Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль Сорокин Владимир
— Трехкомнатная?
— Да, — он украдкой вытер нос.
— А вас трое?
— Четверо. Мама еще моя…
Марина кивнула.
Сумерки сплавили дома в сероватую груду, кое-где скрашенную огоньками горящих окон.
Сергей Николаич убрал платок.
— Сейчас как прибежит, так сразу за пианино: бабушка, сыграй вальс. А бабушка сыграет…
— А бабушка сыграет… — тихо проговорила Марина, рассеянно глядя под ноги.
— Балует ее, — вздохнул он, доставая папиросы, — добрая до предела.
— Добрая до предела, — снова повторила Марина и медленно побрела прочь.
Спазм сжал ей горло, губы задрожали, и слезы полились по щекам.
Они показались очень холодными, холоднее непрочного, потрескивающего под ногами ледка. Прижав ладони к лицу, Марина заплакала, ее плечи задрожали.
Сзади подбежал Сергей Николаич:
— Что, что такое? Что с вами?
Голос его был испуганным и удивленным.
Не оборачиваясь и не останавливаясь, Марина замотала головой:
— Ничего… ннничего…
— Марина Ивановна… что случилось?
— Ничего… Отстаньте от меня…
— Ну, погодите… ну что вы… может, я вас обидел чем-то?
— Отстаньте, прошу вас… отстаааньте… — всхлипывала она, порываясь идти, но он уже крепко держал ее под локоть, заглядывал в залитое слезами лицо:
— Ну, успокойтесь… пожалуйста… что случилось? А?
— Ничего… Господи… как все тошно…
Она снова заплакала, отворачиваясь, ледок жалобно хрустел у нее под каблучками.
— У вас, может быть, несчастье какое?
— Нет у меня ничего… Господи… сдохнуть бы… и то лууучше…
— Эээ… нет. Так дело не пойдет, — он решительно взял ее за плечи. — Ну-ка успокойтесь. Быстро!
— Не кричите на меня… я вааам не слееесарь заводской…
— Вот. Уже лучше.
— Отстаньте…
— Не отстану.
— Да отвяжитесь вы! Вон все смотрят…
— И пусть на здоровье смотрят. Сейчас мы возьмем машину и я вас отвезу домой…
— Еще чего… не поеду…
— Поедете. Идемте…
— Господи, какой надоеда… ну какое вам дело…
— Мне до всего есть дело…
— По долгу службы, что ли…
— Ага.
— Ну хоть не жмите руку-то мне!
— Извините… вон идет… шеф! Стой!
— Да… так он и остановится…
— Мерзавец…
— Как все глупо…
До моста они дошли молча, его рука бережно сжимала Маринину кисть.
Такси, как по заказу, выскочило из-за угла и притормозило на требовательный взмах Сергея Николаича.
«Ишь ты, решительный какой, — раздраженно думала Марина, садясь в машину. — Теперь не отстанет… А, черт с ним. Хоть кому-то до меня есть дело…»
Косясь на заплаканную пассажирку и на ее молчаливого спутника, шофер нещадно своротил шею оплетенной кожей баранке, развернул машину и многообещающе захрустел переключателем скоростей…
— Да. Все ясно с тобой, — устало улыбнулся Сергей Николаич, разливая остатки коньяка в стопки.
Затягиваясь сигаретой, Марина молча кивнула.
Они сидели на кухне при свете все того же ночничка. Сигаретный дым медленно втягивался в только что распахнутую форточку, светло-коричневый пиджак Сергея Николаича по-домашнему висел на спинке стула, его лежащие на столе электронные часы показывали 00.09.
— Со мной давно уже все было ясно, — Марина встала, тряхнула опустевшим чайником.
— Плохо, Марина Ивановна, — вздохнул Сергей Николаич и поднял свою стопку: — Твое здоровье.
— Мерси… — Она поставила чайник под кран, шумно наполнила.
— Скажи… фууу… — поморщился, выпив, Сергей Николаич, — а почему ты дальше не пошла учиться? В консерваторию?
— А мне пальчик раздавили.
— Как?
— В троллейбусе. Дверью.
— Черт возьми… И что?
— Ничего. Жива пока. Но профнепригодна, — засмеялась Марина, ставя сверкающий и тяжелый чайник на плиту.
— Да, — вздохнул он, — все не как у людей… судьба-индейка…
— Слушай, пошли туда, — морщась пробормотала Марина, — а то тут накурено…
Чайник остался одиноко посверкивать на плите, голубой ночничок перекочевал в комнату.
Потирая затекшую спину, Сергей Николаич прохаживался, разглядывая висящие на стенах картины.
Марина села по-турецки на тахту.
Он надолго остановился перед вариантом рабиновского «Паспорта», потом повернулся к ней:
— Ну вот объясни мне, пожалста, что хорошего в этом?
Марина перевела взгляд на слабо освещенную ночником картину:
— Ну… она очень правдивая…
— Правдивая? Что здесь правдивого? Тут злоба голая и больше ничего…
— У него тяжелая судьба…
— У нас у каждого тяжелая судьба! — резко перебил ее Сергей Николаич, засовывая руки в карманы и прохаживаясь по комнате. — Дядя вон мой — Володя. Никакой не художник, не поэт. Столяр обыкновенный. На войну пацаном пошел. Под Киевом обе ноги оторвало. После войны на протезах в техникум поступил, а в сорок восьмом его посадили неизвестно за что. Пять лет отсидел, туберкулез нажил. Потом реабилитировали…
Он помолчал, разглядывая начищенные концы своих ботинок, затем продолжал:
— Ни жены, ни детей. И пенсии-то по-настоящему не нажил. Живет под Подольском, работает сторожем. Тут, казалось бы, любой на весь свет окрысится. А он…
Сергей Николаич повернулся к ней, приложил руку к груди:
— Видела б ты этого человека. У него ни гроша за душой, кроме костылей и нет ничего. А я вот, сколько его ни вижу, — никогда нытья от него не слыхал. Никогда! И чтоб он на судьбу пожаловался?! Такого не было! А эта картина? Он-то щас сам где?
— Рабин? В Америке…
— Вот! В Америке. И наверно, уж не под забором умрет, а в теплой кроватке. Так вот когда он эту мазню царапал, он знал, знал, что в Америку подастся! Знал! Стало быть — врал! А ты говоришь — правдивая картина. Ложь! Ложь и злоба. Ну чему она научит? Лжи и злобе. Он-то сам наврал, да и смотался, а ты вот, твое поколение, которое на таком вот говне выросло, теперь и расплачиваетесь!
Он замолчал, раздраженно потирая раскрасневшиеся щеки, подошел и сел рядом на край тахты:
— Знаешь, Марина, я человек в принципе темный, необразованный.
— Ну, не скромничай…
— А чего скромничать. Правда есть правда. Школа, техникум, армия, институт заочный, завод. Был и рабочим, и мастером, и замначальника цеха и начальником. А щас вот — секретарем парткома избрали. Так что на выставки ходил редко, в измах не силен. Но одно я знаю четко — вся вот эта зараза никуда не ведет. А вернее, ведет — за границу. А тут — все злобой, пьянками и сплетнями кончается. Все ваше дурацкое диссидентство.
— Почему дурацкое?
— Потому что дурацкое и есть. Ну что в нем хорошего, вдумайся! Кричать, критиковать, насмехаться? Ты думаешь, мы не знаем ничего, а вы нам глаза открыли?
— Нет, я так не думаю, — Марина устало привалилась спиной к стене.
— Пойми, критиковать легче всего. А труднее — дело делать. По-настоящему, по-деловому. Делать дело. А не гадать, как спасать Россию…
— Но система-то советская никуда не годится…
— Кто тебе сказал?
— Ну как же… все говорят…
Он насмешливо тряхнул головой:
— Если б она никуда не годилась, нас бы давно уж раздавили. И места б мокрого не осталось.
— Ну, это слишком…
— Не слишком. В самый раз! — отрезал он и крепко положил руку на Маринино вельветовое колено. — Вот что, Марина Ивановна, давай-ка потолкуем по-мужски. Скажи, ты русская?
— Русская.
— Родилась где?
— В Подмосковье.
— В России, стало быть. И живешь в России. В Америку не собираешься мотать?
— Да нет…
— Так. А теперь скажи, ты советских людей любишь?
— Ну, я всех людей люблю…
— Нет, скажи, ты наших любишь? Наших! Понимаешь?! Наших! Любишь?
Марина грустно улыбнулась, вздохнула. Этот крепкий человек в белой рубашке, с неуклюже завязанным галстуком, с широкими грубыми ладонями смотрел своими серо-зелеными, слегка пьяноватыми глазами пристально и требовательно.
Марина невольно перевела взгляд на висящую над столом фотографию: два одинаковых лица с одинаковым выражением смотрели на нее, но как по-разному они смотрели! Одно — далекое, расплывчатое, сероватое, смотрело призрачно и равнодушно, другое — совсем близкое, живое, разгоряченное, с бисеринками пота на лбу упиралось своим упрямым взглядом в ее глаза и каждым мускулом ждало ответа.
— Ну я… — пробормотала Марина, — я не знаю…
Дальнее лицо смолчало, а у ближнего быстро задвигались упрямые губы:
— А я знаю! Знаю, что люблю! Любил, люблю и буду любить свой народ! Потому что другого народа мне не дано! И Родины другой не дано! Потому что родился здесь, рос, по траве по этой босиком бегал, голодал, мерз, радовался, терял, находил, — все здесь! И человеком стал здесь, и людей понимать научился. Понимать и любить. А вот они! — его палец метнулся в сторону картины: — Они не научились! Хоть и не такими уж дураками уродились! Ни любить, ни понимать! И были чужаками, за что и выперли их из страны к чертовой матери! Ты вот говоришь — правда, правдивая! В том-то и дело, что правда у каждого своя! Они не нашу писали, а свою, свою, западную! А у нас-то она совсем другая! Наша! Понимаешь?
Он сильнее приблизился, оперевшись руками о тахту:
— Понимаешь?
Марина инстинктивно подалась назад от этого яростного напора искренности и здоровья, но прохладная стена не пустила.
Его глаза были совсем близко.
Из них исходила какая-то испепеляющая горячая энергия, от которой, нет, не делалось жутко, наоборот, — Марину охватило чувство понимания, теплоты и участия, она вдруг прониклась симпатией к этому угловатому человеку, стремящемуся во что бы то ни стало поделиться собой, переубедить ее.
Она улыбнулась:
— Я понимаю… но…
— Что — но?
— Но… а может, ты ошибаешься?
Он отрицательно покачал головой:
— Я сейчас не от себя говорю. Я могу ошибаться, конечно. А народ ошибаться не может. Триста миллионов ошибаться не могут. А я с тобой от имени народа говорю.
— Но ведь… а как же — тюрьмы, лагеря?
— А что ты хочешь? Весь мир против нас. И внутри и снаружи мерзавцев хватает, которые по-новому жить не хотят.
Он убеждающе раскрыл перед ней свои широкие ладони:
— Ты знаешь, что такого эксперимента в истории еще не было? Не было! Мы первые по этому пути идем, многое не получается. А почему? Да потому что мешают, понимаешь? Старый мир мешает, как может! И сейчас вон особенно — Рейган совсем озверел, прямо к войне готовится. Хотя могу тебе откровенно сказать — никогда они войну не начнут, никогда. Потому что трусы они, боятся нас. И обречены они, это точно. Истерия вся от слабости. А мы — как стена. Нас ничем не остановить, кроме силы. А силу они боятся применить, потому что у всех виллы, кондишены, машины, жратва изысканная, куча развлечений. А у нас-то этого нет ничего. Пока. Потом, когда их не будет, на гонку вооружения тратиться не придется — все будет. Но пока нет. И терять нам, стало быть, нечего. Ясно? Поэтому, если мы схлестнемся с ними, они проиграют, это точно. А главное, ты пойми, мы — это будущее. Мы — это… как тебе сказать… слов не хватает… в общем… я вот нутром чувствую, что правда на нашей стороне! Как пить дать!
Он замолчал, вытер со лба пот тыльной стороной ладони.
Голубой свет искрился в его редких мягких волосах, скользил по упрямым скулам, затекал в складки рубашки.
Привалившись к стене, Марина молчала. В ней происходило что-то важное, она чувствовала это всем существом.
Сумрачная, призрачно освещенная комната казалась нереальной за его широкими плечами. Там, в полутемной мешанине вещей голубоватыми тенями застыло прошлое — разговоры, пьянки, поцелуи, переплетенные тела, ожесточенные споры, вольнодумные мысли, тайные встречи, вера, надежда, любовь и ОН.
Марина напряженно вздохнула:
— Принеси, пожалуйста, спички…
Сергей Николаич встал, пошел на кухню.
Когда они закурили и дым, расслаиваясь, поплыл по комнате, Марина спросила:
— Скажи, а ты веришь в коммунизм?
Прохаживаясь, он серьезно кивнул:
— Верю.
— Серьезно?
— Абсолютно.
— Когда же он наступит?
— Когда не будет капиталистического окружения.
— Но ведь пока-то оно существует…
— Разве что пока.
— Ну а каким ты коммунизм представляешь?
— Хорошим.
Он снова опустился на край тахты, протянул руку стряхнул пепел в Шиву:
— Понимаешь, то, что у нас сейчас, — это, я бы сказал, только начальная фаза социализма. Мы только-только стали советскими. Не русскими, а советскими. Конечно, нам трудно очень — у буржуев таких войн и всяких разных перетрясок не было. У них механизм веками отлаживался. А наш лишь недавно построен. Да и построен как — на ходу, в голод, в разруху. Войны все время. Но сейчас мы уже сила. Они нас боятся. Чувствуют, как собака волка. Потому и брешут. Мы — новые люди, понимаешь? Новые. И земля должна нам принадлежать — молодым. А главное — нас уже много, почти полмира. Мы как семья одна. У нас первое в истории общество, где все равны. Все бесплатно — детсад, школа, институт. Больницы опять же. У них работать надо до пота, а у нас — по мере сил. Только на работу не опаздывай, а там — работай не торопясь, как можешь. Вот и все. Квартиры опять же даром. Все для человека. Продуктов не хватает — это временно, из-за дураков разных. Но дураки не помеха, помеха — это такие вот, как этот Рубин…
— Рабин, — поправила Марина, затягиваясь.
— Ну Рабин, один хрен. Он не наш, понимаешь? Он — их. Того мира. Так и пусть катится к ним. Или в лагерь. Он не понимает ни хрена, а лезет учить! Он ничего не понимает. И не поймет. Потому что любить наш народ не научился и все время с Запада смотрел. Дескать — очереди за колбасой, пиво плохое, квартиры маленькие — значит, здесь плохо! Вот так они рассуждают. А знаешь почему? Потому что евреи вообще, что такое родина, не понимают. Им где пиво лучше — там и родина. У них цели никакой, какой там коммунизм, светлое будущее! Брюхо набить, обмануть, похвастаться — вот и все! Вообще, не знаю, как ты, но я к евреям чего-то не того…
Он нахмурился, покачал головой и продолжал:
— Я раньше этого не понимал, а теперь понял. Это народ какой-то… черт знает какой. Их не поймешь — чего им надо. А главное — вид у них… ну я не знаю… противный какой-то. Вот армяне вроде тоже и волосатые и горбоносые, грузины, бакинцы… и волосы такие же… а вот все равно, евреи прямо неприятны чем-то! Что-то нехорошее в них. Я этого объяснить не могу, как ни пытался… И все — своих, своих. Только со своими. Где один устроится — там и другие лезут.
Он затянулся и быстро выпустил дым:
— Честно говоря, я б их всех выкатил отсюда, к чертовой матери. Пусть едут. От них пользы никакой — вред один. Пусть лучше с арабами дерутся, чем здесь вредить…
Его свободная рука ослабила галстук:
— Не в колбасе сейчас дело, не в пиве…
Марина пожала плечами:
— Но ведь благосостояние тоже играет роль…
Он устало покачал головой:
— Ты тоже пока не понимаешь. Эта зараза тебе глаза надолго залепила… Как бы объяснить-то… Ну вот если ты живешь со своей семьей, с родными своими в новом доме. Он еще только-только построен, еще смола на бревнах не засохла, еще лесом от него пахнет. Значит, только-только вы отстроились, мебелишка у вас — стол да табуретка, посуда — кружка да котелок. Но семья большая, дружная, и отец вам говорит: потерпите, мол, немного, вот поработаем несколько лет и будем в достатке жить. А рядом с вашим домом — другой. Старый, основательный, добра там невпроворот. И живут там старик со старухой, детей у них нет. И вот, предположим, вышла ты однажды вечером, ну там по каким-то делам на улицу, а эти старики тебе и говорят: живи с нами. Мы тебя удочерим, приданого дадим, оденем как надо, а главное — работать у нас не надо. Ты пойдешь к ним?
Марина улыбнулась:
— Нет, конечно.
— А почему? — он устало поднял брови.
— Ну… потому что я своих люблю.
— Вот! — шлепнул он ладонью по ее коленке. — Вот и ответ тебе! Любишь своих! Вот как. На этом все и строится. На любви. Отсюда и терпение, и долг, и патриотизм. Если Россию любишь — плевать тебе на американские кондишены да пепси-колы! А потом запомни: все, что у них сейчас есть, — у нас будет! Просто мы вооружаться вынуждены, чтоб не раздавили нас. Приходится. Но главное, мы силу набираем. Вот это важно. А они свою — теряют. Теряют с каждым годом. И придет время — на колени перед нами опустятся. Только мы их жалеть не будем. Ни за что! Вот за очереди за эти, за временную убогую жизнь — все взыщем сполна, не забудем!
Он с силой ввинтил окурок в пепельницу, провел рукой по волосам:
— Ничего! Сейчас Андропыч за дело основательно взялся. Дисциплину укрепим, тунеядцев-лодырей к ногтю, снабжение наладим, дороги в деревни проложим, техникой займемся. Сейчас-то вон уже на периферии продукты появились… Нам бы только с блатерами покончить, все на государственные рельсы перевести и порядок…
Он встал, сунул руки в карманы и подошел к беленьким Амуру с Психеей:
— Вот это, я понимаю, — искусство. И прекрасно и возвышенно. И для души все, глаз радует… А то нам не нужно! На помойку его выкинуть, и все…
— Какой ты убежденный, — проговорила Марина, рассматривая его крепкие руки.
— А как же. Иначе нельзя. Но я не дурак вроде Хрущева. Я в глупости не верю. Я в реальность верю. В реальные конкретные задачи. Как на заводе — есть план, надо его выполнять. А гадать, когда завод полностью автоматизируется, — курам на смех. Идеология должна быть конкретной, а не… как это… мифио…
— Мифической?
— Да. Не мифической. Нам мыльные пузыри не нужны.
— А что же нужно?
— Дело. Настоящее, каждодневное. Без дураков. Так что, Марина Ивановна, ты кончай ваньку валять. Лейкой против грозы не маши. Народ ошибаться не может, на то он и народ. Хрущев ошибаться может, Сталин может, а народ — не может. Ты вот мне сегодня все нутро свое наизнанку вывернула, словно школьница какая. А почему? Да потому что в тупик зашла со всеми глупостями своими. Баб любить! С диссидентами общаться! Масло воровать ради острого ощущения! Ну что за поебень, извини за выражение?! Ты отдельно живешь от народа, понимаешь? Отсюда и завихрения все. Надо вместе с народом, вместе. Тогда и тебе легче станет и народу хорошо. Свой народ любить надо, Марина. Любить! Это же как дважды два! Американец свой народ любит, англичанин — любит, а ты что — хуже их? Что такое диссидентство ваше? Чушь собачья. Нигде такого еще не было, чтоб жить в своей стране и своих ненавидеть. И на Запад смотреть, рот раскрымши. Это ведь ненормально, не по-человечески, пойми. И правильно, что их в психушки пихают, психи они и есть! Дело надо делать. Ежедневное, ежечасное дело. Тогда будет и удовлетворение и польза. Знаешь, как я доволен? Как никто. Я на работу как на праздник иду. Радуюсь. И усталости нет никакой, и раздражения. И запоев. А сколько радостей вокруг! Ты оглянись только, глаза разуй: страна огромная, езжай куда хочешь — на север, на юг, в любой город. Какие леса, горы! А новостройки какие! Дух захватывает! Профсоюзная путевка — сорок рублей! Ну где еще такое бывает? Все бесплатно, я это уже говорил. Пионерские лагеря для детей, хлеб самый дешевый в мире, безработных нет, расизма нет. «Только для белых» у нас на скамейках не пишут. А там, на Западе, ты как винтик вертеться должен, дрожать, как бы не выгнали. Преступность вон какая там — не выйдешь вечером…
Он замолчал, устало потирая лицо.
Марина погасила окурок, оттолкнулась от стены и зевнула:
— Ааааха… ты знаешь, хорошо, что ты веришь в то, чем занимаешься.
— А как же иначе?
— Просто я первый раз за тридцать лет встречаю человека, который искренно верит в коммунизм…
Он засмеялся:
— Ну, это не так! Верят многие. Да сказать боятся. Потому что такие вот Рабины многих перепортили. Запад вредит как может. Сейчас модно все советское ругать. Они кроме очередей ничего и замечать не хотят. Очереди, мол. Жизнь плохая. А то, что мы из отсталой страны в сверхдержаву вылезли — это никто не видит. Но ничего. Придет времечко — все увидят…
Марина улыбнулась:
— Знаешь… странно… когда ты говоришь, мне как-то тепло и хорошо… и спорить не хочется…
— Так это ж потому, что я с тобой не от себя говорю. Я за собой силу чувствую. И правду… ооохааа который час-то? Два, наверно?
— Без четверти.
— Заговорились как…
— Жена не хватится?
— Да нет, она на старой квартире. А мама к моим заседаниям ночным привыкла…
Он снова зевнул, прикрыв рот тыльной стороной кулака:
— Ааах… Марин, сейчас метро уж не ходит, можно я до шести вздремну?
— Конечно. Щас постелю.
— Нет, нет, никакого белья. Я вот на кушетке.
— Я все сделаю, как надо…
— Да не беспокойся. Ты ложись, а я покурю немного. Мне завтра в семь надо быть на планерке. Марин, я вот все спросить хотел, а кто этот бородатый над столом висит? Не Стендаль?
— Стендаль… — улыбаясь, кивнула Марина.
— Я так и подумал. Хороший писатель. Красное и черное. Нормально написано. И фильм путевый…
Пока Сергей Николаич курил на кухне, Марина вынула из шкафа стопку чистого белья, постелила себе на тахте, ему на кушетке, погасила ночник, разделась и юркнула под отдающее крахмальным холодом одеяло:
— Все готово…
Потушив на кухне свет, Сергей Николаич прогулялся в туалет, потом, сидя на поскрипывающей кушетке, стал раздеваться в темноте.
Из перевернутых брюк посыпалась мелочь:
— Ексель-моксель…
Он повесил брюки с рубашкой на спинку стула:
— Марин, у тебя будильник есть?
— Чего нет, того нет, — усмехнулась Марина.
