суп с рваными яйцами, да и не знаю никого, кто его любит, – нет, китайский ресторанчик мне не пойдет.
– Двадцать пять миль. – Она переворачивает страницу, со своего места я не могу разглядеть картинки.
– Выходит, в городке все закрыто, так? – с сомнением спрашиваю я.
– Бары. У нас же обычная деревушка. Лишь притворяется чем-то другим. Но и это не ново.
Женщина снова небрежно переворачивает страницу и наклоняется, чтобы получше разглядеть что-то, – возможно, более искусную «стратегию совокупления», или некий замысловатый и тоже новый «порядок введения», или хитроумный шведский «аппарат» для манипулирования не обнаруженными ранее укромными частями и зонами – изобретение, способное сделать жизнь прекрасной как никогда. (Моими собственными укромными частями, смутно соображаю я, лет уж сто как никто не манипулировал, разве что извечным способом; и я вяло гадаю, не может ли Пол находиться сейчас в каком-то извращенном, но не опасном уголке Куперстауна, где, пока я выпрашиваю скромный ужин, кто-то пылко обслуживает его укромные части?)
– Послушайте, – говорю я, – как по-вашему, не могло у вас остаться немного спагетти? Я голоден как волк, с удовольствием съем все и холодным. Или что-нибудь еще – что найдется. Немного тапиоки, сэндвич.
И я прохожу сквозь дверь, чтобы сделать мое присутствие более явственным.
Она покачивает кудрявой головой, пристукивает банкой «Джинни», но от журнала не отрывается.
– Джереми вешает на холодильник здоровенный замок, чтобы никто не лазил за сэндвичами, а такое случалось, особенно с японцами. Они, похоже, всегда голодны. Но комбинацию он мне не доверил, а то отошла бы в сторонку и позволила вам съесть все, что там лежит.
Я смотрю на тускло поблескивающий холодильный шкаф. Да, к двери его действительно приварены засов и дужка, а к ним подвешен большой, неприступного вида замок, пока такой взломаешь, семь потов сойдет.
Зато теперь я подошел к столу достаточно близко и могу видеть то, что привлекло особое внимание поварихи. Четыре рисунка во всю страницу: голые мужчина и женщина изображены в технике полупрозрачной, непохотливой пастели, фоном служит словно подернутая дымкой зеленая спальня (эмблема супружества). Тема рисунков – «собачья» позиция. На рисунке № 1 оба стоят на коленях; на № 2 «он» так и стоит, а «она» полусвисает с кровати; на № 3 оба стоят. Что до № 4, его я разглядеть не могу, а жаль.
– Новые рецепты ищете? – плотоядно улыбаюсь я поварихе.
Она поворачивает голову, поднимает на меня взгляд – поджатые губы, лишенное какого-либо стыда лицо, говорящее: занимайся своими делами, а не то я ими займусь. И женщина эта сразу нравится мне, пусть даже она не отпирает холодильник и не кормит меня сэндвичем. Ладно, об ужине можешь больше не думать, хотя, готов поспорить, комбинацию замка она знает наизусть.
– Я думала, вам сэндвич нужен, – роняет она и возвращается к рисункам, позабавленная собачьими выходками двух идеализированных, пастельных версий женатых людей, чем-то похожих на нас. – Как по-вашему, что она говорит?
Повариха тычет коротким пальцем, ноготь которого слегка испачкан мукой, в № 1 – женщина оглядывается на уже сопрягшегося с ней мужчину так, точно ее только что озарила отменная новая идея.
– «Тук-тук. Кто там?» – говорит повариха. – «Ты слышал, гаражная дверь хлопнула?» или «Можно я пока проверю состояние своего счета?»
Она шаловливо проводит изнутри языком по щеке и изображает пародийное отвращение, как будто эти картинки – бог весть какое бесстыдство.
– Или они беседуют о сэндвиче, – говорю я, чувствуя, как начинает пошевеливаться собственный мой заскучавший под палубой аппарат.
– Может, и так, – соглашается она, откидываясь на спинку стула и выпуская новую порцию дыма. – Возможно, она спрашивает: «Ты не забыл купить латук?»
– Как вас зовут? – спрашиваю я. (Мой разговор с Салли был скорее серьезным и успокоительным, чем веселым.)
– Ш-а-р-а. Шара, – отвечает она. И отпивает «Джинни». – Сокращенное от Шарлей, а не от Шарлотты или Шармейн. Эти имена достались моим сестрам.
– Вашего отца, надо полагать, звали Шарлем.
– Вы его знали? – говорит она. – Здоровенного горластого мужика с крошечными мозгами?
– Не думаю. – Я жду, когда она перевернет страницу, мне интересно, чем еще могут порадовать нас художники журнала.
– Занятно, – говорит Шара. Зажав «Винстон» в зубах, она подтягивает рукава просторной поварской тужурки выше хрупких локтей. При ближайшем рассмотрении она даже более изящна. Это наряд огрубляет ее, бедняжку, придавая ей облик существа коренастого.
– Как случилось, что вы стали поваром? – спрашиваю я, радуясь, пусть этой радости и не хватит надолго, что нахожусь в освещенной кухне, с женщиной, вместо того чтобы выклянчивать в темноте гамбургер или тратить силы на попытки достучаться до моего сына.
– Ну, знаете, сначала я училась в Гарварде и защитила докторскую по… что ж это было-то?.. а, прозекция пивных банок. А после, в постдокторантуре, изучала варку яиц и намасливание тостов. Но это уже в МТИ[90].
– Сдается мне, это потруднее английской литературы.
– Да уж будьте уверены.
Она переворачивает страницу, появляются новые пастельные картинки, на сей раз посвященные минету, с кое-какими яркими, но исполненными вкуса крупными планами, показывающими все, что вы когда-либо хотели узнать – из картинки. Волосы натурщицы, отмечаю я, теперь увязаны в не мешающий ее занятию «конский хвост».
– Ну и ну, – произносит Шара.
– Вы подписчица? – игриво осведомляюсь я. Желудок мой снова бурчит – низкий, животный какой-то звук.
– Просто читаю журналы, которые оставляют отобедавшие постояльцы. Вот и все. – Картинки про минет задерживают Шару надолго. – Этот лежал под одним из кресел. Интересно, кто спросит о нем завтра. Подозреваю, что он так и останется у меня.
Я представляю, как зрелая обладательница лошадиной физиономии прокрадывается в кромешной тьме в столовую, чтобы перевернуть ее вверх дном.
– Послушайте, – говорю я, внезапно понимая (опять), что волен поступать, как захочу (тем более что тарелку спагетти мне урвать не удастся). – Вы не хотели бы заглянуть в один из баров и позволить мне угостить вас пивом, пока я буду управляться с джином и, может быть, сэндвичем? Кстати, я – Фрэнк Баскомб.
И я улыбаюсь ей, пытаясь сообразить, не следует ли нам обменяться рукопожатием.
– А кстати ли? – насмешливо спрашивает Шара. Она захлопывает журнал, задняя обложка его отдана рекламе толстого, розового, анатомически натурального, но сфотографированного немного не в фокусе искусственного фаллоса, на рабочем конце которого некий шутник из предыдущих читателей изобразил красную улыбающуюся рожицу. – Ну привет, – говорит Шара, глядя на ухмыляющийся ей розовый придаток. – Ты всем доволен?
В тексте рекламы пенис поименован так: «Мистер Обычное Удовольствие», мне, впрочем, непонятно, какое отношение он может иметь к обычной семейной жизни. При обычных обстоятельствах тягаться с мистером Удовольствие будет трудновато. На моем собственном энтузиазме «мистер» сказывается далеко не лучшим образом, нагоняя на меня грусть-тоску.
– Может быть, я и разрешу вам проводить меня до «Тан-никлиффа», – говорит Шара, отталкивая от себя журнал по гладкой поверхности стола, отвергая м-ра Удовольствие, как журавля в небе. Затем сама отъезжает на своем металлическом стуле от стола и теперь уже одаряет меня полным вниманием. – Он как раз на середине пути к моему дому. Но там мы с вами и распрощаемся.
– Отлично. Просто отлично. Для меня это станет приятным завершением вечера.
Однако она не встает, зажмуривается, а затем резко, чуть ли не со щелчком, открывает, словно выходя из транса, глаза и вращает головой, разминаясь по завершении долгого дня тяжелых поварских трудов.
– Чем вы занимаетесь, Фрэнк? – Встать она еще не готова и, по-видимому, решила, что ей следует узнать обо мне побольше.
– Продажей жилья.
– Где? – Она постукивает пальцами по пачке «Винстона», явно думая о чем-то своем.
– К югу отсюда, часах в четырех езды. Хаддам, Нью-Джерси.
– Никогда о таком не слыхивала.
– У нас засекреченный город.
– А вы состоите в клубе «Миллионный доллар»? Это произвело бы на меня впечатление.
– На меня тоже, – отвечаю я. (Разумеется, в Хаддаме вступать в клуб «Миллионный доллар» лучше всего ко Дню святого Валентина, иначе к Пасхе тебя могут вытурить из бизнеса.)
– Жилье я предпочитаю арендовать, – говорит Шара, апатично глядя на далеко уехавший от нее по столу журнал «Как достигнуть семейного суперсекса» с улыбающейся рожицей на мистере Обычное Удовольствие. – Вообще-то я хотела бы перебраться в кооперативную квартиру, но теперь автомобили стоят столько, сколько когда-то дома. А я все еще выплачиваю деньги за машину.
Не «харлей».
– В наши дни, – весело отвечаю я, – вы можете снять жилье за половину того, во что обошлась бы его покупка, да еще и на авансе сэкономить.
(Собственно говоря, при возрасте Шары – двадцать восемь или тридцать три – говорить ей об этом бессмысленно, ее взгляды на жизнь устоялись, да такими и останутся, если, конечно, она не ограбит банк или не выйдет за банкира.)
– Ладно, – говорит она, внезапно принимая решение, побужденная к этому не знаю чем – какой-то мыслью, воспоминанием, нежеланием плакаться незнакомому человеку. – Думаю, мне просто нужно найти богатого мужа.
Шара подхватывает пачку сигарет и встает (роста она среднего).
– С вашего разрешения, я вылезу из костюма пиллсберийской блинной девицы. – Она неторопливо направляется к маленькой двери в глубине кухни, за которой, когда Шара открывает ее и включает внутри дневной свет, обнаруживается крошечная ванная комната. – Увидимся немного позже, на веранде.
– Буду ждать, – говорю я.
Дверь закрывается, щелкает замок.
Я выхожу в вестибюль, чтобы подождать Шару на прохладном ветерке, веющем сквозь сетчатую дверь. Над маленьким телефоном, по которому я недавно звонил, горбится теперь пожилой швед; к его уху размером с половник прижата трубка, в другое утоплен грубый большой палец – для пущей слышимости.
– Ну и почему ты считаешь себя святым, а, толстозадый сукин сын? – слышу я. – Для начала объясни мне это. И сию же минуту!
Я выглядываю на веранду. Кресла пусты, все разошлись по постелям, чтобы обдумать утомительный набег на «Зал славы», намеченный на завтрашнее воскресное утро.
Над темной, недавно постриженной травой несутся откуда-то гармоничные голоса «парикмахерского квартета»[91], поющего что-то весьма похожее на Michelle, та belle, sont des mots qui vont tres bien ensemble, tres bien ensemble. А посреди стволов сосен и вязов я различаю возникающую из темноты парочку в светлых летних одеждах – они вышагивают в ногу, обняв друг дружку, возвращаясь (уверен) с чудесного обеда из пяти блюд, который поглотили в какой-то обитой дубом приозерной auberge[92], теперь уж закрытой и запертой на все засовы. Они посмеиваются, и я понимаю, что сейчас – лучшее время ночи, когда можно почувствовать себя хорошо, оказавшись в месте, к которому ты стремился весь день; благословенные часы, и ты знаешь, что тебя ожидают еще и лучшие, и немного удивляешься, что этот день выдался столь волшебным, а впереди еще и 4 июля, главное событие лета, когда мысли твои устремляются к осени, к быстрым изменениям, к скоротечным дням, к ощущению неотвратимости перемен, которое не покинет тебя до весны. Эти двое уже готовы к нему.
Они выступают из темноты под отраженный окнами «харчевни» свет: он в белых кожаных туфлях, брюках из сирсакера, желтый пиджак переброшен через плечо – иностранный корреспондент, да и только; она в тонкой пастельно-зеленой юбке и розовой блузке с круглым отложным воротником. По ровным, вывезенным из Огайо гласным я узнаю в них ту пару, что разговаривала на автостоянке, пока я дремал, о ценах на недвижимость. Но сейчас они думают лишь об одном: как бы им побыстрее подняться на свой этаж.
– По-моему, я переел, – говорит он. – Зря я с каджунской лапшой связался. Теперь не засну.
– Лапша тебе не оправдание, – отвечает она. – А спать дома будешь. У меня на твой счет серьезные планы.
– Ну, тут ты специалистка, – говорит он без достаточной – по моим меркам – пылкости.
– Еще какая, – подтверждает она и усмехается: – Ха.
Я считаю за лучшее убраться с их пути, когда они подойдут поближе, – все вокруг, даже сам ночной воздух вдруг словно подергивается плотной глазурью секса, – не стоять же за сетчатой дверью с понимающей, говорящей «ну-теперь-то-вы-отоспитесь-по-настоящему» ухмылкой на образине. И потому, когда они подходят к ступенькам, ускользаю в гостиную, чтобы подождать там женщину, с которой у меня назначено «свидание».
В длинной, душной, перегруженной мебелью, пропахшей корицей гостиной горят две лампы под красными абажурами. Пара из Огайо минует ее, не заметив меня, голоса их, когда они достигают первой лестничной площадки, стихают, становятся еще интимнее и совсем смолкают в коридоре наверху. Молчат они и отпирая свою дверь.
Я обхожу старую, обшитую деревянными панелями гостиную с дубовыми книжными полками, полным комплектом ненужных здесь сервировочных и поворотных столиков, затянутых чехлами кушеток, шатких пуфиков, корабельных, судя по их виду, бронзовых ламп – все это добыто на антикварных распродажах, на придорожных блошиных рынках треугольника Кортленд – Бингемтон– Онеонта. Ароматическая свеча давно погасла, громоздкая тень укрыла развешенные по стенам произведения искусства, среди которых, помимо портрета Натти Бампо, имеется пожелтевшая карта двадцатых годов – «Озеро Отсего и его окрестности», несколько портретов бородатых «основателей» – несомненных лавочников, приодевшихся для обретения сходства с кандидатами в президенты страны, и, над дверью, вышивка с наставлением одухотворенному страннику: «Доверие легко дается, но трудно добывается».
Я роюсь в разложенном по столикам чтиве – в стопках старых брошюр БДН, адресованных постояльцам, что желают подыскать во время отдыха место, где можно заново пустить корни (той же парочке из Огайо, к примеру). Цена затейливого федералистского особняка, мимо которого мы с Полом проезжали после полудня, низка – в сравнении с Хаддамом – настолько, что глаза на лоб лезут: всего 530 тысяч (что-то с ним явно не так). На длинном библиотечном столе у окна сложено множество старых номеров «Народа», «Американского наследия» и «Национальной географии». Я осматриваю полку с подшивками «Истории Нью-Йорка», отсеговской «Таймс», «Энциклопедией коллекционеров», журналов «Домашние птицы Америки» и «Иллюстрированная механика», тремя разными изданиями «Хиросимы» Герен, двумя ярдами Фенимора Купера в одинаковых обложках, «Золотой сокровищницей поэтических цитат», двумя томами «Железных дорог мира», «Классическими лунками гольфа» (что несколько удивляет), пачкой «Хартфордских курантов» – похоже, кто-то перебрался сюда из Хартфорда, но не хочет терять с ним связь. И, к великому своему изумлению, обнаруживаю среди потрепанных, никак одна с другой не связанных книг свой собственный, теперь уже давний сборник рассказов «Синяя осень», в суперобложке, на лицевой стороне которой красуется поблекший портрет автора, версия 1968 года – стриженный «ежиком» тонко чувствующий молодой человек в белой рубашке с открытым воротом и джинсах, стоит с неопределенной полуулыбкой в эмблематическом одиночестве посреди немощеной парковки деревенской заправочной станции, а за спиной его различается неведомо чей (возможно, его) зеленый пикап. Многозначительная картинка.
Меня, как водится, передернуло, поскольку оказавшийся в цейтноте художник взял в редакции фотографию автора и перерисовал ее для обложки, и потому сейчас я вижу себя молодого, изображенного сбитым с толку, одиноко глядящим, и это уже навсегда, с обложки моего первого (и единственного) литературного достижения.
И все же я несу книгу к одной из красных ламп, и меня охватывает неожиданный трепет. Целый короб таких, присланный в Хаддам, когда по дешевке распродавались остатки тиража, так и остался на чердаке дома на Хоувинг-роуд, даже не вскрытый, меня он интересовал не больше, чем короб с одеждой, из которой я вырос.
Но вот эта книга, этот образчик высекает во мне искру интереса, поскольку, в конце концов, автор все еще здесь, «в обращении», ведет официальное, пусть и сомнительное существование, все еще пытается выполнить задуманное предназначение: обратиться к существам бессловесным, скалывать лед, которым обросли наши души, дать людям утешение веры посреди общей бестолковщины неопределенностей. (Ничего дурного в возвышенных целях и тогда не было, и нынче нет.)
На верхнем обрезе книги лежит тонкое одеяльце пыли, ясно дающее понять, что никто из сегодняшних игроков в «Улику» не уносил ее отсюда, чтобы полистать перед сном. Когда я раскрываю книжку, старенький переплет потрескивает, как сухая листва. Я обнаруживаю, что первые страницы пожелтели, покоробились от упавших на них капель воды, а те, что в середке, млечно белы, гладки и непорочны. Я разглядываю другой портрет вышеупомянутого автора – черно-белое фото, сделанное моей тогдашней подружкой Дейл Мак-Ивер, и вижу все того же молодого человека, только на сей раз в складке его прижимистого рта читается совершенно необоснованная самоуверенность, он держит бутылку нелепого пива и курит сигарету (!) посреди пустого, залитого солнечным светом (возможно, мексиканского) бара со столиками за его спиной, и пристально смотрит в камеру, словно желая сказать: «Ну да, чтобы заставить этого щенка выполнить то, для чего предназначил его Бог, ты, можно считать, обязан жить здесь, на дикой окраине мира. И если хочешь знать правду, ты такой жизни, скорее всего, не выдержишь». Я, разумеется, и не выдержал, избрав куда более легкую щенячью жизнь на куда менее дикой окраине мира.
Впрочем, не могу сказать, что я почувствовал недовольство, увидев себя таким – спереди и сзади, так сказать, две стороны одного и того же изделия; никакого тошного чувства в пустоте моего желудка не возникло – большая часть жизни-какой-она-могла-бы-стать успокоилась во мне и угомонилась. В 1970-х, в течение какого-то времени, я лелеял наждачные сожаления, а затем просто пренебрег ими, как Пол пренебрежет кошмарами и страхами своей детской жизни, украденной невезением и нечестными взрослыми. Забудь, забудь, забудь.
Не то чтобы я впервые наткнулся на мое сочинение втемную: были и церковные распродажи книг, и столы на тротуарах Готэма, и дворовые распродажи в неожиданных по этой части городах Среднего Запада, а один промоченный дождем экземпляр я нашел и вовсе на крышке мусорного бака во дворе Хаддамской публичной библиотеки, выбираясь из нее на ощупь в темноте после закрытия. И еще один обнаружил, к моему смятению, в доме знакомого, вскоре после того как он вышиб себе мозги выстрелом из ружья, – не думаю, впрочем, и в ту пору не думал, что она сыграла в этом какую-то роль. Будучи изданной, книга никогда не убредает так уж далеко от своего автора.
Однако без всяких там помышлений о ее абсолютных достоинствах я намереваюсь, как только появится Шара, вручить ей эту книгу со словами, которые мне уже не терпится произнести: «Кто, по-вашему, написал вот это? Я нашел ее вон на той полке, прямо под портретом Натти Бампо, зажатой с боков Дж. Ф. Куперами». (Доказательством послужат две мои фотографии.) Вряд ли это так уж сильно расположит Шару ко мне, но меня, обнаружившего, что написанное мной все еще «в деле», эта находка повергла в возвышенный писательский трепет. Такой же испытываешь, увидев где-нибудь в Турции человека, запоем читающего в автобусе твою книгу, или заметив ее между «Богатством народов»[93] и «Земными гигантами»[94] на полке за спиной ведущего программы «Встреча с прессой», или увидев в составленном бывшим сотрудником администрации Кеннеди списке не замеченных широкой публикой шедевров американской литературы. (Ни одной из этих приятностей на мою долю пока что не выпало.)
Я сдуваю с нее пыль, провожу пальцем по нижнему обрезу, до красной полоски на корешке, затем открываю книгу на оглавлении, двенадцатая страница, на серьезных, как панегирики, названиях рассказов: «Убийственные слова», «Нос верблюда», «Эпитафия», «Крылья ночи», «Невдалеке от берега» и так далее, вплоть до титульного рассказа, – и думаю о моих «шансах» превратить один из них в роман, который принесет мне шумный успех.
Книгу, судя по всему, никто практически не открывал (разве что раз, под дождем). Я обращаюсь к посвящению – «Моим родителям» (кому же еще?), – потом к титульному листу, ожидая увидеть бодрящие «Фрэнк Баскомб», «Синяя осень» и «1969», набранные основательным, приятным для глаз «эрхардтом», и почувствовать, как былая синхронистичность наполняет меня здесь и сейчас. Однако поперек титульного листа тянется синяя, сделанная незнакомым почерком надпись: «Эстер, в память о той по-настоящему синей осени с тобой. Люблю, Поль. Весна 1970». Каждое слово перечеркнуто жирной губной помадой, а снизу приписано: «Поль. Рифмуется с боль. Рифмуется с блядь. Рифмуется с самой большой ошибкой моей жизни. С презрением к тебе и твоим дешевым трюкам. Эстер. Зима 1972». Ниже подписи Эстер наклеено изображение сложенных для поцелуя губ, к ним ведет стрелка от написанных опять же помадой слов «Моя жопа». Все это изрядно отличается от – поскольку изрядно ничтожнее – того, что я ожидал увидеть.
Ощущаю же я, и от этого голова моя идет кругом, не ироническое, горько-сладкое, что-то вроде до-чего-же-странна-жизнь удивление перед тем, как пылкое пламя чувств, владевших бедными Полем и Эстер, угасло под волнами, оставив лишь дым, но совершенно неожиданную, тошнотворную пустоту в желудке – именно там, где ее нет и быть не должно, как сказал я лишь две минуты назад.
Энн и конец моих с ней отношений, все, что связано с нами, вдруг ударяет мне в ноздри, словно густой ядовитый дым, да так, как ни разу не ударял за наитемнейшие семь лет отчаяния или в минуты мрачного уныния, которыми сменялись периодические воскрешения надежд. Но, вместо того чтобы взреветь, как ослепленный Циклоп, я машинально захлопываю книгу и отшвыриваю ее в сторону, и она летит, кувыркаясь, через гостиную, и ударяется в коричневую стену, и выбивает смахивающий формой на Флориду кусок штукатурки, и валится с ее крошками на пол, в пыль. (Книги не только читаются и бережно хранятся, на долю их выпадают многие испытания.)
Пропасть (ведь тут пропасть, что же еще?), которая отделяет наше давнее общее время от нынешней минуты, вдруг придает зияющую ясность мысли, что все уже сделано, все кончено, – да так, точно Энн никогда не была той Энн, а я – тем собой; так, точно оба мы никогда и не вступали в ту жизнь, что привела меня к этому странному «библиотечному» мгновению (хоть мы и вступали). И не вопреки всем малым шансам на успех, а именно в полном соответствии с ними жизнь все равно привела бы меня сюда или в другое столь же одинокое, безжизненное место, как поступила она, по всем вероятиям, с Полем и его пылкой, отчаявшейся Эстер – нашими двойниками в любви. Было и сгорело с тихим шипением. (Впрочем, когда бы не слезы, которые щиплют сейчас мне глаза, я бы принял мою утрату с большим достоинством. Поскольку, в конце концов, я – человек, советующий вам махнуть рукой на все бесценное, что вы еще помните, не питая, однако ж, надежд снова прибрать его к рукам.)
Я отираю щеки, промокаю подолом рубашки глаза. В доме, чувствую я, кто-то выходит откуда-то, и я бросаюсь к книге, отряхиваю ее, прилаживаю на место переплет, выравниваю разъехавшиеся страницы и отношу назад, к ее гробовой щели, где она сможет продремать еще двадцать лет, – и тут же Шара проходит к парадной двери, выглядывает наружу, а потом замечает меня, стоящего посреди гостиной, точно слезливый иммигрант, и неторопливо направляется в мою сторону. От Шары веет сигаретами и какой-то яблочной сладостью, использованной на маловероятный случай, что я-то и есть тот самый малый, который купит ей кооперативную квартиру.
Шара уже не та, какой была десять минут назад. Теперь на ней джинсы в обтяжку, красные ковбойские сапоги, пояс из круглых металлических бляшек и черный топ на бретельках, показывающий ее сильные, округлые, голые атлетические плечи и груди, которые я себе уже представлял (впрочем, теперь могу разглядеть их в подробностях) Она «что-то сделала» с глазами и с волосами, вроде бы ставшими еще кудрявее. Щеки ее порозовели, губы намазаны чем-то поблескивающим, узнать в ней прежнюю повариху, пожалуй, и можно, но не без труда. Хотя, на мой взгляд, она теперь не так миловидна, как была в мешковатой белой тужурке, скрывавшей большую часть ее тела.
Впрочем, я тоже за прошедшие десять минут не стоял на месте – в смысле эмоций, – да и не очень-то я привычен к женщинам, титьки которых лезут в глаза, точно два бугшприта. Приятные предвкушения – как я вхожу в дверь «Танниклиффа» (заведения, которое очень хорошо себе представляю), как меня разом определяют в ряды «харчевенных мужиков Шары», как завсегдатаи из местных прикладываются к своим еженощным порциям джина, я же интересовать их перестаю, поскольку сочтен заведомым придурком, коим и являюсь, – предвкушения меня покинули.
– Ну что, мистер Обычное Удовольствие, поехали? Или вам еще надо инструкции почитать? – Новенькие ресницы Шары смыкаются и размыкаются, она не сводит с меня шаловливого взгляда. – Что у вас с глазами? Вы тут плакали? В хорошенькую я влипла историю.
– Листал книгу, и пыль попала в глаза, – вру я – и вру смехотворно.
– Не знаю никого, кто эти книги читает. По-моему, они здесь только для уюта. – Шара окидывает полки равнодушным взглядом. – Джереми покупает их по весу у какого-то макулатурщика из Олбани.
Шара принюхивается, улавливает запах корицы.
– Ишь ты. Пахнет Рождеством в доме престарелых. Мне нужно глотнуть «Черного бархата».
И выстреливает в меня вызывающей улыбкой. Много чего обещающей.
– Отлично! – говорю я, думая, что почувствовал бы себя намного лучше, если бы просто спустился в одиночестве на сырой берег озера и послушал звенящие, жидкие звуки веселья безликих, безымянных «других», радостно получающих удовольствие в длинных комнатах с красными стенами и хрустальными люстрами. Не так уж и многого я прошу.
Однако я не могу увиливать от чего-то столь необременительного, как простая прогулка и выпивка, тем более что сам на них напросился. Их отмена выставит меня плаксивым, поеживающимся психом, который не может и шагу ступит вперед, тут же не отскочив на три – из стыда и страха.
– Может быть, мне следует просто сдаться и соорудить для вас сэндвич с oeufs a la Charlane[95]? Раз уж вы так голодны.
Она направляется к выходу из дома, крепкие ягодицы ее обтянуты джинсами, как у ковбоя на родео, бедра крупны и напряжены.
– Думаю, мне пора отправляться на поиски сына, – бормочу я почти неслышно, выходя за ней на веранду, с которой видны за деревьями огни городка.
– Что вы сказали? – Шара смотрит на меня, немного склонив голову набок. Теперь нас обступает плотная тьма веранды.
– Я здесь с сыном, с Полом, – отвечаю я. – Мы собираемся навестить завтра утром «Зал славы».
– А мамочку на сей раз оставили дома? – Шара снова проводит снутри языком по щеке. Предупредительный сигнал она услышала.
– В определенном смысле. Я на ней больше не женат.
– А на ком вы женаты?
– Ни на ком.
– И куда же подевался ваш сын? – Она окидывает взглядом темную лужайку, словно надеясь увидеть его. Потом просовывает палец под бретельку топа, ей хочется принять безучастный вид. А я снова слышу яблочный аромат. Ничего, скоро выдохнется и он.
– Вот этого я и не знаю, – говорю я, стараясь сообщить тону и легкость, и озабоченность.
– Когда он ушел?
– Думаю, в половине шестого или без четверти шесть. Уверен, он довольно скоро вернется. – Мне уже ни на что куража не хватает – на прогулку, «Танниклифф», выпивку, oeufs a la Charlane. Впрочем, моя неудача есть часть человеческой загадки, которую я хорошо понимаю, к которой даже питаю симпатию. – Наверное, мне стоит остаться здесь. Чтобы он меня сразу нашел.
И я малодушно улыбаюсь ей в темноте.
По шоссе с грохотом проносится темная машина, у которой то ли окна открыты, то ли опущен верх, – среди безмолвных деревьев гремит и бухает рок-музыка. Я различаю лишь одну язвительную фразу: «Возбудись, воткни поглубже, и будь что будет». Пол может сидеть в этой машине, уезжая от меня навсегда, в дальнейшем я буду видеть его лицо только на молочных пакетах и досках объявлений продуктовых магазинов: «Пол Баскомб, 8.11.73, в последний раз был замечен у “Бейсбольного зала славы” 2.VII.88». Мысль далеко не успокоительная.
– Ну что же, для человека главное, чтобы душа в нем горела, я так понимаю, – говорит Шарлей, уже, надеюсь я, думая о чем-то другом. – Ладно, пойду.
И она спускается по ступенькам веранды, придя к заключению, что возиться со мной себе дороже, хотя, возможно, и жалея меня.
– А у вас дети есть? – спрашиваю я, просто чтобы не молчать.
– О да, – отвечает она и полуоборачивается ко мне.
– И где он сейчас? – интересуюсь я. – Или она. Или они?
– Он сейчас на занятиях по выживанию в дикой местности.
Я слышу где-то наверху легкий вскрик – высокий женский голос издает что-то вроде короткого воя. Шара поднимает голову, обводит взглядом окна, на губах ее появляется легкая улыбка.
– О, какая-то дамочка начала запускать свои шутихи раньше срока.
– Выживать посреди чего учится ваш сын? – спрашиваю я, стараясь не думать о двух уроженцах Огайо. Мы с Шарой проходим все стадии близкого знакомства в обратном порядке и через минуту снова станем совершенно посторонними.
Она вздыхает:
– Он там со своим папашей, живущем посреди Монтаны не то в палатке, не то в пещере. Не знаю. Я полагаю, они учатся выживать в обществе друг друга.
– Уверен, вы замечательная мама, – ни к селу ни к городу заявляю я.
– Принцип восточной религии, – саркастически поясняет Шара. – Материнство дается мне настолько, насколько близко я решаюсь к нему подойти.
Она поднимает маленький носик повыше, принюхивается к теплому, пронизанному хвойными ароматами воздуху.
– Только что учуяла запах сирени, хотя для нее уже поздновато. Должно быть, чьи-то духи. – Шара сильно прищуривается, глядя на меня так, точно я вдруг отъехал от нее далеко-далеко и продолжаю отдаляться (так оно и есть). Дружеский, полный сочувствия прищур, внушающий мне желание сбежать с веранды и торопливо обнять ее, однако это лишь пуще все запутало бы.
– Надеюсь, сына вы отыщете, – говорит она. – Или он вас. Либо то, либо другое.
– Мы постараемся, – отвечаю я, не поддаваясь соблазну. – Спасибо.
– Угу. – Словно смущенная чем-то, Шара добавляет: – На долгое время они, как правило, не уходят. Во всяком случае, на достаточно долгое.
И направляется к деревьям, одна, и пропадает из виду, прежде чем я успеваю вслух попрощаться с ней.
– Tres amusant[96], — произносит из подвижной летней тьмы знакомый голос. – Tres, tres amusant. Самый важный из ваших сексуальных органов расположен между вашими ушами. Ииик, ииик, ииик. Так используйте же его.
В последнем из ряда верандных кресел сидит едва различимый во мраке, сгорбившийся, подтянувший к груди колени Пол, его футболка, The Rock, – единственное здесь светлое пятно. Он подслушал наш нескладный прощальный разговор и несомненно гадает, отправлюсь ли я куда-нибудь на поиски ужина.
– Как делишки? – спрашиваю я, пройдя вдоль кресел, и, опустив ладонь на гладкую, длинную и тонкую спинку того, в котором сидит Пол, легко, по-отечески толкаю ее.
– Отлично, а твои?
– Это была анатомическая рекомендация доктора Рекции?
Меня наполняет веселое облегчение, порожденное тем, что он не удрал в Чикаго или Зону Залива в той гремевшей музыкой машине, ни с кем не перепихнулся или, еще того хуже, не лежит сейчас на носилках в куперстаунской травматологии, орошая кровью кафельный пол и ожидая, когда протрезвеет накачавшийся в «Танниклиффе» старый докторишка с двойным подбородком. (Если я поселю Пола у себя, мне потребуется несколько большая бдительность.)
– Это кто, моя новая мамочка?
– Почти. Ты ел что-нибудь?
– Выпил насмешку над коктейлем, похлебал насмешку над черепашьим супом и съел кусок насмешки над яблочным пирогом. Прошу тебя, не насмехайся надо мной.
Все это – наследие детства. Если б я смог разглядеть его лицо, то увидел бы на нем тайное удовлетворение. Однако он, похоже, совершенно спокоен. Может быть, я делаю успехи с ним, сам того не замечая (драгоценнейшая надежда каждого родителя).
– Не хочешь позвонить матери, сказать, что благополучно добрался сюда?
– Забудь.
Пол подбрасывает в темноте, оставаясь почти неподвижным, соке, из чего следует, что не так уж он и спокоен. Не люблю я эти мешочки. На мой взгляд, искусное владение ими – удел безмозглой малолетней шпаны, один из представителей коей шарахнул меня по голове этой весной, когда я возвращался с работы, да так, что я распластался по земле. Впрочем, увидев соке, я понимаю, что Пол, возможно, завязал отношения с игравшими на углу городскими ребятами.
– Откуда это у тебя?
– Купил, – Пол по-прежнему смотрит только перед собой. – В здешнем «Финасте».
Мне все еще хочется спросить, не он ли убил при дороге беспомощного гракла, однако тема эта представляется мне неподъемной. Да и нелепо думать, что он может быть повинным в этой смерти.
– У меня к тебе новый вопрос появился. – Пол произносит это тоном более уверенным. Надо полагать, он провел последние четыре часа в тускло освещенной закусочной, читая Эмерсона, теребя пальцами купленный мешочек и размышляя, вправду ли природа не прилагает усилий к тому, чтобы сохранить те ее царства, кои сами себе помочь не способны, или верно ли, что истинный человек не принадлежит такому-то месту, такому-то времени, но он может сделаться средоточием мира. Хорошие вопросы, над ними каждому не грех поразмыслить.
– Давай, – говорю я с не меньшей уверенностью, не желая показывать ему овладевшие мной нетерпение и окрыленность. Ноздри мои улавливают сладковатый запах не сирени, но автомобильных выхлопов. Я слышу невидимую сову, устроившуюся на ветке одной из ближайших к нам сосен. Угу, угу, угу.
– Ладно. Помнишь, как я совсем маленьким, – Пол произносит это очень серьезно, – выдумывал себе друзей? Вел с ними разговоры, они мне что-то рассказывали, и я в это сильно втянулся. – Он упорно смотрит только перед собой.
– Помню. Ты снова этим занялся?
Прощай, Эмерсон.
Вот тут он поворачивается ко мне, как будто ему необходимо видеть мое лицо:
– Нет. Но когда я это делал, тебе не становилось противно? Типа, ты злился, или тебя мутило, или рвать тянуло?
– Не думаю. А что?
Мне удается различить его глаза. Не сомневаюсь, он думает, что я вру.
– Ты врешь, ну да ладно.
– Мне было немного не по себе, – говорю я. – Но ничего из перечисленного тобой я не ощущал.
Неприятно, когда тебя называют вруном, однако доказать мою правдивость мне нечем.
– А почему тебе было не по себе? – Разозленным он не выглядит, нисколько.
– Не знаю. Никогда об этом не думал.
– Так подумай. Мне нужно знать. Это один из моих концентрических кругов.
Он отворачивается, устремляя взгляд на окна более фасонистой «харчевни» за дорогой, где теплый желтый свет горит уже лишь в нескольких комнатах. Ему нужно, чтобы мой голос вливался в его уши, полностью очищенным от меня. Ущербная луна выстилает поперек озера гладкую, безжизненно поблескивающую дорожку, над ее свечением свершается празднество летних звезд. Пол издает еще одно едва различимое ииик, самоуверенное, слегка ироничное.