День независимости Орехов Василий

– Достаточно для чего?

Мы перешли через улицу к МК, которая, под стать ветшающему городу, допотопна и сама – унылая, тусклая и осыпающаяся. Онеонта так и не достигла пока своей заветной цели, не стала курортным городом, не обзавелась отелями с конференц-залами. Заведение это отнюдь не так симпатично, как «Фрэнкс», хотя общего у них немало, и, стоя сейчас перед ним, я чувствую себя как дома.

– У меня все это связано с цельностью, – говорит Ирв, вставший вместе со мной в конец короткой очереди коренных онеонтанцев и читающий меню, от руки написанное на доске. Я нахожу там моего всегдашнего фаворита, вафельный рожок с «обливным» мороженым, и на краткий миг чувствую себя неподобающе счастливым. – Ожидая тебя в больнице, я вспоминал время, – левантийские губы Ирва изгибаются в добродушном недоумении, – когда наши родители были женаты и мы с тобой жили в доме Джейка. Я был там, когда умерла твоя мать. Мы с ней хорошо понимали друг друга. И вот прошло двадцать пять лет, за которые мы с тобой ни разу не виделись, и вдруг столкнулись здесь, среди северных лесов. И я понял – понял, пока расхаживал по приемной, тревожась за твоего паренька, – что ты единственная моя связь с тем временем. Я не собираюсь раздувать из этого бог весть какую историю, но ведь ты самое близкое подобие родни, какое у меня есть. А мы даже не знаем друг друга.

Выбирая себе мороженое и не глядя на меня, Ирв тяжело опускает большую, мясистую, волосатую ладонь с бриллиантовым кольцом мне на плечо и удивленно покачивает головой.

– Не знаю, Фрэнк, – он скашивает на меня глаза, а затем возвращается к изучению меню, – жизнь так чудна и изобретательна.

– Это верно, Ирв, – соглашаюсь я. – Совсем как мартышка.

И тоже кладу ладонь, далеко не такую большую, ему на плечо. И хоть мы не пускаем слюни, не бросаемся в объятия друг друга, а просто стоим в очереди за мороженым, однако обмениваемся при этом немалым числом сдержанных, но недвусмысленных хлопков по плечам и такими чувствительными взглядами глаза в глаза, что в любой другой день, не столь странный, как этот, я бы сейчас уже сломя голову драпал к вершине холма.

– У нас, наверное, найдется немало такого, о чем стоит поговорить, – пророчески возвещает Ирв, не снимая тяжелую ладонь с моего плеча, отчего и я чувствую себя обязанным не снимать мою, получается этакое неуклюжее не-объятие на расстоянии вытянутой руки. Несколько стоящих впереди онеонтанцев уже хмуро и угрожающе поглядывают на нас, словно говоря: вы-только-меня-в-эту-историю-не-втягивайте, как будто из нас того и гляди выплеснутся, точно электролит из аккумулятора, взрывоопасные душевные излияния, и дело, скорее всего, закончится дракой. Однако никаких излияний не предвидится, это я могу пообещать.

– Очень может быть, Ирв, – говорю я, совершенно не представляя себе, чем это «такое» может быть.

Кто-то плохо различимый в темноте «Молочной Королевы» сдвигает разболтанное окошко с табличкой «ИЗВИНИТЕ, ЗАКРЫТО» и говорит изнутри: «Подходите, ребята, обслужу». Онеонтанцы, все как один, неуверенно поворачиваются к нам с Ирвом, словно ожидая, что сейчас мы рванем с места в карьер к этому окну, чего мы не делаем. Тогда они поворачиваются к первому окошку, скептически озирают его и затем, опять-таки все как один, перемещаются ко второму, оставив Ирва и меня во главе очереди.

Возвращаясь в больницу, мы бок о бок поднимаемся на холм с торжественностью пары миссионеров; я несу мое быстро тающее «обливное», Ирв – розовый «клубничный кораблик», уютно уместившийся в его большой ладони. Он, похоже, испытывает восторг, но не дает своим чувствам выхода, соблюдая вызванный увечьем Пола (моего паренька) строгий протокол.

Впрочем, Ирв рассказывает, что в последнее время в его жизни «началась странная полоса», которую он ассоциирует с приближением своих сорока пяти лет (а не с еврейством). Он жалуется на ощущение оторванности от своей личной истории, которое перетекает в страх, что сам он сходит на нет (страх, удерживаемый в границах приличия его требующей сосредоточенности работой имитатора) – если не в подлинно физическом смысле, то в духовном уж точно.

– Его трудно описать словами, однако от этого он еще серьезнее и весомее, – заверяет меня Ирв.

Пока Ирв рассказывает все это, я смотрю перед собой, рука стискивает скомканную липкую салфетку, нижняя челюсть снова начинает наливаться тяжестью – передышка закончилась. Над нами в волнах чистого послеполуденного воздуха кружит ошеломительное число морских чаек, обрамленных зеленой листвой старых деревьев, – так высоко, что ни крика до нас не долетает. Почему чайки, дивлюсь я, ведь море так далеко?

Разумеется, о страхе сойти на нет, который в моем случае именуется «страхом исчезновения», я знаю очень многое и был бы рад ничего больше не узнавать. У Ирва страх этот обусловлен тем, что он называет «дуновением опасности», виноватым, безнадежным и даже мертвящим чувством, которое охватывает его именно в те мгновения, какие любого пребывающего в здравом уме человека могли бы наполнять ликованием, – когда он видит в матовосинем небе ошеломительное число морских чаек; когда неожиданно замечает (как я вчера) в пронизанной солнцем речной долине мерцание ледникового озера первозданной красы; когда во взгляде подруги прочитывает безудержное обожание и понимает, что ей хочется посвятить свою жизнь его счастью и что он должен позволить ей это, или просто когда учует, шагая по истертому временем городскому тротуару, внезапный, дурманящий аромат и, свернув за крошащийся угол здания, увидит куртину лилового дербенника и хризантем, буйно цветущих посреди сквера, которого он никак не ожидал здесь найти.

– И малое, и большое, – говорит Ирв о том, что внушает ему сначала изумление, затем ужас, а затем это чувство слабеет и, может быть, пропадает навсегда. – Безумие, конечно, однако я ощущаю, как нечто дурное мало-помалу отгрызает от меня по кусочку.

Он тычет пластмассовой ложечкой в рифленое дно своего розового кораблика и хмурит густые брови.

По правде сказать, я удивлен тем, что слышу от Ирва речи столь мрачные. Я сказал бы, что еврейство плюс врожденный оптимизм должны защищать его, – и, разумеется, был бы не прав. Врожденный оптимизм есть качество, которое первым сдает при внезапном ударе. Насчет еврейства не знаю.

– Я ведь как на женитьбу смотрю. – Несколько ранее Ирв признался в странном нежелании связывать себя узами брака, обращать маленькую крепкотелую Эрму в миссис Орнстайн № 3. – Я все еще готов пойти до конца и с головой окунуться в брак, но на самом-то деле году в восемьдесят шестом или около того начал чувствовать – и оно как-то соотносится с тем же самым дуновением, – что запутался, упустил время, к тому же Эрма может оказаться не той женщиной, какая мне нужна, и я буду до конца моих дней жалеть, что связался с ней.

Ирв всматривается в меня, желая, наверное, выяснить, сильно ли я изменился в лице, выслушав его горестное признание.

– И ко всему прочему, я ее люблю, – добавляет он, видимо считая это сообщение гвоздем программы.

Мы уже приближаемся к больничной лужайке. Возвышающиеся над тротуаром за вековыми гикори и дубами старые жилые дома кажутся теперь не такими ветхими, поскольку увидены мной уже дважды, под разными углами и при разном освещении. (Краеугольный принцип продажи неходового дома: покажи его два раза. Внешность изменчива – к лучшему.) Я оборачиваюсь, окидываю взглядом город под холмом. Онеонта тоже выглядит вполне милым, уютным местом – торговать здесь недвижимостью я, признаться, не стал бы, но жить в этом городе, когда ты остался без семьи и вынужден полагаться в борьбе с одиночеством лишь на свои силы, пожалуй, можно. Чайки куда-то исчезли, над вершинами деревьев стрижи гоняются в послеполуденных небесах за насекомыми, их сейчас в воздухе, что пыли. (Мне следовало позвонить Маркэмам, да и Салли тоже, однако моя потребность в этом ослабевает, сейчас все они в счет не идут.)

– Тебе что-нибудь такое знакомо? – серьезно спрашивает Ирв, понимающий, что его понесло как душевнобольного, а я ни слова о себе не сказал, но теперь, когда мы стали братьями, допустимо и то и другое.

– Все знакомо, Ирв. – Я улыбаюсь, глубоко засунув руки в карманы, давая теплому ветерку омыть меня, прежде чем я повернусь к больнице.

Естественно, я ощущал то, что ощущает теперь Ирв, раз пятьсот с гаком, но не могу предложить ему ни единого решения, только средства общего рода наподобие упорства, избавления от балласта, здравого смысла, стойкости, веселости – всех догм Периода Бытования – плюс отказ от физической изоляции и эмоциональной отчужденности, которые порождают неприятности, равные тем затруднениям, каковые они якобы разрешают, а то и более серьезные.

Кто-то из проезжающих мимо нас в пикапе – белый юноша в футболке и с подловатым красным ртом или пухлая, глумливо улыбающаяся девица со сцепленными на затылке руками – выкрикивает в окошко нечто похожее на honi soit que mal у pense[109], но наверняка иное, и, прибавив газу, уносится, хохоча. Я благодушно машу им рукой, а Ирв никак не может отключиться от своих проблем.

– Пожалуй, я немного удивился, услышав от тебя все это, – так я подвожу итог разговора, пытаясь помочь Ир-ву. – Но, думаю, ты мог бы совершить небольшой героический поступок, сделав решительный шаг – сказав Эрме «да». Даже если тебе это выйдет боком. С последним ты справишься, как справился со случившимся в кибуце. – Я всегда готов наговорить с три короба человеку, которому что-нибудь вышло боком. – Кстати, давно ты там был?

– Пятнадцать лет назад. Получил массу впечатлений. Хотя настоящее значение они обрели для меня лишь спустя какое-то время. – Ирв кивает, прекрасно сознавая, что никакого значения они не приобрели, а его попытка прижиться в кибуце была самой большой дурью, о какой ему доводилось когда-либо слышать, хоть он и прикидывается, что это не так, не желая обременять меня подробностями. (Я-то решил, что история с кибуцем произошла в прошлом сентябре, а не в 1973 году.) Ирв принюхивается к воздуху, словно пытаясь уловить знакомый запах. – А насчет решительного шага – сейчас, может быть, не самое подходящее для него время, Фрэнк. Я все думаю о цельности, которой уже весь мозг тебе выел, о том, что прежде, чем я попытаюсь понять, в каком направлении двигаюсь, мне следует выяснить, откуда я пришел. Попросту говоря, снять напряжение настоящего момента, понимаешь?

– И как ты собираешься это выяснить? Нарисовав свое генеалогическое древо?

– Ну, например, сегодня – наши послеполуденные часы, они в этом смысле многое для меня значат.

– Для меня тоже.

Хотя, опять-таки, не так уж я в этом и уверен. Возможно, происходит нечто похожее на сказанное Салли об Уолли – о том, что она никогда его не увидит и должна с этим свыкнуться, – только наоборот: я знаю, что буду видеться с Ирвом, и мне это по душе, однако сильного воздействия на меня не оказывает.

– Но ведь это хороший знак, верно? Где-то в Торе говорится, что понимание начинается задолго до того, как ты его осознаешь.

– По-моему, это сказано в «Чуде на 34-й улице»[110], – говорю я и снова улыбаюсь Ирву. Человек он добрый, но немного одурел от имитаций и цельности. – И совершенно уверен, что в «Пророке»[111] тоже.

– Не читал, – печально сообщает он. – Но давай-ка я тебе кое-что покажу, Фрэнк. Тебя это удивит.

Ирв сует руку в задний карман своих спортивных штанов и вытаскивает бумажник со множеством отделений, стоящий, вероятно, сотен пять. Сосредоточенно глядя в него, он перебирает большим пальцем какие-то бумажки и кредитные карточки, а затем выуживает одну из них, ставшую – от времени, по-видимому, – мягкой.

– Я ее не один год с собой ношу. Уже пять лет. Скажи мне почему.

Перевернув карточку, я поднимаю ее поближе к глазам и поворачиваюсь спиной к солнцу. Ирв потрудился заламинировать ее, стало быть, она для него важна. И это не кредитная карточка, а фотографическая, черно-белая, накрытая несколькими слоями пластика и оттого ставшая туманной и тусклой, как воспоминание. Четыре человека в достойной семейной позе – двое родителей, двое мальчиков-подростков – стоят на ступенях какой-то парадной веранды, сощурясь, улыбаясь, опасливо глядя в камеру, в залитый светом двор, озаривший их лица. Кто они? Где сняты? Когда? Впрочем, я мигом понимаю, что это нуклеарная некогда семья Ирва, а снимок сделан в Скоки, в один из годов его отрочества, когда времена были тихие и ничего имитировать не приходилось.

– Здорово, Ирв. – Я поднимаю взгляд на него, потом снова опускаю на фотографию, вежливости ради, и отдаю ее Ирву, готовый возобновить исполнение моих отцовских обязанностей, погрузиться в должное напряжение.

Где-то неподалеку раздается влажное «твоп-твоп-твоп», и я понимаю, что при больнице имеется вертолетная площадка для доставки нуждающихся в срочной помощи пациентов вроде Пола и что прилетела Энн.

– Это же мы, Фрэнк, – говорит Ирв, изумленно глядя на меня. – Ты, Джейк, твоя мама и я. В Скоки, шестьдесят третий год. Видишь, какая она красивая, хоть и похудела уже. Мы стоим на веранде. Ты даже ее не помнишь?

Ирв смотрит на меня, губы у него влажные, глаза за очками счастливые, он опять протягивает мне свой драгоценный артефакт, чтобы я еще раз рассмотрел его.

– Пожалуй, что нет.

Я снова без всякой охоты заглядываю в это маленькое, узкое окно в мое давно минувшее прошлое и чувствую, как сердце скручивается болью – неожиданной, нисколько не схожей с Ирвовым «дуновением опасности», – и возвращаю фотографию. Надо же, родную мать не узнал. Может, мне стоит в политики податься?

– Вообще-то, и я тоже. – Ирв в восьмимиллионный раз одобрительно смотрит на себя юного, пытаясь высосать из своего обличия некую летучую синхронистичность, а затем встряхивает головой и укладывает фотографию в бумажник, к другим заветным ценностям, и засовывает его в задний карман, вот пусть там и лежит.

Я снова окидываю взглядом небо, пытаясь найти вертолет, но не вижу ничего, даже стрижей.

– Не так уж и страшно, вот что я скажу, – говорит Ирв, примиряя свои ожидания с моей скудной реакцией.

– Ирв, мне лучше пойти в больницу. Я совершенно уверен, что слышал, как сел вертолет моей жены.

– Эй, не сходи с ума. – Тяжкая, как корабельные сходни, длань Ирва снова ложится мне на плечо, а мое сердце начинает отстукивать собственные «твопетти-твоп». – Я хотел показать тебе, что имею в виду, когда говорю о цельности. Тут ничего опасного нет. Мы вовсе не должны резать себе руки и смешивать кровь – или еще что.

– Я могу и не соглашаться с тобой ни в чем, Ирв, но я…

И тут я на миг полностью лишаюсь способности дышать, на меня нападает едва ли не удушье, а с ним и паника – я задохнусь, срочно требуется рывок Хеймлиха (а знает ли Ирв, как его делают, и согласится ли сделать?). Зря я поперся в «Молочную Королеву», зря позволил уютному раздолью маленького города обморочить меня, завязать мне глаза, совсем как Полу, соблазнить мыслью, что я снова способен на свободный полет – вопреки всем свидетельствам моей отягощенности.

– …Хочу, чтобы ты знал, – успеваю сказать я перед вторым, менее страшным перехватом дыхания, – что уважаю твои взгляды на жизнь и считаю тебя классным парнем.

(Когда не знаешь, что сказать, ищи опору в формуле, известной тебе со времен братства «Сигма Хи»: Орнстайн = Классный Парень. Давайте примем его, хоть он и жидяра.)

– Я вовсе не думаю, что обманулся в тебе, Фрэнк, – говорит Ирв. Сейчас он – непоколебимый руководитель группы, которая разрабатывает имитатор рыскания-пикирования-пробега: всегда на высоте, даже если нам, всем прочим, набрать ее не удается. Впрочем, и сам я был таким (не единожды), и больше меня на эту удочку не поймаешь. Ирв вступает в свой собственный Период Бытования со всеми его сомнительными прикрасами, а я, похоже, покидаю мой, входя в неуправляемый штопор. Мы провели вместе день, поговорили, нашли общий язык, достойный и серьезный. Однако жизни наши не имеют общей границы, хоть Ирв мне и нравится.

Я направляюсь к больничным дверям, сердце бухает, челюсть тяжела, как чугунок, но напоследок даю Ирву лучшее, на какое способен, обещание нашей будущей дружбы: «Надо будет попробовать как-нибудь рыбу вдвоем половить». Оборачиваюсь, дабы подчеркнуть взглядом серьезность этих слов. Он стоит – одна длинная нога во «вьетнамке» на краю травы, другая на дороге, кардиган кажется еще ярче под солнцем. Я знаю, он безмолвно желает нам обоим спокойно дотрюхать до следующего горизонта.

12

Энн одиноко стоит посреди приемной отделения скорой помощи – в застегнутом на все пуговицы бронзоватом плаще и поношенных белых кроссовках на босу ногу. Выглядит она так, точно голова у нее забита тревогами и ни от одной из них встреча со мной ее не избавит.

– Я стояла здесь, смотрела сквозь двери, как ты пересекаешь лужайку, и только когда ты подошел, узнала тебя. – Она обескураженно улыбается, вынимает руки из карманов плаща, легко целует в щеку, и мне становится чуточку лучше (не скажу, чтобы совсем хорошо). Сейчас мы меньше, чем когда-либо, близки, и потому этот поцелуй ничего значить не может. – Я привезла с собой Генри Барриса. Из-за этого и запоздала, – говорит она, сразу переходя к делу. – Он уже осмотрел Пола, изучил его карту и считает, что нам следует немедленно отправить мальчика в Йель.

Я ошеломленно смотрю на нее. Я и вправду пропустил все важное: ее прилет, новое обследование, пересмотр прогноза.

– Как? – наконец спрашиваю я и окидываю беспомощным взглядом яблочно-зеленые и оранжево-розовые стены приемной, словно желая сказать: «Ладно, сама видишь, какую лепту внес я — Онеонту. Может, у нее и смешное название, может, и городок этот не из лучших, но положиться на него точно можно, и к тому же мы уже здесь».

– Мы заказали другой вертолет, который доставит его туда. Возможно, он уже прилетел.

На меня она смотрит сочувственно.

За стойкой регистрации сидит теперь новая бригада: две миниатюрные, опрятные кореянки в высоких колпаках студенток католической медицинской школы заполняют, точно писари, некие ведомости, а компанию им составляет апатичная блондинка (местная), полностью занятая происходящим на экране ее компьютера. О том, кто я и что я, ни одна из них не знает.

– А что говорит доктор Тисарис? – Интересно знать, где она, хорошо бы ей поучаствовать в нашем синклите. Не исключено, впрочем, что Энн уже отпустила и ее, и доктора Ротолло, заменив их, пока я услаждался «обливным», собственной бригадой хирургов. Мне хотелось бы извиниться перед докторшей за недостаток доверия.

– Она только рада передать его в другие руки, – говорит Энн, – особенно в йельские. Мы просто подпишем необходимые бумаги. Одну я уже подписала. Доктор очень профессиональна. И знает Генри со времен своей ординатуры.

Ну разумеется. Неожиданно Энн взглядывает мне прямо в глаза, ее серые крапчатые райки расширяются, на лице выражение откровенной мольбы. Обручального кольца на пальце у Энн нет (возможно, ей хочется выглядеть беспомощной женщиной с оголенными нервами).

– Фрэнк, я хочу это сделать, понимаешь? Мы сможем добраться до Нью-Хейвена за пятьдесят минут. Там его уже ждут. Полчаса уйдет на подготовку к операции, около часа займет она сама. Проведет ее Генри. Так будет лучше всего.

Энн глядит мне в глаза, больше ей ничего говорить не хочется, она пошла со своей лучшей карты. Однако не удерживается и добавляет:

– Хотя, конечно, его могут прооперировать и в Онеонте – доктор Тисарис или кто-то другой, – и все обойдется.

– Я понимаю, – говорю я. – Но каков риск перелета?

– Генри считает, что риск от операции здесь выше. А Генри провел около двух тысяч подобных операций.

– Неплохое число, – говорю я. – Он кто – школьный приятель Чарли?

– Нет. Генри старше, – коротко отвечает Энн.

Не исключено, что Генри и есть наш таинственный мистер, такие почти всегда прикрываются вполне невинными масками. В данном случае маской человека постарше, знающего толк в помощи жертвам губительного времени (наподобие Энн); человека, носящего имя ее отца, а это кармический плюс. К тому же, когда он вернет Полу зрение (после нескольких дней томительного ожидания повязки снимут и Пол снова узрит свет), будет гораздо легче обрушить на Чарли новость, а тот, конечно, покривившись (от благодарности, быть может), отойдет в сторонку, переигранный настоящим и последним спасательным буем. Чарли, может быть, и пустое место, но игрок он честный. Мне до него далеко.

– Ты хочешь узнать, как все произошло? – спрашиваю я.

– Ты сказал, что его ударил мяч около тренажера.

Энн извлекает из кармана плаща солидных размеров конверт и делает шаг в сторону регистрационной стойки, давая понять, что я должен последовать за ней. В конверте – еще один формуляр выписки Пола. Я выписываю моего сына в божий свет. Слишком рано.

– Его ударило мячом внутри тренажерной клетки.

Энн молчит – просто смотрит на меня с таким видом, точно ей кажется, что я слишком напираю на ненужные подробности.

– На нем не было шлема, ничего такого? – спрашивает она, еще на шаг подступая к столу и увлекая к нему меня.

– Нет. Он разозлился на меня и просто вбежал в клетку, постоял там, пока машинка выбросила пару мячей, и потом подставил лицо одному. А я опустил монеты в счетчик.

Я чувствую, как мои глаза – в третий раз за срок, меньший двадцати четырех часов, – наполняются жаркой, нежеланной влагой.

– О, – выдыхает Энн.

Одна из восточных медсестер близоруко всматривается в меня и снова возвращается к своим бумажкам. В приемной скорой помощи слезы – обычное дело.

– Не думаю, чтобы он хотел лишиться глаза, – говорю я. – Но, наверное, хотел получить по морде. Узнать, на что это похоже. У тебя такого желания никогда не возникало?

– Нет, – говорит Энн и покачивает головой.

– У меня возникало, а я вовсе не псих, – сообщаю я, пожалуй, слишком громко. – После смерти Ральфа. И после нашего развода. Я был бы рад, если бы меня крепко двинули в глаз. Все-таки было бы легче того, что мне тогда приходилось делать. Я говорю об этом, потому что не хочу, чтобы ты считала его чокнутым. Он не чокнутый.

– Скорее всего, это был просто несчастный случай, – умоляющим тоном произносит она. – Ты ни в чем не виноват.

При всей ее выдержке глаза Энн тоже влажны от слез – вопреки ее усилиям. Я же не должен видеть ее плачущей, помните? Это стало бы отступничеством от вероисповедания развода.

– Я виноват, – яростно выпаливаю я. – Тебе ведь это даже во сне привиделось. Он не надел щитка, защитного костюма, шлема, ничего. Тебя там не было.

– Не кори себя так, – говорит Энн и – поверите ли? – улыбается, хоть и бледно. Я встряхиваю головой, утираю левый глаз, что-то много в нем слез набралось. По моему своду правил и ей видеть меня плачущим не положено. Да нам с Энн и вовсе ни черта не положено – при наших-то отношениях. Только это одно и положено.

Она вздыхает глубоко и неуверенно, тоже встряхивает головой, словно давая понять: не говори, чего не можешь знать, узнаешь – тебе же хуже будет. Левая ее, лишенная обручального кольца рука поднимается словно сама собой и кладет конверт на зеленую пластиковую плоскость стола регистратуры.

– Я не считаю его чокнутым. Наверное, он сейчас просто нуждается в помощи. Может быть, он хотел привлечь твое внимание.

– В помощи мы нуждаемся все. А я пытался заставить его сделать хоть что-нибудь. – Внезапно меня начинает злить, что Энн знает, как все мы должны поступать и почему, – да только знает неправильно. – И я буду корить себя. Когда твою собаку переезжает машина, виноват ты. Когда твоему ребенку вышибают глаз – тоже ты. Я же собирался управлять его рисками.

– Ну ладно. – Она опускает голову, подступает ко мне, снова берет меня за рукав – как сделала, когда поцеловала в щеку, когда уговаривала согласиться на отправку сына в Йель. И прижимается щекой к моей щеке. Тело ее обмякает, словно давая понять, что она старается – старается протиснуться и вернуться назад между стенами, которые состоят из многих лет, слов и событий, старается услышать удары моего сердца, говорящие, что оба мы пока живы, и живы не как-то еще, но вместе.

– Не злись, – шепчет она. – Не злись на меня.

– Я не злюсь на тебя, – шепчу я в ее темные волосы. – Тут что-то другое. Не знаю, как это назвать. Возможно, названия не существует.

– Да ведь тебе как раз это и нравится. Верно?

Энн держит меня за руку, хоть и не слишком крепко, медицинские сестры воспитанно отворачиваются от нас.

– Бывает, – отвечаю я. – Бывает, и нравится. Но не сейчас. Сейчас я хотел бы найти название. Но, похоже, я завяз где-то между словами.

– Ну ничего. – Я чувствую, как тело Энн наливается силой, отстраняется от меня. Она-то название отыскала бы. Таков ее путь к истине, выверенный. – Подпиши эту бумагу, ладно? И мы сможем сделать следующий шаг. Привести его в порядок.

– Конечно, – отвечаю я и подхожу к столу. – Буду лишь рад.

И разумеется, подписываю.

Генри Баррис оказывается франтоватым, белоголовым, румяным маленьким медикусом с маленькими ладошками. Полотняные брюки, парусиновые туфли на толстой подошве (такие же, как у меня, но подороже) и трикотажная розовая рубашка – от «Томаса Пинка», это как пить дать. Ему шестьдесят, глаза у него светлые, чистейшие, известняково-голубые, говорит он со сдержанной, доверительной медлительностью уроженца юга Южной Каролины и при разговоре придерживает меня за запястье; по его словам, с сыном моим все будет хорошо. (Я мигом понимаю: никаких вероятий того, что он и Энн предаются любовным шалостям, не существует, главным образом из-за его роста, но также и потому, что Генри славен преданностью его бесценной, неправдоподобно длинноногой, да к тому же еще и богатой жене, Джонни Ли Баррис, наследнице состояния, созданного производством гипса.) Энн рассказала мне, пока все мы стояли в ожидании, точно старые друзья в аэропорту, что Баррисов считают образцовейшей из семей и в привычном к разводам Дип-Ривере, и вообще в Нью-Хейвене, где Генри возглавляет глазную клинику «Йель-Банкер», в которой проводятся – в духе бескорыстного служения человечеству и благополучию семей – тянущие на Нобелевку исследования. Разумеется, первейшим кандидатом на ночь любовных утех его назвать невозможно, ну а кого, собственно, можно-то?

– Нуте-с, Фрэнк, позвольте сказать вам, что в первый раз мне довелось провести процедуру наподобие той, которой я собираюсь подвергнуть юного Пола, лет двенадцать назад, я тогда подвизался в «Дьюке» приглашенным профессором офтальмологии. – Генри уже показал мне сделанный им от руки набросок глаза Пола и теперь скручивает листок в мятую трубочку, точно ненужный рекламный проспект (разговор идет в тонах втайне снисходительных, я ведь как-никак первый муж второй жены его друга и, скорее всего, козел, какого никто в Йеле не видывал). – В тот раз пострадавшей была корпулентная чернокожая дама, какие-то мальчишки кидались в ее дворе конским навозом и угодили ей в глаз. Мальчишки тоже были черными, так что никакого расизма.

Мы стоим на тыльной лужайке больницы, рядом с сине-белой посадочной площадкой, где замер на своих полозьях, неторопливо вращая винтом, красный «Сикорский» – «воздушная скорая». Отсюда, с вершины небольшого холма (прекрасное место для пикника), видны темные Катскиллы, изборожденные дымчатыми долинами, что тянутся на юг, к синему небу, на среднем плане – огороженный прямоугольник теннисных кортов (все заняты), а за ними – ведущее к Бингемтону и назад к Олбани шоссе 1-88. Шум движения сюда не доносится, и оттого пейзаж выглядит идиллическим.

– Перед тем как мы дали черной леди наркоз, она сказала мне: «Доктаа Баррис, если б нынешний день был рыбой, я бы выбросила его обратно в воду». И улыбнулась широчайшей улыбкой, показав все свои старые зубы, а через минуту уже спала.

Генри округляет глаза и старается подавить, притворно сжимая губы, гикающий хохот – представление, которое он привычно разыгрывает у постели больного.

– И что с ней стало? – Я осторожно высвобождаю запястье, взгляд мой никак не может оторваться от вертолета ярдах в тридцати от меня. Двое санитаров деловито загружают в него Пола Баскомба, скоро мы помашем друг другу на прощание.

– Ну так, а я о чем. Мы ее мигом в порядок привели, как приведем сегодня вашего Пола. Она видит все так же ясно, как вы, – по крайней мере, видела в то время. Сейчас-то уж наверняка умерла. Ей был восемьдесят один год.

Наш разговор вселяет в меня абсолютную веру в Генри Барриса. Собственно, он напоминает мне более молодого, сильного, более интеллигентного и несомненно менее скользкого Теда Хаулайхена. Я ничего не имею против того, чтобы он заштопал сетчатку моего сына, не чувствую, что это станет ужасной ошибкой и сожаления вскипят во мне, как расплавленный металл, чтобы затвердеть потом навсегда. Тут дело правильное во всех отношениях и именно по этой причине редкое. «Самый верный путь, – сказал Генри Баррис, – осторожность, потому что основной предмет наших тревог составляют проблемы, видеть которые мы не можем. (Очень похоже на покупку дома.) А в Йеле имеются врачи, которые на все уже насмотрелись». И это правда, поспорить готов; возможно, мне следует расспросить его о причине моих содроганий.

Моя же проблема лишь в том, что я не знаю, за какую внешнюю особенность Генри зацепиться моими собственными глазами, не могу почувствовать его – и вовсе не потому, что затрудняюсь определить интерес, который им движет. Им движут глаза: как приводить их в порядок, что с ними неладно, а что хорошо, как они наделяют нас зрением и как иногда подводят (это похоже на противопоставление доктором Стоплером сознания мозгу). Но чего я сказать не могу, пусть даже оно несущественно и значение-то имеет лишь для моего спокойствия, так это в чем состоит его загадка и где она кроется; я имею в виду ту часть его личности, которую вы открываете для себя, прожив рядом с человеком годы, научившись уважать его как профессионала и проникнувшись желанием открыть еще больше, чего ради решаете провести с ним отпуск в пансионате у отрогов Уинд-Ривер, или отправиться на пару в кругосветное плавание на сухогрузе, или на байдарках исследовать не нанесенные на карту берега Ватануки[112]. Каковы его неопределенности, что в его мире создано непредвиденностью, что тревожит его в неизбежности счастья или трагедии, в том неведомом, которое бороздят наши с вами утлые суденышки; каковы его опирающиеся на опыт рациональные обоснования желательности соблюдения осторожности? Бог свидетель, об Ирве я все это знаю, а обо мне каждый из вас может узнать ровно за 8,2 секунды. Что же касается Генри, то любой ключ к его разгадке мог бы сказать о нем очень многое, и сказать удовлетворительно, но ключей-то как раз никаких и не видно.

Не исключено, конечно, что рациональных обоснований у него нет, а есть только глаза, глаза и снова глаза, затем, на втором месте, – властная жена с величественным банковским счетом, и все это увенчивается его собственным черт знает каким положительным настроем. Иными словами, осторожность – его основа, а не надстройка. И источает он в точности те же здоровые, ледяные, лишь наполовину учтивые медицинские эманации, какие я уловил, беседуя с доктором Тисарис, хотя из-под врачебного халата доктора Т. на меня повеяло и кое-чем еще. Однако (и больше я сейчас об этом думать не буду) именно такие эманации вам и хочется получать от лечащего врача, особенно когда ваш сын нуждается в серьезной операции, а сами вы уверены, что никогда больше этого врача не увидите.

Энн ждет в нескольких ярдах под красным конусом ветроуказателя посадочной площадки, сверхуважительно беседуя с Ирвом; он, все в тех же «вьетнамках» и мафиозном кардигане, стоит, обхватив себя руками, в позе несколько женственной: бедра сведены, ступни чуть разведены – словно чувствует, что с такими, как Энн, следует быть начеку. Они обнаружили, что у них имелось несколько общих друзей по «Большому пальцу», что они отдыхали в пятидесятых в одном и том же лагере (с обучением игре на ксилофоне) Северного Мичигана и резвились там, точно мартышки, среди дюн, которые потом отутюжили бульдозерами, дабы разбить парк, – ну и так далее. Для Ирва сегодняшний день стал праздником цельности, Ирв погрузился в него с головой, точно в Ветхий Завет, хоть и сознает, что нашей с Энн цельности пришел полный капут и потому некоторые мерила прошлого ему лучше держать при себе (ту же фотографию, к примеру).

Энн продолжает бдительно поглядывать в мою и Генри сторону, время от времени посылая мне легкую, несколько недоуменную улыбку, а один раз даже погрозив пальцем, словно подозревает, что я могу передумать и броситься под винт вертолета, дабы спасти моего сына от спасения, задуманного ею и другими, и надеется удержать меня от этого простым мерцанием своих глаз. Но я не такой уж и упрямец и вообще человек слова – если, конечно, мне позволяют им оставаться. Наверное, ей требуется от меня лишь малый жест веры. Однако я чувствую: совершаются большие перемены, мы с изрядным запозданием начинаем смотреть фактам в лицо и единственное хорошее, что я могу для нее сделать, – это сохранить полную веры выдержку.

Конечно, я все-таки получил последнюю возможность снова войти в ярко освещенную палату Пола и попрощаться с ним. Он лежал, как и раньше, не испытывая вроде бы боли, полный некоей решимости, глаза его были по-прежнему забинтованы и даже заклеены, ноги слегка свисали с каталки – мальчик, выросший из отведенной ему мебели.

– Возможно, когда я выйду из больницы и если мне не присудят испытательный срок, я приеду, чтобы немного пожить с тобой, – сказал он, слепо глядя на свет. Можно было подумать, что это совершенно новая мысль, которая явилась ему в насланной успокоительным средством дремоте. У меня же закружилась голова, руки стало покалывать, как будто они обрастали перьями, – я-то думал, что об этом нечего и мечтать.

– Буду надеяться, что твоя мама сочтет это удачной мыслью, – сказал я. – Так жаль, что сегодня у нас ничего хорошего не получилось. В «Зал славы», как ты уже сказал, мы так и не попали.

– Не гожусь я для залов славы. Такова история моей жизни. – И он усмехнулся, как сорокалетний мужчина. – Скажи, а существует «Риелторский зал славы»?

– Наверное, – ответил я, стискивая спинку его каталки.

– Интересно, где? В Батзвилле, штат Нью-Джерси?

– Или в Чагрин-Фоллсе. Или на мысе Флаттери, рядом с Британской Колумбией. А может быть, в Синкинг-Спринге, Пенсильвания[113]. Где-то там.

– Как по-твоему, примут меня с моей пиратской повязкой на глазу в хаддамскую школу?

– Полагаю, примут.

– Думаешь, они меня помнят? – Дышал он с усталостью изувеченного человека, а в сознании его мерцали картины появления в старой/новой школе старого/нового города.

– По-моему, если я все правильно помню, ты наделал там достаточно шума.

Я прилежно вглядывался в его сморщенный повязкой нос – как будто он мог заметить мое внимание.

– Вообще-то, я не пользовался у них большой популярностью. – А затем Пол вдруг спросил: – Ты знаешь, что женщины пытаются покончить с собой чаще, чем мужчины? Да только мужчинам это удается лучше?

Улыбка раздвинула под бинтами его щеки.

– Пожалуй, быть кое в чем неудачником не так уж и плохо. Но ведь ты же не пытался покончить с собой, правда, сынок? – Я вгляделся в него еще пристальней, чувствуя, как тело мое обмякает от пугающих предчувствий.

– Мне казалось, что я не настолько высокий, чтобы мячик попал в меня. Вот и облажался. Оказывается, я подрос.

– Да, из коротких штанишек ты вырос, – сказал я, надеясь, что Пол не соврал – во всяком случае, мне. – Прости, что я загнал тебя в тренажер. Это было большой ошибкой. Лучше бы тот мяч в меня попал.

– Ты меня не загонял. Удар при подаче. Переход на первую базу. – Пол притронулся бородавчатым пальцем к забинтованному уху и выдавил: – Ой!

Я опустил ладонь на плечо сына, слегка нажал, как тогда, в клетке тренажера; на моих пальцах, зацепивших это самое ухо, еще сохранились следы его крови.

– Это всего лишь моя рука, – сказал я.

– Что сказал бы Джон Адамс, если бы ему по башке заехали?

– Кто такой Джон Адамс? – спросил я. Пол улыбнулся в пустоту перед его глазами – милая, довольная улыбка. – Не знаю, сынок. Так что же?

– Я старался придумать хорошую фразу. Думал, если я ничего видеть не буду, это поможет.

– Ты снова думаешь о том, что ты думаешь?

– Нет, теперь просто думаю.

– Возможно, он сказал бы…

– Возможно, он сказал бы, – перебил меня Пол, увлеченный игрой, – «Ты можешь привести лошадь к водопою, но ты не заставишь ее – прочерк». Вот что сказал бы Джон Адамс.

– Так что же нам подставить в прочерк? – спросил я, желая доставить ему удовольствие. – Плавать? Кататься на водных лыжах? Ходить под парусом? Он же Сибелиус?

– Танцевать, – авторитетно сообщил Пол. – Лошади не танцуют. Когда Джона Адамса оглоушили, он сказал: «Ты можешь привести лошадь к водопою, но ты не заставишь ее танцевать». Лошадь танцует, только когда сама того хочет.

Я ожидал услышать ииик или лай. Что-нибудь. Но нет, ничего.

– Я люблю тебя, сын, ладно? – сказал я, вдруг ощутив желание убраться оттуда, и поскорее. Достаточного достаточно.

– Да, и я тебя тоже.

– Не тревожься, мы скоро увидимся.

Чао.

В те мгновения я чувствовал, что во многом он ушел от меня далеко вперед. Всякое время, какое ты проводишь со своим ребенком, есть время отчасти адски печальное – печальна сама жизнь, яркая, ясная, проходящая мимо тебя, и всегда в последний раз. Утрата. Отблеск того, что могло бы случиться. Так и избаловаться недолго.

Я наклонился, поцеловал его сквозь майку в плечо. И тут, по счастью, вошла сестра, чтобы подготовить его к полету в далекий, далекий край.

Винты, винты, винты вращаются в теплом послеполуденном воздухе. В открытой двери вертолета появляются незнакомые лица. Генри Баррис трясет мою руку своей маленькой, вышколенной ладошкой, потом пригибается и, ссутулясь, семенит по синему бетону к вертолету. Твоп-твоп, твоп-твоп, твоп-твоп. Я прикидываю, где сейчас может находиться доктор Тисарис, – возможно, участвует в смешанной парной игре на одном из прямоугольников под нами. Ну и довольно о ней.

Энн – голоногая, в застегнутом до горла плаще – по-мужски пожимает Ирву руку. Я вижу, как шевелятся ее губы, как его губы отвечают одним, по-моему, словом: «Надейтесь, надейтесь, надейтесь, надейтесь, надейтесь». Вот она поворачивается и идет по траве ко мне, сгорбившемуся, думающему о руках Генри Барриса, достаточно маленьких, чтобы влезть человеку в голову и все там поправить. Самому ему досталась голова, которая знает толк в глазах, и руки ей под стать.

– Ну что? – бодро произносит Энн Несокрушимая. Я больше не боюсь и даже не предполагаю, что она может умереть раньше меня. Я-то несокрушимостью не отличаюсь – да и не жажду ее. – Где ты будешь вечером, куда мне позвонить? – спрашивает она громким, перекрывающим твоп-твоп-твоп голосом.

– Домой буду ехать.

Я улыбаюсь. (В ее прежний дом.)

– Я оставлю на твоем ответчике номер. Сколько тебе туда добираться?

– Часа три. Мы с ним говорили о том, чтобы осенью он перебрался ко мне. Ему хочется.

– Ну… – произносит Энн уже не так бодро и поджимает губы.

– Я неплохо лажу с ним, – сообщаю я в жаркий, грохочущий воздух. – У меня совсем недурной для отца средний показатель.

– Нам нужно, чтобы неплохо было ему, – отвечает она и, по-моему, сразу жалеет о сказанном. Впрочем, я молчу, а может, и пугаюсь немного; все тот же страх исчезновения – мысленная картинка, на которой мой сын стоит рядом со мной на маленькой лужайке моего дома, ничего не делает, просто стоит, – перечеркивается.

– Ему и будет неплохо, – наконец говорю я, подразумевая: надеюсь, ему будет неплохо. Веко правого глаза подрагивает не только от усталости, но и от много чего еще.

– Ты действительно хочешь, чтобы он переехал к тебе? – Она прищуривается в созданном винтами потоке воздуха – со стороны может показаться, что я произнес некую чудовищную ложь. – Не боишься, что он пагубно скажется на твоем образе жизни?

– Да, в сущности, у меня и нет никакого образа жизни, – отвечаю я. – Я мог бы позаимствовать этот самый образ у него. Если захочешь, стану привозить его каждую неделю в Нью-Хейвен, облачившись в смирительную рубашку. Будет забавно. Просто я знаю, что ему сейчас нужна помощь.

Последнего я говорить не собирался, возможно, эта фраза выглядит истеричной, неубедительной. Лучше бы я упомянул о вере Маркэмов в школьную систему Хаддама.

– Он хотя бы нравится тебе? – На лице Энн появляется скептическое выражение, воздушный поток заставляет ее волосы льнуть к голове.

– Думаю, да, – говорю я. – Он мой сын. Почти всех остальных я потерял.

– Ну… – произносит она и закрывает глаза, а затем открывает, по-прежнему глядя на меня, – давай решим все, когда будет покончено с этим. Кстати, твоя дочь считает тебя замечательным человеком. Ты вовсе не всех потерял.

– Приятно слышать. – Я улыбаюсь снова. – Ты не знаешь, он не страдает дислексией?

– Не знаю. – Энн переводит взгляд на большой, громыхающий вертолет, от которого в нас бьет уже настоящий ветер. Ей хочется быть там, не со мной. – Не думаю. А что? Кто сказал, что страдает?

– Да нет, это я так. Простая проверка. Тебе пора.

– Ладно. – Она быстро и резко ухватывает мой затылок, впиваясь пальцами в ушибленное место, притягивает мое лицо к своему и крепко целует меня в щеку – примерно как Салли две ночи назад, только этот поцелуй говорит: дальнейшее – молчанье.

И уходит к «воздушной скорой». У трапа ее ждет Генри Баррис. Видеть пристегнутого к носилкам Пола я, разумеется, не могу, и он меня тоже. Я машу рукой, дверь скользит и защелкивается, винты набирают обороты. Пилот в шлеме оглядывается, проверяя, все ли на месте. Кому я машу, непонятно. По периметру бетонного квадрата внезапно вспыхивают красные огни. Вихрь, удар горячего воздуха. Скошенная трава лепится к моим ногам, потом к лицу, к волосам. Песчинки пляшут вокруг, точно дервиши. Геройски хлопает красный конус. И вот воздушное судно отрывается, слегка приподняв хвост, от земли – выходит на орбиту, – двигатель включается на полную силу, и вертолет, словно космический корабль, взлетает и начинает быстро уменьшаться, сокращаться в размерах, все быстрее, быстрее, пока голубой горизонт и южные горы не растворяют его в лишенном блеска, непорочном свете. Чем и кончается все, все, что я натворил за сегодняшний день.

День независимости

За несколько улиц от меня в призывном, мерцающем тепле раннего утра срабатывает, сокрушая безмолвие, автомобильная сигнализация. Бвуп-бвип! Бвуп-бвип! Бвуп-бвип! Я, сидя с газетой на крыльце дома 46 по Клио-стрит, поднимаю взгляд к лазурным небесам за ветвями платана, вздыхаю и жду, когда наступит тишина.

Я приехал сюда до девяти, снова в моей красной куртке «РИЕЛТОР», надетой поверх футболки The Rock, и теперь поджидаю Маркэмов, которые едут сюда из Нью-Брансуика. Что же, в отличие от большинства прежних моих встреч с ними долго возиться нам на этот раз не придется. Что обнадеживает – возможно.

Под конец вчерашних смутительных, если не полностью сокрушительных событий Ирв, добрая душа, отвез меня в Куперстаун, по дороге надрывно повествуя со скоростью миля в минуту о том, как ему хочется выбраться из имитаторского дела, тем паче что, по его мнению, основанному на тщательном анализе ситуации, развеселые, шапкозаки-дательские, долболомные денечки этой индустрии канули в Лету, и потому попытки сделать в ней карьеру глупы и безрассудны, а все свои козыри лучше держать при себе. Цельность – новая его капитальная, руководящая метафора – пригодна на все случаи жизни и подменяет собой никчемную синхронистичность (с которой никто еще далеко уйти не сумел).

Когда мы добрались в затененный, росистый час раннего вечера до «Зверобоя», парковка там оказалась забитой машинами новых постояльцев, а мой «форд» – эвакуированным, поскольку я больше не был проплаченным гостем и номер моей машины ни в каких списках не значился. Мы – я, Ирв и воскресшая Эрма – посидели в конторе эвакуаторов за «Полем Даблдэя», ожидая водителя тягача с ключами от обнесенной колючей проволокой стоянки, и за это время я успел позвонить кое-куда, а потом заплатил шестьдесят долларов, попрощался и одиноко отправился домой.

Второй, непростительно запоздалый звонок я сделал в «Рокки и Карло», оставив тамошнему бармену Нику сообщение для Салли, она должна была получить его, приехав из Саут-Мантолокинга. Помимо изобильных извинений, сообщение содержало инструкцию отправиться в «Алгонкин» (туда я позвонил первым делом), где для нее снят большой номер, поселиться там и заказать «обслуживание в номера». Позже, когда я проделал половину пути вдоль реки Делавэр и остановился в Лонг-Эдди, штат Нью-Йорк, мы поговорили, я рассказал ей о прискорбных событиях этого дня, о моих странных ощущениях и легко объяснимых надеждах, уже начавших к тому времени оживать во мне, после чего нам удалось изрядно впечатлить друг друга нашей серьезностью и возможностью взаимных обязательств, бывших, признали мы, по-своему «опасными» и «не лишенными сложностей», которых мы избегали в те одинокие месяцы, когда всего только «встречались». (И шут его знает почему. Мы же могли перерезать красную ленточку, махнуть рукой на всяческий бред собачий, проявить себя с лучшей стороны, и никакой трагедией, серьезным ущербом и большими неудобствами нам это не грозило.)

Джо и Филлис Маркэмы, когда я дозвонился до них, с мышиной смиренностью приняли мои слова о том, что дом Хаулайхена они упустили, что хороших и свежих идей у меня больше нет, что мне еще долго ехать домой, что мой и без того нездоровый сын получил, играя в бейсбол, без малого смертельную рану и вот прямо сейчас лежит под зловещим ножом хирурга в клинике «Йель – Нью-Хейвен» и, очень может быть, лишится зрения. Тоном я с ними разговаривал мрачным – медленно, подчеркивая окончательность каждой фразы: я-де прошел мою дистанцию до конца, совершил более десятка геройских попыток удовлетворить вас, вытерпел все ваши поношения, вылез без каких-либо обид из помойки, на которую вы меня выбросили, но через минуту-другую попрощаюсь с вами навеки. («Риелтор сдох» – так это называется на нашем жаргоне.)

– Послушайте, Фрэнк, – сказал Джо, неприятно постукивая по трубке кончиком карандаша в дешевом двухместном номере раританской «Рамады», – здравомыслящий, прямолинейный и готовый смириться с реальностью Джо, ни дать ни взять лютеранский священник на похоронах своей обнищавшей тетки. – Можем мы с Фил посмотреть съемный дом для цветных, о котором вы упоминали? Я понимаю, что в пятницу вышел из себя, вспылил. И наверное, должен извиниться перед вами. (За то, что аттестовал меня говнюком, пидором и жопой с глазами? Ну почему же нет, подумал я, хоть это и уподобило нас друг другу.) В Айленд-Понде есть одна цветная семья, они живут там со времен «Подпольной железной дороги». И все относятся к ним как к нормальным людям. Соня каждый день ходит на пару с их дочерью в школу.

– Скажи, что мы хотим посмотреть его завтра, – услышал я Филлис и понял, что в расстановке семейных сил произошли перемены, что в море разразился шторм.

Ну, в риелтерском деле перемены – это хорошо: переход от 100 процентов за к 150 против или наоборот – дело обычное, знак многообещающей нестабильности. Моя же работа состоит в том, чтобы придать ей видимость нормальности (и, если возможно, внушить клиенту: любой ваш идиотский выверт умнее всего, что мог бы придумать я).

– Джо, я рассчитываю вернуться домой около одиннадцати ночи. – Я устало прислонился к стеклу в окошке эвакуаторной конторы, клиенты все шли в нее и шли и дергали, дергали, дергали за шнурок дверного звонка. (Не было никакой нужды размахивать расистской дубинкой, объяснять Джо, что я предлагаю ему не «дом для цветных», а мой дом.) – Если я вам не позвоню, встретимся завтра в девять утра на крыльце сорок шестого номера по Клио-стрит.

– Сорок шесть, Клио, вас понял, – по-военному отрапортовал Джо.

– Когда мы сможем въехать? – спросила где-то на заднем плане Филлис.

– Захотите, так завтра утром. Там все готово. Только проветрить нужно.

– Там все готово, – коротко сообщил Джо.

– Слава богу, – снова услышал я Филлис.

– Думаю, вы это слышали, – сказал исполненный облегчения и малодушного удовольствия Джо.

– Увидимся завтра.

Ну что же, дело сделано.

Автомобильная сигнализация смолкает также неожиданно, как заработала, и возвращается утреннее безмолвие. (О настоящем ограблении сигнализация почти никогда не свидетельствует.) На другом конце моего квартала ребятня толчется вокруг чего-то похожего на красную банку из-под кофе, установленную ими в середине улицы. Тут и сомневаться нечего, они задумали ранний утренний взрыв, который напомнит местным жителям, что сегодня праздник. Фейерверки в Хаддаме, разумеется, запрещены, и, как только грянет взрыв, в квартале появится медленно ползущая патрульная машина с полицейским, который станет расспрашивать нас – слышали мы что-нибудь или, может быть, заметили стрелявших либо вооруженных людей? Я дважды увидел, как Мирлен Биверс проплывала за своей сетчатой дверью со своими ходунками. Меня она сегодня не замечает, все ее настороженное внимание обращено на чернокожих мальчишек, один из которых облачен в яркий костюм Дяди Сэма и несомненно будет попозже участвовать в параде (если не угодит прежде за решетку). Маркэмами пока что и не пахнет, как, если на то пошло, и Мак-Леодами, к которым у меня тоже имеется дельце.

Появившись здесь в восемь, я подстриг ручной газонокосилкой (прилагаемой к дому) выгоревшую траву маленького переднего дворика, полил ее (а заодно и металлическую облицовку стен) из шланга, подрезал иссохшие побеги гортензии, таволги и роз, оттащил обрезки в проулок за домом, поднял окна и распахнул двери, переднюю и заднюю, чтобы проветрить комнаты. Затем подмел крыльцо и ведущую к нему дорожку, открыл и закрыл все водопроводные краны, спустил в унитазе воду, обмел шваброй потолочные углы, избавив их от паутины, и под конец выдернул из земли табличку «СДАЕТСЯ» и засунул ее в багажник машины, дабы свести на нет ощущение вынужденного переезда, которое наверняка возникнет у Маркэмов.

Как и всегда, показывая свой дом, я испытываю этакую плоскостопую неловкость (даром что после отъезда Харрисов показывал его уже несколько раз). Комнаты почему-то кажутся мне слишком большими (или маленькими), слишком скучными и безнадежными, уже исчерпавшими себя и ничего нового не обещающими, как будто по-настоящему оживить этот дом я мог бы, лишь переехав сюда сам, позволив моим пожиткам и положительному настрою сделать его воистину уютным. Не исключено, конечно, что это всего лишь компенсаторная реакция на некий дурной «поворот событий», жертвой которого может стать будущий съемщик, поскольку я, строго говоря, чувствую, что дом нравится мне точно так же, как в день, когда я купил его – вместе с домом Мак-Леодов. (Я видел, как в окне последнего дрогнула занавеска, однако никакого лица за нею не обнаружилось. Кто-то наблюдает за мной, кто-то, не желающий радостно расстаться с арендной платой.) Мне нравится чистая, опрятная, непритязательная адекватность дома, его солидная правильность, дополненная вентиляционными отверстиями под свесами крыши, новыми коваными перилами крыльца и водосливами, которые препятствуют во время январских оттепелей возникновению ледяных заторов и протечек. Будь я съемщиком, он стал бы домом моей мечты: крепкий, аккуратный, удобный. Бестревожный.

Я читаю в трентоновской «Таймс» новости выходных дней, по преимуществу не радостные. Некто в Провиденсе решил заглянуть в дуло фейерверкной пушки, выбрав для этого не самый подходящий момент, и лишился жизни. В удаленных один от другого уголках страны два человека убиты стрелами арбалетов (оба во время пикника). Имеет место «эпидемия» поджогов, хотя несчастий на морских катерах случилось меньше, чем можно было ожидать. Я обнаружил даже заметку об убийстве, с которым столкнулся три ночи назад: отдыхающие действительно были из Юты; они направлялись к Кейпу; муж был зарезан; подозреваемым в убийстве было пятнадцать лет – как моему сыну, – а происходили они из Бриджпорта. Имена не приводились – меня ограждали от случившегося, пусть переживают родственники.

Что до более привычной и легкой стороны жизни, «Бич Бойз» дают один-единственный концерт на стадионе Балли, продажа флагштоков снова резко пошла вверх, рысистые бега отмечают день своего рождения (150 лет), а бригада трансплантаторов почек (пять человек и черный лабрадор) в настоящее время переплывает «Канал», преодолевая предсказуемые препятствия: нефтяные пятна, медуз и, собственно говоря, двадцать одну милю водного пространства (почек они с собой, однако ж, не взяли).

Впрочем, есть и по-настоящему интересные новости. Первая – о вчерашней демонстрации у «Бейсбольного зала славы», которая помешала мне и Полу попасть в него и направила к тому, что припасла для нас судьба. Оказывается, демонстранты, которые на целый существенный для нас час преградили людям доступ к «Залу», выступали в поддержку игрока «Янки» сороковых годов, который заслужил (по их мнению) место в «Зале», табличку и бюст, но, с точки зрения браминов спортивной журналистики, был пустым местом и забвению предан заслуженно. (Я принимаю сторону протестовавших, исходя из принципа «Да кого это колышет?».)

Однако интерес еще более экзотический представляет «хаддамская история»: бригада дорожных рабочих нашла цельный человеческий скелет – как сообщает «Таймс», в пятницу, в девять утра (Кливленд-стрит, сотый квартал), – когда экскаватор копал канаву для новой канализационной трубы, оплаченной займом на «улучшение быта». Подробности скудны, поскольку экскаваторщик плохо владеет английским, однако в статье приводятся рассуждения городского историка насчет того, что останки могут быть «очень древними – по меркам Хаддама», хотя имеется и другое мнение: кости могли принадлежать «чернокожей служанке», пропавшей без вести сто лет назад, когда на месте этого квартала располагалась молочная ферма. Согласно еще одной теории, это кости итальянского рабочего, «закопанного живьем» в двадцатых, когда город перестраивали заново. Местные жители уже прозвали их, наполовину в шутку, Homo haddamus pithecanthropus, а группа антропологов из «Фарлей-Диккинсона» собирается обследовать находку. Пока же останки хранятся в морге. Лучше поздно, считаем мы, – и не расстаемся с надеждой.

Когда я вчера вернулся домой – в одиннадцать вечера, – добравшись до него за четыре часа сквозь странное индиговое свечение переходящего в ночь дня, залившее тихие улицы города (во многих домах еще горел свет), меня ожидало сообщение от Энн: операция Пола прошла «о’кей», можно надеяться на лучшее, хотя к пятидесяти он, вероятно, обзаведется глаукомой, а очки ему понадобятся еще раньше. Во всяком случае, сейчас он «с удобством отдыхает», я же могу в любое время позвонить ей в 203-й номер «Шотландской харчевни» Хэмдена (более близкие к больнице места заполнены праздничными странниками).

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

В четвертой книге романа «Тэмуджин» продолжается история юного Чингисхана. Вернувшись из меркитского...
Алекс даже не подозревал, что его жизнь изменится до неузнаваемости. Ему придется пуститься в путеше...
Каждый день в России проходят тысячи мероприятий самой разной направленности. Концерты, фестивали, с...
«Государственный переворот: Практическое пособие». Данная книга вышла в свет в 1968 году, с тех пор ...
Книга выдающегося ученого XX века, академика Дмитрия Сергеевича Лихачёва адресована молодым читателя...
В седьмом издании учебника для студентов медицинских вузов, в отличие от предыдущего издания (шестое...