Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо Дефо Даниэль
Когда я увидел, что они направляются к берегу, то сразу понял, в чем дело. Выслушав мои опасения, капитан пришел в совершенное отчаяние. Но тут у меня внезапно сложился план, как заставить неприятеля воротиться. План этот как нельзя лучше отвечал моим намерениям.
Я приказал Пятнице и помощнику капитана направиться к западу от бухточки, к месту, где высаживались дикари в день освобождения Пятницы; затем, поднявшись на горку в полумиле расстояния, кричать изо всей мочи, пока их не услышат моряки; когда же те откликнутся, перебежать на другое место и снова аукать и, таким образом, постоянно меняя место, заманивать врагов все дальше и дальше в глубь острова, пока они не заплутаются в лесу, а тогда указанными мной окольными путями вернуться ко мне.
Матросы уже садились в лодку, когда со стороны бухточки раздался крик Пятницы и помощника капитана. Они сейчас же откликнулись и пустились бежать вдоль берега на голос; но, добежав до бухточки, принуждены были остановиться, так как было время прилива и вода в бухточке стояла очень высоко. Посоветовавшись между собой, они, наконец, крикнули оставшимся в шлюпке, чтобы те подъехали и перевезли их на другой берег. На это то я и рассчитывал.
Переправившись через бухточку, они пошли дальше, прихватив с собой еще одного человека. Таким образом, в шлюпке осталось только двое. Я видел, как они отвели ее в самый конец бухточки и привязали там к пеньку.
Все складывалось как нельзя лучше для нас. Предоставив Пятнице и помощнику капитана делать свое дело, я скомандовал остальному отряду следовать за мной. Мы переправились через бухточку вне поля зрения неприятеля и неожиданно выросли перед ним. Один матрос сидел в шлюпке, другой лежал на берегу и дремал. Увидев нас в трех шагах от себя, он сделал было движение, чтобы вскочить, но капитан, бывший впереди, бросился на него и хватил его прикладом. Затем, не давая опомниться другому матросу, он крикнул ему: «Сдавайся, или умрешь!»
Не требуется большого красноречия, чтоб убедить сдаться человека, который видит, что он один против пятерых, и когда вдобавок единственный его союзник только что пал у него на глазах. К тому же этот матрос был как раз одним из троих, про которых капитан говорил, что они примкнули к заговору не по своей охоте, а под давлением большинства. Поэтому он не только беспрекословно положил оружие по первому требованию, но вслед затем сам заявил о своем желании, повидимому, вполне искреннем, перейти на нашу сторону.
Тем временем Пятница с помощником капитана так чисто обделал свое дело, что лучше нельзя было и желать. Аукая и откликаясь на ответные крики матросов, они водили их по всему острову, от горки к горке, из лесу в лес, пока не завели в такую непроглядную глушь, откуда не было никакой возможности выбраться на берег до наступления ночи. О том, как они измучили неприятеля, можно было судить по тому, что и сами они вернулись домой, еле волоча ноги.
Теперь нам оставалось только подкараулить в темноте, когда моряки будут возвращаться, и, ошеломив их неожиданным нападением расправиться с ними наверняка.
Прошло несколько часов со времени возвращения Пятницы и его товарища, а о тех не было ни слуху, ни духу. Наконец, слышим: идут. Передний кричит задним, чтоб поторопились, а задние отвечают, что скорее не могут итти, что совсем сбили себе ноги и падают от усталости. Нам было очень приятно слышать это.
Но вот они подошли к лодке. Надо заметить, что за эти несколько часов начался отлив и шлюпка, которая, как я уже говорил, была привязана к пню, очутилась на берегу. Невозможно описать, что с ними сделалось, когда они увидели, что шлюпка стоит на мели, а люди исчезли. Мы слышали, как они проклинали свою судьбу, крича, что попали на заколдованный остров, на котором живут или черти, или разбойники, и что они будут или убиты, или унесены нечистой силой. Несколько раз они принимались кликать своих товарищей, называя их по именам, но, разумеется, не получали ответа. При слабом свете догоравшего дня нам было видно, как они то бегали, ломая руки, то, утомившись этой беготней, бросались в лодку в безысходном отчаянии, то опять выскакивали на берег и опять шагали взад и вперед, и так без конца.
Мои люди упрашивали меня позволить им напасть на неприятеля, как только стемнеет. Но я предпочитал не проливать крови, если только будет хоть какая нибудь возможность этого избежать, а главное, зная, как хорошо вооружены наши противники, я не хотел рисковать жизнью наших людей. Я решил подо ждать, не разделятся ли неприятельские силы, и, чтобы действовать наверняка, придвинул засаду ближе к лодке. Пятнице с капитаном я приказал ползти на четверинках, чтобы мятежники не заметили их, и стрелять только в упор
Недолго пробыли они в этой позе, ибо на них почти наткнулись отделившиеся от остальных два матроса и боцман, который, как уже сказано, был главным зачинщиком бунта, но теперь совсем пал духом. Почувствовав главного виновника своих бедствий в своей власти, капитан едва мог утерпеть и подождать, когда он подойдет еще ближе, чтобы удостовериться, действительно ли это он, так как до сих пор был слышен только его голос. Как только он приблизился, капитан и Пятница вскочили и выстрелили.
Боцман был убит наповал, другой матрос ранен в грудь на вылет. Он тоже свалялся, как сноп, но умер только часа через два. Третий матрос убежал.
Услышав выстрелы, я моментально двинул вперед главные силы своей армии, численность которой, считая с авангардом, достигала теперь восьми человек. Вот ее полный состав: я — генералиссимус; Пятница — генерал-лейтенант, затем капитан с двумя друзьями и трое военнопленных, которых мы удостоили своим доверием, приняв в число рядовых и вооружив ружьями
Мы подошли к неприятелю, когда уже совсем стемнело, чтобы он не мог разобрать, сколько нас. Я приказал матросу, который был оставлен в лодке и незадолго перед тем добровольно присоединился к нам, окликнуть по именам своих бывших товарищей. Прежде чем стрелять, я хотел попытаться вступить с ними в переговоры и, если удастся, покончить дело миром. Мой расчет вполне удался, что, впрочем и понятно. В их положении им оставалось только капитулировать. Итак, мой парламентер заорал во все горло: «Том Смит! Том Смит!» Том Смит сейчас же откликнулся. «Кто это? Ты Робинзон?» Он, очевидно, узнал его по голосу. Робинзон отвечал: «Да, да, это я. Ради бога, Том Смит, бросай оружие и сдавайся, а не то через минуту со всеми вами будет noкончено»!
«Да кому же сдаваться? Где они там?» прокричал опять Том Смит. «Здесь!» откликнулся Робинзон. «Здесь наш капитан и с ним пятьдесят человек. Вот уже два часа как они гоняются за вами. Боцман убит, Виль Фрай ранен, а я попал в плен. Если вы не сдадитесь сию же минуту, вы все погибли».
«А нас помилуют, если мы сдадимся?» спросил Том Смит. «Сейчас я спрошу капитана», отвечал Робинзон. Тут вступил в переговоры уже сам капитан. «Эй, Смит, и все вы там!» закричал он. «Вы узнаете мой голос? Если вы немедленно положите оружие и сдадитесь, я обещаю пощаду, — всем, кроме Виля Аткинса».
«Капитан, ради бога, смилуйтесь надо мной!» взмолился Виль Аткинс. «Чем я хуже других? Все мы одинаково виноваты». Кстати сказать, Это была ложь, потому что, когда начался бунт, Виль Аткинс первый бросился на капитана, связал ему руки и обращался с ним крайне грубо, осыпая его оскорбительной бранью. Однако, капитан сказал ему, чтоб он сдавался без всяких условий, а там уж пусть губернатор решает, жить ему или умереть. Губернатором капитан и все они величали меня.
Словом, бунтовщики положили оружие и стали умолять о пощаде. Наш парламентер и еще два человека по моему приказанию связали их всех, после чего моя грозная армия в пятьдесят человек, которая на самом деле, вместе с тремя передовыми состояла всего из восьми, окружила их и завладела их шлюпкой. Сам я и Пятница, однако, не показывались пленным по государственным соображениям.
Первым нашим делом было исправить лодку и подумать о том, как захватить корабль. Капитан, который мог теперь беспрепятственно говорить с бунтовщиками, изобразил им в истинном свете всю низость их поведения по отношению к нему и еще большую гнусность их планов, которые они не успели осуществить. Он дал им понять, что такие дела к добру не приводят и их ожидает, пожалуй, виселица.
Преступники каялись, повидимому, от чистого сердца и молили только об одном, чтобы у них не отнимали жизни. На это капитан им ответил, что тут он не властен, так как они не его пленники, а правителя острова; они были уверены, будто высадили его на пустынный, необитаемый берег, но богу было угодно направить их к населенному месту, губернатором которого является англичанин, «Он мог бы, — сказал капитан, — если бы хотел, всех вас повесить, но так как он помиловал вас, то, вероятно, отправит в Англию, где с вами будет поступлено по законам. Но Вилю Аткинсу губернатор приказал готовиться к смерти: он» будет повешен завтра поутру».
Все это капитан, разумеется, выдумал, но его выдумка произвела желаемое действие. Аткинс упал на колени, умоляя капитана ходатайствовать за него перед губернатором, остальные тоже стали униженно просить, чтоб их не отправляли в Англию.
Мне показалось, что час моего избавления настал и что теперь не трудно будет убедить этих парней помочь нам овладеть кораблем. И, отойдя подальше под деревья, чтобы они не могли рассмотреть, каков их губернатор, я позвал капитана. Услышав мой голос, один из наших людей подошел к капитану и сказал:
«Капитан, вас зовет губернатор», и капитан ответил: «Передай его превосходительству, что я сейчас явлюсь». Это произвело подавляющий эффект: все остались в полной уверенности, что губернатор где то близко со своей армией в пятьдесят человек.
Когда капитан подошел ко мне, я сообщил ему свой план овладения кораблем. Он пришел в восторг от этого плана и решил привести его в исполнение на другой же день. Но, чтоб выполнить этот план с большим искусством и обеспечить успех нашего предприятия, я посоветовал капитану разделить пленных. Аткинса с двумя другими закоснелыми негодяями, по моему мнению, следовало связать по рукам и ногам и засадить в пещеру, где уже сидели заключенные. Свести их туда было поручено Пятнице и двум спутникам капитана, высаженным с ним на берег.
Они отвели этих троих пленных в мою пещеру, как в тюрьму, да она и в самом деле имела довольно мрачный вид, особенно для людей в их положении. Остальных же я отправил на свою дачу, которая в своем месте уже была подробно описана мной. Высокая ограда делала эту дачу тоже достаточно надежным местом заточения, тем более, что узники были связаны и знали, что от их поведения зависит их участь.
На другой день поутру я послал к ним для переговоров капитана. Он должен был пощупать почву: узнать и сообщить мне, насколько можно доверять этим людям и не рискованно ли будет взять их с собой на корабль. Он сказал им о нанесенном ему оскорблении и о печальных последствиях, к которым оно привело их; сказал, что хотя губернатор и помиловал их в настоящее время, но, что, когда корабль придет в Англию, они, несомненно, будут повешены; но если они помогут в таком справедливом предприятии, как отвоевание от разбойников корабля, то губернатор исхлопочет для них прощение.
Не трудно догадаться, с какой готовностью это предложение было принято людьми, уже почти отчаявшимися в своем спасении. Они бросились к ногам капитана и клятвенно обещали остаться верными ему до последней капли крови, заявив, что, если он исходатайствует им прощение, они будут считать себя всю свою жизнь неоплатными его должниками, будут чтить его как отца и пойдут за ним хоть на край света. «Ладно, — сказал им тогда капитан, — все это я передам губернатору и, с своей стороны, буду ходатайствовать за вас перед ним». Затем он отдал мне отчет в исполненном им поручении, прибавив, что по его искреннему убеждению можно вполне положиться на верность этих людей.
Но для большей надежности я предложил капитану возвратиться к матросам, выбрать из них пятерых и оказать им, что мы не нуждаемся в людях и что, избирая этих пятерых в помощники, он оказывает им одолжение; остальных же двоих вместе с теми тремя, что сидят в замке (т.е. в моей пещере), губернатор оставит у себя в качестве заложников, и если они изменят своей клятве, то все пятеро заложников будут повешены на берегу.
Это строгое решение показало им, что с губернатором шутки плохи. Как бы то ни было, им не оставалось другого выбора, как принять мой ультиматум. Теперь это была уже забота заложников и капитана внушить пятерым, чтоб они не изменили своей клятве.
Итак, мы располагали теперь следующими боевыми силами: 1) капитан, его помощник и пассажир; 2) двое пленных из первой партия, которым, по ручательству капитана, я возвратил свободу и оружие; 3) еще двое пленных, которых я посадил связанных на дачу и теперь освободил опять таки по просьбе капитана; 4) наконец, пятеро освобожденных я последнюю очередь: итого двенадцать человек, кроме тех пятерых, которые остались в пещере заложниками.
Я спросил капитана, находит ли он возможным атаковать корабль с этими силами, ибо что касается меня и Пятницы, то нам было неудобно отлучаться: у нас на руках оставалось семь человек, которых нужно было держать порознь и кормить, так что дела было довольно.
Пятерых заложников, посаженных в пещеру, я решил держать строго. Раза два в день Пятница давал им еду и питье; двое других пленных приносили провизию на определенное расстояние, и оттуда Пятница брал ее.
Этим двум заложникам я показался в сопровождении капитана. Он им сказал, что я — доверенное лицо губернатора, который поручил мне надзор за военнопленными; что поэтому без моего разрешения они не имеют права никуда отлучаться и что при первом же ослушании их закуют в кандалы и посадят в замок. Так как за все это время я нон разу не выдавал себя им за губернатора, то мне не трудно было играть роль другого лица, и я по всякому поводу говорил о губернаторе, гарнизоне, замке и т.д.
Теперь капитан мог без помехи приступить к снаряжению двух лодок, заделке дыры в одной из них и назначению команды для них. Он назначил командиром одной шлюпки своего пассажира и дал в его распоряжение четырех человек; сам же он, его помощник и с ним пятеро матросов сели в другую шлюпку. Они отбыли так удачно, что подошли к кораблю в полночь. Когда с корабля можно было расслышать их, капитан приказал Робинзону окликнуть экипаж и сказать, что они привели людей и шлюпку, но что им пришлось долго искать, а затем стал рассказывать разные небылицы. Пока он болтал таким образом, шлюпка причалила к борту. Капитан с помощником первые вбежали на палубу и сшибли с ног ударами прикладов второго капитанского помощника и корабельного плотника. Поддерживаемые своими матросами, они взяли в плен всех, кто находился на палубе, и на шканцах, а затем стали запирать люки, чтобы задержать внизу остальных. Тем временем подоспела вторая шлюпка, приставшая к носу корабля; ее команда быстро заняла люк, через который был ход в корабельную кухню, и взяла в плен трех человек.
Очистив от неприятеля палубу, капитан приказал своему помощнику взять трех матросов и взломать дверь каюты, которую занимал новый капитан, выбранный бунтовщиками. Подняв тревогу, тот вскочил и приготовился к вооруженному отпору с двумя матросами и юнгой, так что, когда капитанский помощник со своими людьми высадили дверь каюты, новый капитан и его приверженцы смело выпалили в них. Помощнику раздробило пулей руку, два матроса тоже оказались ранеными, но никто не был убит.
Помощник капитана позвал на помощь и, несмотря на свою рану, ворвался в каюту и пистолетом прострелил новому капитану голову; пуля попала в рот и вышла за ухом, уложив мятежника на месте. Тогда весь экипаж сдался, и больше не было пролито ни капли крови.
Когда все было кончено, капитан приказал произвести семь пушечных выстрелов. Это был условный знак, которым он должен был дать мне знать об успешном окончании дела. Я продежурил на берегу до двух часов ночи, поджидая этого сигнала; можете судить, как я обрадовался, услышав его.
Ясно услышав все семь выстрелов, я лег и, утомленный волнениями этого дня, крепко уснул. Меня разбудил гром нового выстрела. Я мгновенно вскочил и услышал, что кто то зовет меня: «Губернатор! Губернатор!» Я сейчас же узнал голос капитана. Он стоял над моей крепостью, на горе. Я живо поднялся к нему, он заключил меня в свои объятия и, указывая на корабль, промолвил: Мой дорогой друг и избавитель, вот ваш корабль. Он ваш со всем, что на нем, и со всеми нами». Взглянув на море, я действительно увидел корабль, стоявший всего в полумиле от берега. Восстановив себя в правах командира, капитан тотчас же приказал сняться с якоря и. пользуясь легоньким попутным ветерком, подошел к той бухточке, где я когда то причаливал со своими плотами; так как вода стояла высоко, то он на своем катере вошел в бухточку, высадился и прибежал ко мне.
Увидев корабль, так сказать, у порога моею дома, я от неожиданной радости чуть не лишился чувств. Пробил, наконец, час моего избавления. Я, если можно так выразиться, уже осязал свою свободу. Все препятствия были устранены; к моим услугам было большое океанское судно, готовое доставить меня, куда я захочу. От волнения я не мог вымолвить ни слова: язык не слушался меня. Если бы капитан не поддерживал меня своими сильными руками, я бы упал.
Заметив мое состояние, он достал из кармана пузырек с каким то крепительным снадобьем, которое он захватил нарочно для меня, и дал мне выпить глоток; затем осторожно посадил меня на землю.
Я пришел немного в себя, но долго еще не в силах был говорить.
Бедняга капитан и сам не мог опомниться от радости, хотя для него она уже не была неожиданной, как для меня. Он успокаивал меня, как малого ребенка, изливался мне в своей признательности и наговорил тысячу самых нежных и ласковых слез. Но я плохо понимал, что он говорит; должно быть, мой ум помутился от наплыва счастья. Наконец, мое душевное смятение разрешилось слезами, после чего способность речи вернулась ко мне.
Тогда я обнял моего друга и освободителя, и мы радовались вместе. Я сказал ему, что смотрю на него как на человека, посланного небом для моего избавления, и все, что здесь случилось с нами, мне кажется цепью чудес. Такие события свидетельствуют о тайном промысле, управляющем миром, и доказывают, что всевидящее око творца отыскивает несчастных в самых заброшенных уголках мира, дабы утешить их.
Не забыл я также вознестись к небу благодарной душой. Да и мог ли я не проникнуться благодарностью к тому, кто столь чудесным образом охранял меня в пустыне и не дал мне погибнуть в безотрадном одиночестве? И кого мог я благодарить за свое избавление, как не того, кто источник всех благ, всякого утешения и отрады?
Когда мы немного успокоились, капитан сказал мне, что привез мне кое чего подкрепиться из корабельных запасов, которых еще не успели расхитить негодяи, так долго хозяйничавшие на корабле. Вслед затем он крякнул матросам, сидевшим в лодке, выгрузить на берег тюки, предназначенные для губернатора. Их было столько, что могло показаться, будто я вовсе не собираюсь уезжать с ним, а остаюсь на острове до конца моих дней.
В тюках оказалось: во первых, целая батарея бутылок с крепкими напитками, в том числе шесть больших (в две кварты каждая) бутылок мадеры, затем: два фунта превосходного табаку, двенадцать огромных кусков говядины, шесть кусков свинины, мешок гороху, около ста фунтов сухарей, ящик сахару, ящик белой мужи, полный мешок лимонов, две бутылки лимонного соку и еще много разных разностей по части яств и питий. Но главное, мой друг позаботился снабдить меня одеждой, которая была еще в тысячу раз нужнее еды. Он мне привез полдюжины новых совершенно чистых рубах, шесть очень хороших шейных платков, две пары перчаток, шляпу, башмаки, чулки и отличный собственный костюм, почти не надеванный, — словом, одел меня с головы до ног.
Легко себе представить, как приятен был для меня этот подарок в моем тогдашнем положении. Но до чего неуклюжий был у меня вид, когда я облекся в новый костюм, и до чего мне было неловко и неудобно в нем первое время.
Как только кончалась церемония осмотра вещей и я велел отнести их в мою крепость, мы стали совещаться, что нам делать с пленными. Вопрос был в том, не будет ли рискованно взять их с собой в плавание, особенно двоих, которых капитан аттестовал как неисправимых негодяев. По его словам, это были такие мерзавцы, что если бы он и решился взять их на корабль, то не иначе, как в качестве арестантов, т.е. закованными в кандалы, с тем, чтобы отдать их в руки правосудия в первой же английской колонии, в которую придется зайти. Словом, капитан был в большом смущении по этому поводу.
Тогда я сказал ему, что, если он желает, я берусь так устроить, что эти два молодца станут сами упрашивать нас оставить их на острове. «Пожалуйста устройте, я буду очень рад», отвечал мне капитан.
«Хорошо», сказал я. «Так я сейчас за ними пошлю и поговорю с ними от вашего имени». Затем, позвав к себе Пятницу и двух заложников (которых мы теперь освободили, так как товарищи их сдержали данное слово), я приказал им перевести пятерых пленников из пещеры, где они сидели, на дачу (но отнюдь не развязывая им рук), и там дожидаться меня.
Спустя некоторое время я отправился туда в своем новом костюме и на этот раз уже в качестве самого губернатора. Когда все собрались и капитан сел подле меня, я велел вывести к себе узников и сказал им, что мне в точности известно их преступное поведение по отношению к капитану и то, как они дезертировали с кораблем и, наверное, занялись бы разбоем, если бы, по воле провидения, не упали в ту самую яму, которую они вырыли другим.
Я сообщил им, что, по моему распоряжению, корабль возвращен законному владельцу и приведен на рейд, капитан же, ими выбранный, получил заслуженное возмездие за свою измену; вскоре они увидят его висящим на рее. Затем я спросил у них, что они могут сказать мне в свое оправдание, так как я намерен казнить их как пиратов, на что имею полное право по занимаемой мной должности.
Один из них ответил за всех, что им нечего сказать в свое оправдание, но что капитан обещал им пощаду и потому они смиренно умоляют меня оказать им милость — оставить их в живых. Но я сказал им: «Право не знаю. какую милость я вам могу оказать. Я решил покинуть этот остров со всеми моими людьми; мы уезжаем в Англию на вашем корабле. Что же касается вас, то капитан говорит, что взять вас с собой он может не иначе, как закованными в кандалы, с тем, чтобы по прибытки в Англию предать вас суду за бунт и измену. А вы сами знаете, что вам за это грозит виселица. Итак, едва ли мы окажем вам благодеяние, взяв вас с собой. Если вы хотите знать мое мнение, то я посоветовал бы вам остаться на острове; постарайтесь устроиться здесь: только при этом условии, — так как мне дано разрешение уехать отсюда, — я могу помиловать вас».
Они с радостью согласились на мое предложение и очень благодарили меня, говоря, что, конечно, лучше жить в пустыне, чем воротиться в Англию только затем, чтобы попасть на виселицу.
Капитан сделал вид, будто у него есть возражения против моего плана и он не решается оставить их здесь. Тогда я, в свою очередь, сделал вид, что рассердился на него. Я сказал ему: «Они мои пленники, а не ваши. Я обещал помиловать их и сдержу свое слово; если же вы не находите возможным согласиться со мной, так я сейчас же выпущу их на свободу, и тогда ловите их сами, как знаете».
Пленники еще раз горячо поблагодарили меня за заступничество, и таким образом дело было улажено. Я приказал развязать их и сказал им: «Теперь ступайте в лес на то место, где мы вас забрали; я прикажу оставить вам несколько ружей и амуницию и дам необходимые указания на первое время. Вы можете очень недурно прожить здесь, если захотите». Вернувшись домой после этих переговоров, я начал собираться в дорогу. Я, впрочем, предупредил капитана; что не могу быть готов раньше следующего утра, и попросил его ехать на корабль без меня и готовиться к отплытию, а поутру прислать за мной катер. «Да прикажите, — прибавил я, — повесить на рее труп того бездельника, которого они выбрали в капитаны: я хочу, чтоб его видели те пятеро, что остаются здесь».
Когда капитан уехал, я велел позвать ко мне пятерых пленников и завел с ними серьезный разговор об их положении. Повторив, что, по моему мнению, они избирают благую часть, оставаясь на острове, так как, если они вернутся на родину, их непременно повесят, я указал им на корабельную рею, где висело бездыханное тело их капитана, и сказал, что и их ожидала бы такая же участь.
Затем, заставив их еще раз подтвердить, что они охотно остаются, я им сказал, что намерен ознакомить их с историей моей жизни на острове, чтоб облегчить им первые шаги, и приступил к рассказу. Я рассказал им все подробно, как я попал на остров, как собирал виноград, как посеял рис и ячмень, как научился печь хлеб. Я показал им свои укрепления, свои поля и затоны, — словом, сделал все от меня зависящее для того, чтобы они могли устроиться удобно, не забыл и предупредить их и о том, что в скором времени к ним могут приехать шестнадцать испанцев; я дал им письмо для ожидаемых гостей и взял с них слово, что они примут их в свою общину на равных с собою правах.
Я оставил им все свое оружие, а именно пять мушкетов, три охотничьих ружья и три шпаги, а также полтора боченка пороху, которого у меня сохранилось так много потому, что, за исключением двух первых лет, я почти не стрелял. Я дал им подробное наставление, как ходить за козами, как их доить и откармливать, как делать масло и сыр. Короче говоря, я передал им в немногих словах всю историю своей жизни на острове. В заключение я пообещал им упросить капитана оставить им еще два боченка пороху и семян огородных овощей, которых мне так недоставало и которым я был бы так рад. Мешок с горохом, который капитан привез мне в подарок, я тоже отдал им на хозяйство — с советом употребить его весь на посев.
Дав им это наставление, я простился с ними на другой день и переехал на корабль. Но как мы ни опешили с отплытием, а все-таки не успели сняться с якоря в ту ночь. На следующий день, на рассвете двое из пяти изгнанников приплыли к кораблю и, горько жалуясь на троих своих товарищей, Христом богом заклинали нас взять их с собой, хотя бы потом их повесили, потому что, по их словам, им все равно грозит смерть, если они останутся на острове.
В ответ на их просьбу, капитан им сказал, что он не может их взять без моего разрешения. Но в конце концов, заставив их дать торжественную клятву в том, что они исправятся и будут вести себя примерно, мы приняли их на корабль. После изрядной головомойки и порки они стали весьма порядочными и смирными парнями.
Дождавшись прилива, капитан отправил на берег шлюпку с вещами, которые были обещаны поселенцам. К этим вещам, по моей просьбе, он присоединил их сундуки с платьем, за что они были очень благодарны. Я тоже ободрил их, обещав, что не забуду о них и, если только по пути мы встретим корабль, я непременно пошлю его за ними.
Простившись с островом, я взял с собой на память сделанную мной собственноручно большую шапку из козьей шкуры, мой зонтик и одного из моих попугаев. Не забыл я взять и деньги, о которых уже упоминал раньше, но они так долго лежали у меня без употребления, что совсем потускнели и заржавели и только после основательной чистки стали опять похожи на серебро; я взял также деньги, найденные мною в обломках испанского корабля.
Так покинул я остров 19 декабря 1686 г. по корабельному календарю, пробывши на нем двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней; из этого вторичного плена я был освобожден в тот самый день месяца, как и впервые спасся бегством на баркасе от мавров Салеха.
После продолжительного морского путешествия я прибыл в Англию 11 июня 1687 года, пробыв тридцать пять лет в отсутствии.
В Англию я приехал для всех чужим, как будто никогда и не бывал там Моя благодетельница и доверенная, которой я отдал на сохранение свои деньги, была жива, но пережила большие невзгоды, во второй раз овдовела, и дела ее были очень плохи. Я успокоил ее насчет ее долга мне, уверив ее, что ничего не стану с нее требовать и, напротив, в благодарность за ее прежние заботы и преданность мне, помог ей, насколько это позволяли мои обстоятельства, но позволяли они немногое, так как и мой собственный запас денег был в то время весьма невелик. Зато я обещал ей, что никуда не забуду ее прежней доброты ко мне, и, действительно, не забыл ее, когда мои дела поправились, как о том будет рассказано своевременно.
Затем я поехал в Йоркшир, но отец мой умер, мать тоже, и весь род мой угас за исключением двух сестер и двоих детей одного из моих братьев; меня давно считали умершим, и поэтому мне ничего не оставили из отцовского наследства. Одним словом, я не нашел ни денег, ни помощи, а того, что у меня было, оказывалось слишком мало для того, чтобы устроиться.
Встретил я, однако же, проявление благодарности, совершенно для меня неожиданное, со стороны капитана корабля, которого я так удачно выручил из беды, спасши ему и судно и груз. Он так расхвалил меня хозяевам судна, столько наговорил им о том, как я спасал жизнь матросам, что они, вместе с другими купцами, заинтересованными в грузе, позвали меня к себе,наговорили мне много лестного и поднесли двести фунтов стерлингов.
Однако, пораздумав о своем положении и о том как мало для меня надежды устроиться в Англия, я решил съездить в Лиссабон и попытаться узнать что нибудь о моей плантации в Бразилии и о моем компаньоне, который, как я имел основание предполагать, уже несколько лет должен был считать меня мертвым.
С этой целью я отплыл на корабле в Лиссабон и прибыл туда в апреле; во всех этих поездках мой слуга Пятница добросовестно сопровождал меня и много раз доказывал мне свою верность.
По приезде в Лиссабон я навел справки и, к великому моему удовольствию, разыскал моего старого друга, капитана португальского корабля, впервые подобравшего меня в мере у берегов Африки. Он состарился и не ходил больше в море, а судно передал своему сыну, тоже уже немолодому человеку, который и продолжал вести торговлю с Бразилией. Старик не узнал меня, да и я едва его узнал, но все же, всмотревшись, припомнил его черты, и он припомнил меня, когда я сказал ему, кто я.
После жарких дружеских приветствий с обеих сторон я, конечно, не преминул спросить о своей плантации и своем компаньоне. Старик сказал мне, что он не был в Бразилии уже около девяти лет, что, когда он в последний раз уезжал оттуда, мой компаньон был еще жив, но мои доверенные, которым я поручил наблюдать над моей частью, оба умерли. Тем не менее, он полагал, что я могу получить самые точные сведения о своей плантации и про. изведенных на ней улучшениях, ибо, в виду общей уверенности в том, что я пропал без вести и утонул, поставленные мной опекуны ежегодно отдавали отчет о доходах с моей части плантации чиновнику государственного казначейства, который постановил — на случай, если я не вернусь — конфисковать мою собственность и одну треть доходов с нее отчислять в казну, а две трети в монастырь св. Августина на бедных и на обращение индейцев в католичество. Но если я сам явлюсь или пришлю кого либо вместо себя требовать моей части, она будет мне возвращена — конечно, за вычетом ежегодных доходов с нее, истраченных на добрые дела. Зато он уверил меня, что королевский чиновник, ведающий доходы казны, и монастырский эконом все время тщательно следили за тем, чтобы мой компаньон ежегодно доставлял им точный отчет о доходах плантации, так как моя часть поступала им полностью.
Я спросил капитана, известно ли ему, насколько увеличилась доходность плантации, стоит ли заняться ею, и если я приеду туда и предъявлю свои права, могу ли я, по его мнению, беспрепятственно вступить во владение своей долей.
Он ответил, что не может сказать в точности, насколько увеличилась плантация, но только знает, что мой компаньон страшно разбогател, владея лишь одною половиной и, насколько ему известно, треть моих доходов, поступавшая в королевскую казну и, кажется, передаваемая тоже в какой то монастырь или религиозную общину, превышала двести мойдоров в год. Что же касается до беспрепятственного вступления в свои права, об этом, по его мнению, нечего было и спрашивать, так как мой компаньон жив и удостоверит мои правда, да и мое имя числится в списках местных землевладельцев. Сказал он мне еще, что преемники поставленных мною опекунов — хорошие, честные люди, притом очень богатые, и что они не только помогут мне вступить во владение своим имуществом, но, как он полагает, еще и вручат мне значительную сумму денег, составившихся из доходов с плантации за то время, когда ею еще заведывали их отцы и доходы не поступали в казну, — т.е., по его расчету, лет за двенадцать.
Это несколько удивило меня, и я не без тревоги спросил капитана, как нее могло случиться, что опекуны распорядились таким образом моей собственностью, когда он знал, что я составил завещание и назначил его, португальского капитана, своим единственным наследником
— Это правда, — сказал он, — но ведь доказательств вашей смерти не было, и, следовательно, я не мог действовать в качестве вашего душеприказчика, не имея сколько нибудь достоверных сведений о вашей гибели, Да мне и не хотелось брать на себя заведывание вашей плантацией — это такая страшная даль! Завещание ваше, впрочем, я предъявил и права свои тоже и, будь у меня возможность доказать, что вы живы или умерли, я бы стал действовать по доверенности и вступил бы во владение индженио (так называют там сахарный завод) или поручил бы это своему сыну — он и теперь в Бразилии. Но, — продолжал старик, — я должен сообщить вам нечто такое, что, может быть, будет вам менее приятно, чем все предыдущее: ваш компаньон и опекуны, думая, что вы погибли, — да и все ведь это думали — решили представить мне отчет в прибылях за первые шесть-семь лет и вручили мне деньги. В то время плантация требовала больших расходов на расширение хозяйства, постройку завода и приобретение невольников, так что доходы были далеко не такие большие, как позже. Тем не менее, я вам дам подробный отчет в том, сколько денег я получил и на что израсходовал.
Несколько дней спустя мой старый друг представил мне отчет о ведении хозяйства на моей плантации в течение первых шести лет моего отсутствия. Отчет был подписан моим компаньоном и двумя моими доверенными; доходы исчислялись везде в товарах, например, в пачках табаку, ящиках сахару, боченках рому, патоки и т.д., как это принято в сахарном деле. Из отчета я увидел, что доходы с каждым годом росли, по вследствие крупных Затрат сумма прибылей вначале была невелика. Все же, по расчету старика капитана, оказывалось, что он должен мне четыреста семьдесят золотых мойдоров да еще шестьдесят ящиков сахару и пятнадцать двойных пачек табаку, погибших вместе с его кораблем, — он потерпел крушение на обратном пути из Бразилии в Лиссабон лет одиннадцать спустя после моего отъезда.
Добряк жаловался на постигшие его несчастья и говорил, что он вынужден был израсходовать мои деньги на покрытие своих потерь и на покупку пая в новом судне. «Но все же, мой старый друг, — закончил он, — нуждаться вам не придется, а когда возвратится мой сын, вы получите деньги сполна». С этими словами он вытащил старинный кошелек и вручил мне сто шестьдесят португальских мойдоров золотом, а в виде обеспечения остального долга передал свои документы на владение судном, на котором сын его поехал в Бразилию; он владел четвертью всех паев. а сын его другой четвертью.
Этого я уже не мог допустить; честность и доброта бедного старика глубоко меня растрогала; вспоминая, что он сделал для меня, как он подобрал меня в морс, как великодушно относился ко мне все время и, в особенности, каким искренним другом выказывал себя теперь при свидании, я с трудом удерживался от слез. Поэтому я прежде всего спросил его, — позволяют ли ему его обстоятельства уплатить мне сразу столько денег и не будет ли это для пего стеснительно? Он ответил, что, по правде говоря, это, конечно, будет ему несколько трудновато, но ведь деньги мои, и мне они может быть нужнее, чем ему.
В каждом слове старика было столько приязни ко мне, что, слушая его, я едва не заплакал. Короче говоря, я взял его сто мойдоров и, спросив перо и чернила, написал ему расписку в получении их, а остальные деньги отдал назад, говоря, что, если я получу обратно свою плантацию, я отдам ему и остальные, как я и сделал впоследствии. Что же касается до переуступки мне его прав на владение судном, на это я ни в каком случае не согласен: если мне нужны будут деньги, он и сам отдаст, — я убедился, что он честный человек; а если не будут нужны, если я получу свою плантацию, как он дал мне основание надеяться, я не возьму с него больше ни гроша.
После этого старик предложил научить меня, как предъявить свои права на плантацию. Я сказал, что думаю поехать туда сам. Он возразил, что, конечно, можно и поехать, если мне так угодно, но и помимо этого есть много способов установить мои права и немедленно же вступить в пользование доходами. Зная, что в Тахо стоят суда уже совсем готовые к отплытию в Бразилию, он внес мое имя в официальные книги и удостоверил присягой, что я жив и что я — то самое лицо, которое первоначально приобрело землю для того, чтобы устроить на ней сказанную плантацию. Затем я составил у нотариуса доверенность на имя одного его знакомого купца в Бразилии. Эту доверенность он отослал в письме, а мне пред. дожил остаться у него до получения ответа.
Невозможно действовать добросовестнее, чем действовал по доверенности этот купец: меньше чем через семь месяцев я получил от наследников моих доверенных, т.е. тех купцов, по просьбе которых я отправился за невольниками в Гвинею, большой пакет со вложением следующих писем и документов:
Во первых, отчет о прибылях, начиная с того года, когда отцы их рассчитались с моим старым другом, португальским капитаном, за шесть лет: на мою долю приходилось тысяча сто семьдесят четыре мойдора.
Во вторых, отчет еще за четыре года, в течение которых они самостоятельно заведывали моими делами, пока правительство не взяло под свою опеку плантации, как имущество лица, пропавшего без вести — это называется в законе гражданской смертью; доходность плантации постепенно росла, и доход за эти четыре года равнялся 38.892 крузад или 3.241 мойдору.
В третьих, отчет настоятеля августинокого монастыря, получавшего доходы в течение четырнадцати слишком лет; настоятель не мог, конечно, возвратить мне денег, уже израсходованных на больницы, но честно заявил, что у него осталось 872 мойдора, которые он признает моей собственностью. Только королевская казна не возвратила мне ничего.
В пакете было еще письмо от моего компаньона. Он сердечно поздравлял меня с возвращением, радовался, что я жив, сообщал мне, как разрослось теперь наше имение и сколько оно дает ежегодно, сколько в нем теперь акров, чем засеяна плантация и сколько невольников работает на ней. Затем следовали двадцать два крестика, выражавшие добрые пожелания и сообщение, что он столько же раз прочел «Ave Maria», благодаря св. деву за то, что я жив. Далее мой компаньон горячо упрашивал меня вернуться в Бразилию и вступить во владение своей собственностью, а пока дать ему наказ; как распорядиться ею в случае, если я сам не приеду. Письмо заканчивалось уверениями в искренней дружбе ко мне его самого и его домашних. Кроме письма он прислал мне в подарок семь прекрасно выделанных леопардовых шкур, повидимому, привезенных из Африки на другом корабле, посланном им туда и совершившем более удачное путешествие, чем мое судно. Прислал он мне еще пять ящиков разных сластей превосходного качества и сотню монет нечеканенного золота и не таких больших, как мойдоры. С теми же кораблями мои доверенные слали мне доход с плантаций за текущий год: тысячу двести ящиков сахарного песку. восемьсот пачек табаку и остальное золотом.
Могу сказать, для меня, как для Иова, конец был лучше начала. Невозможно описать, как трепетно билось мое сердце, когда я читал эти письма и, в особенности, когда я увидал вокруг себя свое богатство. Бразильские суда идут обыкновенно целой флотилией; и караван, привезший мне письма, привез также и товары, так что, прежде чем письма были вручены мне, товары были уже в гавани в целости и сохранности. Узнав об этом, я побледнел, почувствовал дурноту и, если бы старик капитан не подоспел во время с лекарством, я, пожалуй, не вынес бы этой неожиданной радости и умер бы тут же на месте. Несколько часов я чувствовал себя очень не хорошо, пока, наконец, не послали за доктором и тот, узнав истинную причину моей болезни, не отворил мне кровь. После этого мне стало гораздо лучше; я положительно думаю, что, если бы кровопускание не облегчило меня, мне бы не сдобровать.
Итак, я неожиданно оказался обладателем более пяти тысяч фунтов стерлингов и поместья в Бразилии, приносившего свыше тысячи фунтов в год дохода, ничуть не менее верного, чем приносят поместья в Англии: я никак не мог освоиться с своим новым положением и не знал, что начать, как извлечь из него те выгоды и удовольствия, какие оно могло мне дать. Первым делом я вознаградил своего благодетеля, доброго старика капитана, который так много помог мне в годину бедствия, был добр ко мне вначале и верен мне до конца. Я показал ему все присланное мне, говоря, что после провидения, все устрояющего, я обязан всем этим ему, что теперь долг мой отблагодарить его и он будет вознагражден сторицею. Прежде всего я возвратил ему взятые у него сто мойдоров, затем послал за нотариусом и формальным образом уничтожил расписку, по которой он признавал себя должным мне четыреста семьдесят мойдоров. Затем я составил доверенность, давшую ему право ежегодно получать за меня доходы с моей плантации я обязывающую моего компаньона представлять ему отчеты и отправлять на его имя товары и деньги. Приписка в конце предоставляла ему право на получение из доходов ежегодной пенсии в сто мойдоров; а после его смерти эта пенсия, в размере пятидесяти мойдоров, должна была перейти к его сыну. Так Я расквитался со своим старым другом.
Теперь надо было подумать о том, куда направить свой путь и что делать с состоянием, милостью провидения доставшимся мне. Забот у меня было теперь несравненно больше, чем в то время, когда я вел одинокую жизнь на острове и не нуждался ни в чем, кроме того, что у меня было, но и не имел ничего, кроме необходимого, тогда как теперь на мне лежали большие заботы и большая ответственность. Теперь у меня не было пещеры, куда я мог спрятать свои деньги, или места, где бы они могли лежать без замков и ключей и потускнеть и заплесневеть, прежде чем кому нибудь вздумалось бы воспользоваться ими; напротив, теперь я не знал, куда их девать и кому отдать на хранение. Единственным моим прибежищем был мой старый друг, капитан, в честности которого я уже убедился.
Далее, как мне казалось, мои интересы в Бразилии призывали меня туда, но я не мог себе представить, как же я поеду туда, не устроив своих дел и не оставив своего капитала в надежных руках. Вначале мне приходило в голову отдать его на хранение моей старой приятельнице, вдове капитана, о которой я знал, что она честная женщина и отнесется ко мне вполне добросовестно; но она была уже в летах и бедна, и, как мне думалось, у нее могли быть долги. Словом, делать нечего, приходилось самому ехать в Англию и везти деньги с собой.
Прошло однакоже несколько месяцев, прежде чем я пришел к такому решению; а потому, вознаградив по заслугам старого капитана, моего бывшего благодетеля, я подумал и о бедной вдове, покойный муж которой оказал мне столько услуг, да и сама она, пока это было в ее власти, была моей верной опекуншей и советчицей. Я первым делом попросил одного лиссабонского купца поручить своему агенту в Лондоне не только выплатить ей сто фунтов по чеку, но разыскать ее и лично вручить ей от меня эти деньги, поговорив с ней, утешить ее в ее бедности, оказав, что, пока а жив, я и впредь буду помогать ей. В то же время я послал своим сестрам, жившим в деревне, по сто фунтов каждой; они, правда, не нуждались, но и нельзя сказать, чтобы жили в достатке: одна вышла замуж и овдовела, у другой муж был жив, но относился к ней пе так хорошо, как бы следовало.
Но из всех моих родственников и знакомых я не находил ни одного, кому бы я решился доверить целиком свое состояние, чтобы с спокойной душой уехать в Бразилию, и это сильно смущало меня.
Я было совсем решился ехать в Бразилию и поселиться там — ведь я, так оказать, натурализовался в этой стране; но было одно маленькое препятствие, останавливавшее меня, а именно — религия. Правда, в данный момент не религия удерживала меня от поездки: как раньше, живя среди католиков, я открыто придерживался религии, страны, так и теперь не ставил этого в грех; но дело в том, что за последнее время я больше думал об этом, чем прежде, и теперь, когда я говорил себе, что мне придется жить и умереть среди католиков, я иногда раскаивался, что признал себя папистом, и мне приходило в голову, что католическая вера, быть может, не лучшая, и не хотелось мне умереть в ней.
Но, как я уже говорил, главная причина, удерживавшая меня от поездки в Бразилию, была не в этом, а в том, что я положительно не знал. кому доверить свои товары и деньги, и в конце концов решил, забрав с собой все свое богатство, ехать в Англию. Там, по прибытии, я рассчитывал завести знакомство или же найти родственников, на которых можно было бы положиться. И вот я стал собираться в путь.
Перед возвращением домой я решил привести в порядок все свои дела и прежде всего (узнав, что бразильские корабли готовы к отплытию) ответить на письма, полученные мною из Бразилии, с полными и правдивыми отчетами в моих делах. Я написал настоятелю августинского монастыря, поблагодарил его за добросовестность и просил его принять от меня в дар неизрасходованные им восемьсот семьдесят два мойдора с тем, чтобы пятьсот пошли на монастырь, а триста семьдесят два бедным, по усмотрению настоятеля, затем просил доброго падре молиться обо мне и т.д.
Потом я написал благодарственное письмо двум моим доверенным, воздав должное их справедливости и добросовестности; от посылки им подарка я удержался: для этого они были слишком богаты.
Наконец, я написал своему компаньону, восхищаясь его уменьем вести хозяйство, расширить дело и увеличить доходы; затем дал ему наказ, как поступать с моей частью на будущее время: сообщил, какие полномочия я оставил старому португальскому капитану, и просил впредь до получения от меня вестей отсылать ему все, что будет мне причитаться; при этом я заверил своего компаньона, что имею намерение не только посетить свое имение, но и прожить в нем до конца дней моих. К письму я присоединил подарки: итальянского шелку на платье его жене и дочерям, — о том, что у него есть жена и дочери, я узнал от сына моего приятеля-капитана, — затем два куска тонкого аглицкого сукна, лучшего, какое можно было найти в Лиссабоне, пять кусков черной байки и дорогих фламандских кружев.
Устроив таким образом свои дела, продав товары и обратив деньги в надежные бумаги, я мог спокойно двинуться в путь. Но теперь возникло другое затруднение: как ехать в Англию, сухим путем или морем. К морю я, кажется, достаточно привык, а между тем на этот раз мне до странности не хотелось ехать в Англию морем и, хотя я не мог ничем объяснить, это нежелание до того разрослось во мне, что, уже отправив свой багаж на корабль, я передумал и взял его назад. И так было не раз, а два или три.
Правда, мне очень не везло на море, и это могло быть одной из причин, но все же тут главное дело было в предчувствии, а в таких случаях человеку никогда не следует итти против своих предчувствий. Два корабля, на которых я хотел ехать — я могу сказать: выбранных мною из числа других — на один я даже свез свой багаж, а с капитаном другого условился о цене — оба эти корабля не дошли до места назначения. Один был взят алжирцами, другой потерпел крушение возле Торбея, и все бывшие на нем, за исключением троих, утонули; так что на обоих мне пришлось бы худо, и на котором хуже — сказать трудно.
Видя такое смятение в моих мыслях, мой старый друг капитан, от которого я ничего не скрывал, стал убеждать меня не ехать морем, но или отправиться сухим путем в Корунью и далее через Бискайский залив в Ла Рошель, откуда уже можно легко и безопасно проехать в Париж, а также в Калэ и Дувр; или же ехать на Мадрид и оттуда все время сухим путем через Францию.
Я был тогда настолько предубежден против всякой морской поездки за исключением переезда из Калэ в Дувр, что решил ехать всю дорогу сухим путем, а также как я не торопился и не считался с издержками, то этот путь был и приятнейшим. А чтобы сделать его еще более приятным для меня, старик капитан нашел мне попутчика, англичанина, сына одного лиссабонского купца; кроме того, мы еще прихватили с собой двух английских купцов и двух молодых португальцев, — последние, впрочем ехали только до Парижа; так что нас всех собралось шесть человек да пять слуг, — купцы и португальцы, для сокращения расходов брали с собой только по одному слуге на двоих. Я же взял с собой в качестве слуги одного английского матроса да своего Пятницу, который был слишком непривычен к европейским порядкам, чтобы в дороге заменить мне слугу.
Так я, наконец, выехал из Лиссабона, мы запаслись всем необходимым, были хорошо вооружены и все вместе составляли маленький отряд; мои спутники почтили меня званием капитана как потому, что я был старше всех годами, так и потому, что у меня было двое слуг да я же и затеял все это путешествие.
Я не докучал читателю выписками из своего корабельного журнала, так и теперь не стану приводить выдержек из своего сухопутного дневника, но о некоторых приключениях, случившихся с нами во время этого трудного и утомительного пути, умолчать не могу.
По прибытии в Мадрид мы все, будучи в первый раз в Испании, пожелали остаться там, чтоб увидать испанский двор и посмотреть все, что заслуживало внимания, но так как лето уже близилось к концу, мы поторопились отъездом и выехали из Мадрида около половины октября. Доехав до границы Наварры, мы получили тревожную весть, что на французской стороне гор выпал глубокий снег и многие путешественники принуждены были вернуться в Пампелуну после напрасной и крайне рискованной попытки перебраться через горы.
Добравшись до Пампелуны, мы и сами убедились в этом. Для меня, прожившего почти всю жизнь в жарком климате, в странах, где я мог обходиться почти без платья, холод был нестерпим. Притом же было не только тягостно, но и странно, всего десять дней тому назад выехав из Старой Кастилии, где было не только что тепло, а жарко, тотчас же вслед за этим попасть под такой жестокий ледяной ветер, дувший с Пиренейских гор, что мы не могли выносить его, не говоря уже о том, что рисковали отморозить себе руки и ноги.
Бедный Пятница — тот прямо испугался, увидав горы, сплошь покрытые снегом, ощутив холод, какого ему никогда в жизни не доводилось испытывать.
В довершение всего в Пампелуне и по приезде нашем продолжал итти снег в таком изобилии и так долго, что все удивлялись необыкновенно раннему наступлению зимы.
Дороги, и прежде не очень доступные, теперь стали непроходимыми; в иных местах снег лежал такой глубокий, что ехать было немыслимо; здесь ведь снег не замерзает, как в северных странах, и мы на каждом шагу подвергались бы опасности быть похороненными заживо. В Пампелуне мы пробыли целых двадцать дней, затем, видя, что зима на носу и улучшения погоды ожидать трудно, ибо эта зима во всей Европе выпала такая суровая, какой не запомнят старожилы, я предложил своим спутникам поехать в Фонтарабию, а оттуда отправиться морем в Бордо, что взяло бы очень немного времени.
Но пока мы судили да рядили, в Пампелуну прибыли четверо французов, перебравшихся через горы с той стороны, с помощью проводника, который, следуя по окраине Лангедока, провел их через горы такими дорогами, где снегу было мало и он не особенно затруднял путь, а если и встречался в больших количествах, то был настолько тверд, что по нему могли пройти и люди и лошади.
Мы послали за этим проводником, и он обещал провести нас тою же дорогой, избегая снегов, при условии, что мы настолько хорошо вооружены, чтобы не бояться диких зверей, ибо, по его словам, во время обильных снегов у подножья гор нередко показываются волки, разъяренные отсутствием пищи. Мы сказали ему, что к встрече с этого рода зверями мы подготовлены достаточно, если только он уверен, что нам не грозит опасность со стороны двуногих волков, которых, как нам говорили, здесь больше всего следует опасаться, в особенности на французской стороне гор
Он успокоил нас, говоря, что тот путь, каким мы отправимся, в этом отношении совсем неопасен, и мы охотно согласились следовать за ним, равно как и другие двенадцать путешественников со своими слугами, как я уже сказал, ранее пытавшихся перебраться через горы и принужденных вернуться обратно.
И вот мы все 15-го ноября выехали из Пампелуны. Я был поражен, когда, вместо того, чтобы двинуться дальше к горам, проводник повернул назад и пошел по той самой дороге, по которой мы приехали из Мадрида; так мы следовали миль двадцать, переправились через две репей и очутились в ровной местности, приятной для взора, где было снова тепло и снега нигде не было видно. Но затем, неожиданно свернув налево, проводник повел нас к горам другой дорогой, и, хотя горы и пропасти казались очень страшны, проводник наш делал столько кругов, столько обходов, вел нас такими извилистыми тропинками, что мы незаметно перевалили на ту сторону хребта, не испытав особенных затруднений от снега. И тут перед нами раскинулись веселые плодородные провинции Лангедок и Гасконь, зеленые и цветущие, но они были еще далеки и, чтобы добраться до них, предстояло совершить трудный путь.
Весь этот день и всю ночь шел снег, такой сильный, что ехать было нельзя; нас это несколько смутило, но проводник успокоил нас, говоря, что скоро мы будем вне полосы снегов. Действительно, мы с каждым днем спускались все ниже и подвигались все дальше на север, вполне доверяясь нашему проводнику.
Часа за два до наступления ночи, в то время, как проводник наш был далеко впереди я едва виден нам, из соседней лощины, прилегавшей к густому лесу, выскочили три волка я вслед за ними медведь. Два волка кинулись на проводника и, будь он в полумиле от нас, они растерзали бы его раньше, чем мы бы успели подоспеть к нему на помощь. Один набросился на его лошадь, другой напал на него самого с такой яростью, что бедный малый не имел ни времени, ни присутствия духа вытащить пистолет и только отчаянно призывал нас на помощь. Рядом со мной ехал мой Пятница; я велел ему скакать вперед и узнать, в чем дело. Увидев, что творилось с нашим проводником, Пятница стал кричать еще громче того: «Господин! Господин!» Он был парень смелый, погнал свою лошадь прямо к месту схватки, выхватил пистолет и прострелил голову волку.
Счастье для бедняка, что к нему подскакал именно Пятница; он у себя на родине привык видеть волков и не боялся их, поэтому он подъехал вплотную к волку и застрелил его, как было описано выше; всякий другой из нас выстрелил бы издали и рисковал бы промахнуться или подстрелить самого проводника.
Это могло бы напугать и более смелого человека, чем я, и действительно, весь наш отряд всполошился, когда, вслед за выстрелом, до нас с двух сторон донесся волчий вой, повторяемый горным эхом, так что, казалось, волков было множество; да может и в самом деле их было не так уж мало, чтобы нам совершенно нечего было бояться.
Как бы там ни было, когда Пятница убил волка, другой волк, насевший на лошадь, тотчас же выпустил ее и убежал; к счастью, он вцепился ей в голову так, что ему попались под зубы бляхи уздечки и он не мог причинить ей особенного вреда. Зато человеку пришлось хуже, чем лошади: разъяренный зверь укусил его дважды, один раз в руку и другой — повыше колена, и наш проводник готов был уже свалиться с лошади, когда подоспел Пятница и застрелил волка.
Понятное дело, услыхав выстрел, мы все прибавили шагу и поскакали так быстро, как только позволяла дорога, — в этом месте спуск был очень крутой, — чтобы поскорее узнать, что случилось. Как только мы выехали из за деревьев, ранее заслонявших нам вид, мы сразу поняли, в чем дело, и видели, как Пятница выручил нашего бедного проводника, хотя и не могли разглядеть, что за животное он убил.
Невозможно себе представить более необычайного и захватывающего зрелища, чем последовавшая затем схватка Пятницы с медведем. Бой между ними распотешил нас всех, хотя сначала мы и удивились и испугались за моего верного слугу. Медведь — тяжелое неуклюжее создание, неспособное мчаться, как волк, проворный и легкий на бегу; зато у него есть своя два специальных качества, которые обыкновенно и управляют его действиями. Во первых, вообще он не нападает на человека, говорю: вообще, потому что нельзя сказать, до чего может довести его голод, как это было в данном случае, когда вся земля была покрыта снегом, — на человека, повторяю, он не нападает, если только человек сам не нападет на него; если вы встретитесь с медведем в лесу и не затронете его, и он не тронет вас, но при этом вы должны быть очень вежливы с ним и уступать ему дорогу, так как он большой барин и не уступит дороги и королю. А если вы испугались, вам самое лучшее не останавливаться и смотреть в другую сторону, потому что, если вы остановитесь и станете пристально смотреть на него, он может принять это за обиду; если же вы чем нибудь бросите в него и попадете, хотя бы даже сучком не толще вашего пальца, он уже непременно обидится и оставит все другие дела, чтоб отомстить вам, ибо в делах чести он крайне щепетилен, — и это его первое качество. А второе то, что, если он почувствовал себя обиженным, он уже не оставит вас в покое, а днем и ночью будет бежать за вами крупной рысью, пока не нагонит и не отомстит за обиду.
Итак, Пятница выручил из беды нашего проводника и в ту минуту, как мы подъехали к ним, помогал ему сойти с лошади, так как бедняк совсем ослабел от испуга и ран — он еще больше напугался, чем пострадал. Вдруг мы увидели выходящего из лесу медведя; это был зверь чудовищной величины; такого огромного я еще никогда не видал. Мы все были поражены его появлением, но на лице Пятницы при виде медведя выразились и радость и отвага. «О! о! о!» вскричал он трижды, указывая на зверя: «О, господин, позволь мне с ним поздороваться; мой тебя будет хорошо смеять!»
Я удивился, не понимая, чему он так радуется. «Глупый ты! Ведь он съест тебя!» — «Ести меня! ести меня! Мой его ести: мой вас будет хорошо смеять! Вы все стойте здесь; мой вам покажет смешно». Он сел на землю, мигом стащил с себя сапоги, надел туфли (плоские башмаки, какие носят индейцы), лежавшие у него в кармане, отдал свою лошадь другому слуге и, наготовив ружье, помчался как ветер.
Медведь шел не спеша и никого не трогал; но Пятница, подбежав к нему совсем близко, окликнул его, как будто медведь мог его понять: «Слушай! слушай! Мой говорит тебе!» Мы следовали за ним поодаль. В это время мы спускались по гасконскому склону и вступили в большой лес, где местность была ровная, а деревьев хотя и много, но они были разбросаны, так что видно было далеко вперед.
Пятница, как мы уже говорили, следовал за медведем по пятам и скоро поровнялся с ним, а поровнявшись, поднял с земли большой камень и запустил им в медведя. Камень угодил зверю в голову; положим, он причинил ему не больше вреда, чем если бы ударился об стену, но все же Пятница добился своего — плут ведь нисколько не боялся и сделал это только для того, чтобы медведь погнался за ним и чтобы показать нам смешное, как он выражался.
Лишь только медведь почувствовал прикосновение камня и увидал врага, как он повернулся и пустился вслед за Пятницей в развалку, но такими огромными шагами, что и лошади пришлось бы удирать от него в галоп. Пятница мчался как ветер и прямо на нас, как будто ища у нас защиты, и мы решили все разом стрелять в медведя, чтоб выручить моего слугу, хотя я искренно рассердился на него, зачем он погнал на нас медведя, когда тот шел себе по своим делам совсем в другую сторону и не обращая на нас внимания; в особенности я рассердился на то, что он медведя то погнал на нас, а сам стал удирать, и кричу ему: «Ах ты, собака! Вот так насмешил! Беги скорее вскакивай на лошадь и дай нам застрелить зверя». Он услышал и кричит мне в ответ:
«Нет стрелять! нет стрелять; стоять тихо, будет очень смешно!» — и бежал дальше, вдвое скорее медведя. Потом вдруг увидал подходящее дерево, кивнул нам подъехать ближе, припустил еще быстрее и мигом вскарабкался на дерево, положил ружье на землю, шагах в шести от ствола.
Медведь скоро добежал до дерева и первым делом остановился возле ружья, понюхал его, до не тронул и полез на дерево, как кошка, несмотря на свою чудовищную величину. Я был поражен безрассудным, как мне казалось, поведением моего слуги и при воем желании не мог найти здесь ничего смешного, пока мы, видя, что медведь влез на дерево, не подъехали ближе.
Подъехав к дереву, мы увидели, что Пятница забрался на тонкий конец большого сука, а медведь дошел до половины сука, до того места, где сук становился тоньше и гибче. «Га!» — крикнул нам Пятница, «теперь вы увидите: мой будет учить медведя танцевать». И он начал подпрыгивать и раскачивать сук; медведь зашатался, но не трогался с места и только оглядывался как бы ему вернуться назад по добру, по здорову; при этом зрелище мы действительно смеялись от души. Но Пятнице было мало этого; увидев, что медведь стоит смирно, он стал звать его, как будто медведь понимал по английски: «Что же ты не идешь дальше? Пожалуйста, иди дальше», и перестал трясти и качать ветку. Медведь словно понял, что ему было сказано, пошел дальше; тут Пятница снова запрыгал, и медведь снова остановился.
Мы думали, что теперь то и следует прикончить его, и крикнули Пятнице, чтоб он стоял смирно, что мы будем стрелять в медведя, но он горячо запротестовал: «О пожалста! пожалста, мой сам будет стрелять сичас!» Словом, Пятница так долго плясал на суку, и медведь так уморительно перебирал ногами, что мы действительно нахохотались вдоволь, но все таки не могли себе представить, чего собственно добивается отважный индеец. Сначала мы думали, что он хочет стряхнуть медведя наземь: он для этого медведь был слишком хитер: он не заходил настолько далеко, чтобы потерять равновесие, и крепко цеплялся за ветку своими крепкими когтями и ногами, так что мы положительно недоумевали, чем кончится эта потеха.
Но Пятница скоро вывел нас из недоумения.
Видя, что медведь крепко уцепился за сук и что его не заставишь итти дальше, он стал говорить: «Ну, ну, твой не идет, мой идет, мой идет; твой не хочет итти ко мне, мой хочет к тебе». С этими словами он передвинулся на тонкий конец сука, который согнулся под его тяжестью, и осторожно по ветке соскользнул на землю и побежал к своему ружью.
«Ну, Пятница, — сказал я ему, — что ты еще затеял? Почему ты не стреляешь в него!» «Не надо стрелять! — оказал Пятница, — теперь еще не надо стрелять; теперь мой стрелять, мой убьет, когда твой будет еще смеяться». И в самом деле, он еще насмешил нас, как вы сейчас увидите. Когда медведь заметил, что его враг исчез, он стал пятиться назад, но осторожно, не спеша и на каждом шагу оглядываясь, пока; не добрался до ствола; затем попрежнему задом наперед полез вниз по дереву, цепляясь когтями и осторожно, одну за другой, передвигая ноги. Тут то, раньше чем зверь успел стать на землю задними ногами, Пятница подошел к нему вплотную, вставил ему в ухо дуло своего ружья и застрелил медведя на месте.
Проказник обернулся посмотреть, смеемся ли мы, и, видя по нашим лицам, что мы довольны, сам захохотал во все горло, говоря: «Так мы убиваем медведь в наша страна!» «Как же вы их убиваете? — спросил я, — ведь у вас нет ружей». — «Нет, ружей нет, зато есть много, много длинные стрелы».
История с медведем нас развлекла, но все же мы были в глухом месте, проводника нашего сильно потрепали волки, и мы не знали, что предпринять; волчий вой все еще отдавался в моих ушах; поистине, после рева, слышанного мною однажды на африканском берегу — о чем я уже рассказывал — я в жизнь свою не слыхал таких ужасающих звуков.
Этот вой и близость ночи заставили нас поспешить, иначе мы сдались бы на просьбы Пятницы и, конечно, сняли бы шкуру с медведя: зверь был такой огромный, что дело стоило того; но нам оставалось пройти еще около десяти миль; и проводник торопив нас; поэтому мы оставили медведя и пошли дальше.
Земля здесь была покрыта снегом, хотя не таким глубоким и опасным, как в горах; как мы узнали потом, хищные звери, гонимые голодом, спустились с гор в лес и в долины в поисках пищи я натворили в деревнях много бед — пугали поселян, задрали множество овец и лошадей и даже несколько человек.
Путь наш лежал через опасное место, о котором наш проводник сообщил, что, если в этих краях есть еще волки, мы непременно встретим их там; то была небольшая лощина, со всех сторон окруженная лесом, и за нею узкое ущелье, которое вело лесом в деревню, где мы решили заночевать.
Оставалось с полчаса до заката солнца, когда мы вошли в первый лесок, а когда вышли из него на равнину, солнце уже село. В этом первом лесу не случилось ничего особенного, если не считать того, что на небольшой прогалине, длиною около ста сажен, мы видели пять больших волков, быстро перебежавших дорогу, один вслед за другим, словно гоняясь за какой то добычей; нас они не заметили и через несколько мгновений окрылись из виду.
Наш проводник, кстати сказать, выказавший себя порядочным трусом, просил нас быть на стороже, полагая, что вслед за этими волками появятся и другие.
Мы насторожились и наготовили ружья, но волков больше не видали, пока не вышли из леса, тянувшегося мили полторы, на равнину. Здесь на равнине, действительно, приходилось ехать с оглядкой; первое, что нам бросилось в глаза, была мертвая лошадь, зарезанная волками, и над нею с дюжину зверей за работой — не могу сказать: за едой, потому что они уже съели все мясо и теперь обгладывали кости.
Мы не сочли удобным мешать их пиршеству, да и они не обратили на нас особенного внимания. Пятнице очень хотелось выпалить в них, но я не допустил этого, находя, что у нас и без того достаточно хлопот, а может оказаться и еще больше. Мы не дошли и до половины равнины, как вдруг слева от нас раздался ужаснейший волчий вой, и сейчас же вслед затем мы увидали целую стаю волков, бегущих прямо на нас, большинство в ряд, словно регулярная армия под командой опытного офицера. Я не знал хорошенько, как встретить их, но подумал, что единственное средство — сомкнуться в тесный ряд: так мы и сделали. А чтобы не было больших промежутков между выстрелами, я велел стрелять через одного, а нестреляющим держать ружья наготове для второго залпа, на случай, если волки не повернут назад после первого; далее, тех, кому приходилось стрелять в первую очередь, я предупредил, чтоб они не вздумали заряжать ружья снова, но приготовили бы пистолеты; у каждого из нас было по ружью и по паре пистолетов, так что при этой системе мы, разделившись надвое и стреляя по очереди, могли дать шесть залпов подряд. Впрочем, сейчас в этом не было надобности, ибо после первого же залпа враг остановился, как вкопанный, испугавшись столько же выстрелов, сколько огня; четыре волка были убиты на месте; другие были ранены, но убежали, оставив за собой на снегу кровавый след. Я уже сказал, что волки остановились, но отступили они не сразу; тогда, вспомнив, что, по рассказам, самые свирепые животные боятся человеческого голоса, я велел всей надпей компании гикнуть разом, как можно громче, и убедился, что в таких рассказах есть доля правды; услыхав наш крик, волка начали отступать и пятиться назад. Тогда я велел дать другой залп, в тыл неприятелю; он пустился в галоп и скрылся из виду за деревьями.
Воспользовавшись передышкой, мы стали заряжать наши ружья, а чтобы не терять времени, продолжали ехать, но едва мы забили заряды и приготовились к новому залпу, как услыхали страшный шум в том же лесу, но спереди, в том самом направлении, куда нам нужно было ехать.
Ночь приближалась, и с каждой минутой становилось темнее, что было для нас крайне невыгодно; но шум усиливался, и мы без труда могли различить в нем завыванья волков; неожиданно мы увидали перед собой целых три стаи — одну слева, одну позади и одну впереди нас, — так что мы были, казалось, окружены волками; но так как они не нападали на нас, мы продолжали свой путь, подгоняя лошадей, насколько это было возможно, но дорога была неудобная, и лошади могли бежать только крупной рысью. Так мы доехали до опушки второго леса, лежавшего на нашем пути, но были крайне удивлены, когда, доехав до просеки, увидали у входа несметное множество волков.
Вдруг на другом конце леса раздался выстрел; из леса выбежала лошадь, оседланная и взнузданная; она неслась вихрем, а за нею мчались во всю прыть штук семнадцать волков; лошадь далеко опередила их, но мы были уверены, что она не выдержит долго такого безумного бега, и волки в конце концов нагонят ее: так оно, вероятно, и вышло.
В ущелье, откуда выбежала лошадь, взорам нашим представилось ужасное зрелище; мы увидали трупы другой лошади и двух человек, растерзанных хищниками. Один из них был, по всей вероятности, тот самый, который стрелял, потому что возле него лежало разряженное ружье, но голова его и верхняя часть туловища были съедены.
Это зрелище наполнило нас ужасом, и мы не знали, что предпринять и куда направить шаги, но волки скоро заставили нас решиться: они окружили нас, в надежде на новую добычу; я уверен, что их было не меньше трехсот. На счастье наше, у опушки леса, немного в стороне от дороги, лежало несколько огромных деревьев, сваленных прошлым летом и, вероятно, оставленных здесь до перевозки. Я повел своей маленький отряд к этим деревьям; по моему предложению, все мы спешились и укрывшись за одним длинным деревом, как за бруствером, образовали треугольник, поместив лошадей в середине.
И хорошо, что мы это сделали, ибо тотчас же волки напали на нас; невозможно представить себе более яростной атаки. Они подбежали, рыча, и вскочили на бревно, служившее нам прикрытием, как будто кидаясь на верную добычу; я думаю, ярость их еще увеличивалась тем обстоятельством, что они видели за нами наших лошадей, на которых собственно и нацеливались. Я велел своим стрелять, как давеча, через одного, и выстрелы их были так метки, что с первого же залпа многие волки были убиты, но этого оказалось недостаточно: необходимо было стрелять непрерывно, ибо волки лезли на нас, как черти; задние подталкивали передних.
После второго залпа нам показалось, что волках приостановились, и я надеялся, что они уйдут, но это продолжалось одно мгновенье, — сейчас же подоспели другие; мы дали по ним два залпа из пистолетов и в общем убили штук семнадцать или восемнадцать, да ранили вдвое столько, но волки продолжали наступать.
Мне не хотелось слишком скоро расстрелять наши заряды, поэтому я кликнул своего слугу — не Пятницу, который был занят другой работой: он с необычайной быстротой и ловкостью успел уже зарядить снова свое и мое ружье — так не Пятницу, говорю я, а моего другого слугу и, дав ему пороховницу, велел посыпать порохом дорожку вдоль бревна, да пошире. Он повиновался и едва успел отойти, как волки опять полезли на нас через пороховую дорожку. Тогда я, щелкнув незаряженным пистолетом возле самого пороха, зажег его[6], и те, которые были на бревне, были обожжены, а с полдюжины их свалились или, вернее, спрыгнули на нас, шарахнувшись в сторону от огня и под влиянием страха; с этими мы живо расправились, а остальные так испугались яркого света, казавшегося еще страшнее от густой тьмы вокруг, что немного отступили. Тут я в последний раз скомандовал стрелять всем вместе, а затем мы все зараз крикнули, и волки показали нам тыл: осталось только около двадцати раненных, корчившихся на земле; мы моментально кинулись на них и принялись рубить их саблями, рассчитывая, что их визг и вой будут понятнее их товарищам, чем наши выстрелы, так оно и вышло: волки все убежали и оставили нас в покое.
Убили мы их штук шестьдесят, и будь в лесу светло, они, наверное, поплатились бы еще дороже. Когда поле битвы было таким образом очищено, мы двинулись дальше, так как нам оставалось пройти еще около трех миль. По пути мы не раз еще слышали в лесу завывания хищников и, как нам казалось, видели, как сами они мелькали между деревьями, но снег слепил нам глаза, и разглядеть хорошенько мы не могли. Через час или около того мы добрались до городка, где решили заночевать, и нашли там всех вооруженными и в страшном переполохе; оказалось, что накануне ночью волки и несколько медведей ворвались в городок и страшно перепугали всех жителей, так что теперь они были вынуждены сторожить день и ночь, и в особенности ночью, оберегая свой скот, да и самих себя.
На следующее утро нашему проводнику стало так худо, рука и нога так распухли от укусов волка, что он был не в состоянии ехать дальше, и нам пришлось взять другого. С этим новым проводником мы доехали до Тулузы, где климат теплый, местность красивая и плодородная и нет ни снега, ни волков. Когда мы рассказали в Тулузе наши дорожные приключения, нам сказали, что встреча с волками в большом лесу у подножия гор, в особенности в такую пору, когда земля покрыта снегом, дело самое обыкновенное; но все дивились нашему проводнику — как это он решился повести нас такой дорогой в это суровое время года, и считали чудом, что волки не растерзали нас всех. Наш рассказ о том, как мы бились с волками, прикрывая собой лошадей, вызвал общее порицание; все говорили, что при таких условиях было пятьдесят шансов против одного, что мы все будем растерзаны волками, так как их разъярял именно вид лошадей — их лакомой пищи. Обыкновенно, они пугаются первого же выстрела, но тут, будучи страшно голодны и оттого свирепы, и еще видя перед собой так близко лошадей, они забыли об опасности; и если бы мы не укротили их непрерывным ружейным огнем и под конец взрывом пороха, многое говорило за то, что они бы нас разорвали в куски; тогда как, если бы мы не спешились и стреляли, не сходя с лошадей, волки не рассвирепели бы так, ибо когда они видят на лошади человека, они не считают ее до такой степени своей собственностью, как в тех случаях, когда лошадь одна. Кроме того, нам говорили еще, что, если бы мы бросили лошадей на произвол судьбы, волки накинулись бы на них с такой жадностью, что мы успели бы за это время благополучно уйти, тем более, что нас было много и у всех нас было огнестрельное оружие.
Сам я никогда в жизни не испытывал такого страха: видя перед собой три сотни этих дьяволов, мчавшихся на нас с ревом и раскрытыми пастями, готовыми пожрать нас, я уже счел себя безвозвратно погибшим, потому что скрыться было некуда; да и того, что я натерпелся, с меня достаточно: я думаю, мне никогда больше не придет охоты перебираться еще раз через горы; лучше уж проехать тысячу миль морем, хотя бы меня каждую неделю трепали бури.
О своем путешествии по Франции я не могу сообщить ничего особенного, — ничего кроме того, о чем уже рассказывали другие путешественники, и притом гораздо интереснее моего. Из Тулузы я приехал в Париж, потом, не останавливаясь там долго, дальше, в Калэ и благополучно высадился в Дувре 14-го января, совершив свое путешествие в самую суровую и холодную пору года.
Теперь я был у цели и скоро вступил во владение всем своим недавно приобретенным богатством, ибо по переводам, привезенным мною с собой, мне уплатили здесь без всяких промедлений.
Моей главной руководительницей и советчицей здесь была добрая старушка, вдова капитана. Она была страшно благодарна мне за присылку денег и не жалела для меня ни трудов, ни забот; а я ей во всем доверялся и ни разу не имел повода раскаяться в этом: от начала до конца эта добрая и благоразумная женщина вела себя в отношении меня безукоризненно.
Я уже стал подумывать о том, не поручить ли мне ей свои товары и деньги, а самому не отправиться ли обратно в Лиссабон и затем в Бразилию, но меня удержали религиозные соображения. Насчет католицизма у меня были сомнения еще во время моих странствований, особенно во время моего одиночества; а я знал, что мне нечего и думать ехать в Бразилию р тем более поселиться там, если я не решусь перейти в католичество; — или, наоборот, если не поставлю себе задачей пасть жертвой своих убеждений, пострадать за веру и умереть под пытками инквизиции. А потому я решил остаться дома и, если представится возможность, продать свою плантацию.
Я надписал об этом в Лиссабон своему старому другу, и тот ответил мне, что это не трудно устроить и на месте, но, если я дам ему разрешение действовать от моего имени, он находит более выгодным предложить купить мою часть имения двум купцам, заведывавшим ею теперь вместо прежних опекунов, — как мне известно, людям очень богатым, живущим в Бразилии и, следовательно, знающим настоящую цену моей плантации. Капитан не сомневался, что они охотно купят мою часть и дадут за нее на четыре, на пять тысяч больше всякого другого покупателя.
Я признал его доводы вполне убедительными и поручил ему сделать это предложение, а через восемь месяцев вернувшийся из Португалии корабль привез мне письмо, в котором мой старый друг сообщал, что купцы приняли предложение и поручили своему агенту в Лиссабоне уплатить мне тридцать три тысячи золотых. Я, в свою очередь, подписал составленную по всей форме запродажную запись, присланную мне из Лиссабона, и отправил ее назад старику, а тот прислал мне чеки на тридцать три тысячи. Помимо этой единовременно уплаченной суммы, покупатели обязались еще выплачивать капитану по сто мойдоров ежегодно, а после этой смерти по пятидесяти мойдоров его сыну — из доходов с плантации.
Так завершился первый период моей жизни, полной случайностей и приключений, похожей на мозаику, подобранную самим провидением с таким разнообразием материалов, какое редко встречается в этом мире, — жизни, начавшейся безрассудно и кончавшейся гораздо счастливее, чем на то позволяла надеяться какая либо из ее частей.
Читатель подумает, что, достигнув такого благополучия, я уже не стану подвергать себя игре случая; так оно и было бы на самом деле, если бы обстоятельства пришли мне на помощь, но я привык к бродячей жизни, и у меня не было семьи, большого родства и даже, несмотря на мое богатство, не было большого знакомства. А потому, хоть я и продал свое поместье в Бразилии, я никак не мог выкинуть из головы этой страны, и очень меня тянуло опять постранствовать по свету, в особенности побывать на своем островке и посмотреть, живут ли там еще бедные испанцы и как обходятся с ними оставленные мною там негодяи матросы.
Мой истинный друг, вдова капитана, очень меня отговаривала от этого и умела так повлиять на меня, что я почти семь лет прожил безвыездно в Англии. За это время в взял на свое попечение двух племянников, сыновей одного из моих братьев; у старшего были свои небольшие средства; я воспитал его, как дворянина, и в своей духовной завещал ему известную сумму, которая должна была служите прибавкой к ею собственному капиталу. Другого я готовил в моряки; через пять лет, убедившись, что из него вышел разумный, смелый и предприимчивый молодой человек, я снарядил для него хорошее судно и отправил его в море; этот самый юноша впоследствии толкнул меня, уже старика, на дальнейшие приключения.
Тем временем я сам до некоторой степени обжился в Англии, а главное, женился — не безвыгодно и вполне удачно во всех отношениях, и от этого брака у меня было трое детей — два сына и одна дочь.
Робинзон Крузо
Робинзон Крузо — одна из самых знаменитых книг во всей европейской литературе. Но на десять человек, которые знают Робинзона, едва ли один знает его автора. Войдя в литературу для юношества, книга эта оторвалась от своего историко-литературного окружения. Кроме Робинзона три книги XVII-XVIII века прочно и надолго удержались в детской литературе: Дон Кихот, Гулливер и Мюнхгаузен. Судьба Мюнхгаузена отличается от судьбы двух других книг. Мюнхгаузен исчерпывается тем, что в нем может найти детский читатель. Если его читают в более позднем возрасте, то только как воспоминание о детстве. Никаких новых горизонтов при вторичном чтении в книге не открывается. И соответственно этому имя автора Мюнхгаузена никому неизвестно. Только специалисты-библиографы знают, как его звали, когда и на каком языке он писал.
Дон Кихота и Гулливера взрослые читают совсем по-иному, чем дети. Эти книги — не только любимые книги детской литературы, но величайшие и глубочайшие произведения мировой литературы. То, для чего дети читают Гулливера, отходит совсем на задний план для взрослого читателя. Имена Сервантеса и Свифта занимают высокое место среди небольшого числа величайших мировых гениев, а Дон Кихот и Гулливер — центральное место в их творчестве.
Робинзон во многих отношениях ближе к Мюнхгаузену, чем к Дон Кихоту и Гулливеру. В основном содержание его одно и то же для всех читателей, независимо от возраста. Тема Робинзона понятна и очень юному сознанию почти во всем своем объеме, не переставая быть значительной и для зрелого человека. Эта тема не стареет.
Возраст сам по себе мало меняет отношение к ней. Обогащает и осложняет отношение к ней не столько жизненный опыт, сколько историческое понимание, уменье в ее «общечеловеческом» содержании увидеть черты класса и притом на определенном этапе его жизни. Поэтому советский подросток может даже более «по-взрослому» подойти к Робинзону, чем буржуазный профессор литературы, так как он с детства научается видеть то, от чего названный профессор отгорожен прочными шорами.
«Общечеловеческая» тема Робинзона — человек, оставленный на самого себя, лицом к лицу с природой, и отрезанный от человечества. Первое историческое осложнение темы: человек этот вырос в цивилизованном обществе с относительно высокой материальной культурой, и ему удается спасти некоторое количество орудий производства и предметов первой необходимости. Кроме того, Робинзон обладает еще кое-какими навыками и определенным уровнем понимания. Робинзон — не голый человек на голой земле, а осколок определенного общества, отбившийся от этого общества, но, как микрокосм, носящий его в себе.
Второе историческое осложнение: общество, микрокосмом которого Робинзон является, — общество классовое. Робинзон принадлежит к определенному классу — к буржуазии. Робинзон — не просто человек и даже не просто цивилизованный человек на необитаемом острове — он буржуа на необитаемом острове. Но третье осложнение: он не буржуа вообще, а буржуа определенного времени и нации, определенной стадии истории своего класса, именно ее восходящей стадии.
Робинзон — человек на необитаемом острове и Робинзон — буржуа на необитаемом острове вот диапазон понимания, допускаемый книгой, диапазон, гораздо более ограниченный, чем тот, который налицо между восприятием Гулливера, как сказочного рассказа о лилипутах и великанах, и восприятием его, как предельно горькой сатиры на собственническое общество.
Свифт и Дефо были современниками. Их литературная деятельность совпадает по времени почти с полной точностью. Судьба их знаменитых книг оказалась во многом сходной. И самые книги, из которых одна вышла всего на семь лет раньше другой (Робинзон — 1719, Гулливер — 1726), имеют многие черты внешнего сходства. Те же вымышленные, но с деловитой точностью рассказанные путешествия, тот же точный, чуждый украшений, строго прозаический рассказ. Но трудно представить больший контраст, чем между этими двумя книгами двух современников. Связанные эпохой, они резко разделены своей социальной сущностью. В Англии того времени Свифт и Дефо стояли на двух полюсах политики, культуры и социальных интересов. В этой Англии, ликвидировавшей уже в основном феодальные отношения, промышленный капитал был еще далек от экономического первенства. В порядке дня стояло еще первоначальное накопление, и соответственно этому власть была в руках аристократии, получателей капиталистической земельной ренты и пайщиков монополистских компаний, обогащавшихся на колониальных грабежах и национальном долге. Ни Свифт, ни Дефо не представляли этого правящего класса.
Свифт воплотил в себе весь пессимизм, всю злобу, всю безнадежность старых разбитых классов, оттесняемых капиталом и новой обуржуазившейся аристократией. С цинизмом отчаяния он изображал нового буржуазного человека, и особенно нового буржуазного аристократа, во всем его гнусном уродстве, не мечтая ни переделать его, ни вырвать мир из-под его власти. Но, колоссально усиленная самым своим бессилием, злоба поднимала его выше узко классовой точки зрения и превращала из обличителя буржуазной гнусности в обличителя всего собственнического человечества и его идеологических традиций. Поколением позже попав в руки первых бойцов за буржуазную — пока еще только культурную — революцию, книга Свифта становится страшным оружием в борьбе против феодализма и поповщины. Человек старой культуры, он в высшей степени сознательный мастер. Все у него рассчитано, все заострено; самая грубость и отвратительность выдержаны в «светском стиле», ибо нигде, как в «свете», не научаются так хорошо ранить и убивать одними словами.
Дефо стоит по другую сторону правящей аристократии. Он сын поднимающейся плебейской буржуазии — плебей, хотя еще и не демократ. Новая аристократия давала безродному буржуа возможность наживаться сколько ему угодно, но и он должен был знать свое место и не лезть в политику. За слишком рьяную защиту религиозных интересов своего класса против аристократической церкви Дефо подвергся позорному наказанию, и это убило его политическую карьеру. Он извлек пользу от урока.
Из принципиального защитника своего класса он сделался наемным агентом аристократических политиков. Его художественные произведения лишены четкой политической направленности. Он не судит, не учит — он информирует и развлекает. Своей социальной «скромностью» он типичен для буржуазной массы своего времени. Типичен он и характером своей культуры. У него масса практических сведений, но теоретический его багаж ограничивается протестантской теологией. Ни классиков, ни салонов он не знает. Он пишет по крайнему разумению простым, правильным, грамотным английским языке и без украшений и без претензий на литературность. Свифт тоже писал без украшений, но у него это строго рассчитанный прием. Отточенный, экономный язык Свифта совершенно противоположен свободной, гибкой, почти разговорной прозе Дефо.
С историко-литературной точки зрения Робинзон — не центральное произведение Дефо. Серия романов, написанных непосредственно после Робинзона (в 1720—1724 гг.), обеспечивает ему более высокое положение в истории европейского, в частности английского романа: это вехи огромного значения на пути к созданию буржуазного реализма. Главный из этих романов Молль Флендерс[7]. По Молль Флендерс, больше чем по Робинзону, можно судить о литературных качествах Дефо: его необыкновенной, непредвзятой, наивной жизненности, огромном мастерстве рассказа, дающего иллюзию живой речи, удивительной свежести и живости диалога. Идеологическая наивность Дефо, столь выпяченная в Робинзоне, в Молль Флендерс гораздо более удачно использована как композиционный момент. На известном этапе эта идеологическая наивность была необходима для освоения реалистической тематики. Именно она позволяет Дефо без усилия войти во внутренний мир своей наивно-порочной и наивно-разумной героини. До Дефо никто не умел производить такое впечатление абсолютной жизненности. В сравнении с Молль Флендерс Робинзон тяжеловат и книжен. Но если историко-литературное значение Молль Флендерс выше, чем Робинзона, то Робинзон занимает в истории всей буржуазной культуры — в культурной «биографии» буржуазии — место, к которому никакая другая книга Дефо не может приблизиться.
Есть полная закономерность в том, что Робинзон сделался книгой для юного читателя. Это — книга юности, самой ранней юности буржуазии. Она возникла, когда этот класс еще не освободился вполне от унаследованных авторитетов, но и не успел еще изолгаться в попытках доказать справедливость и естественность выгодных ему порядков. В Робинзоне Дефо ничего не доказывает, ни за что не агитирует. Он рассказывает, не чувствуя на себе никакой ответственности.
Рассуждения, которыми испещрен рассказ, нельзя свести ни в какую систему. Робинзон — наивная книга, и в этом значительная доля ее прелести.
Наивность делает Робинзона прежде всего правдивой книгой. Этого, конечно, не следует понимать в чисто практическом смысле. Дефо был прежде всего буржуазный журналист, и о нем давно уже сказано, что его главное качество было уменье «превосходно лгать». Он отлично знал, как достигать правдоподобности. Главным его приемом была величайшая точность описаний. Что больше всего запоминается из Робинзона — это именно точность и практичность описания трудовых процессов делающие книгу своего рода «занимательной физикой» и особенно привлекающие юношество.
Точен Дефо всегда; но очень часто эта точность не основана ни на каких сведениях. География Робинзона довольно фантастична. Описание берегов Африки между Марокко и Сенегалом ровно ничему не соответствует. Климат Робинзонова острова, описанный с такой научной точностью, не только не климат острова около устьев Ориноко, но вообще климат, не существующий в природе.
Однако это мелочь. В основном книга правдива. Классовая природа Робинзона нисколько не замазана. Он буржуа до мозга костей. Он строит свой дом, сколачивает свои запасы. Единственный раз сердце его тронуто зрелищем окружающей его природы при мысли, что все это — его собственность. Найдя на корабле деньги, он сначала с философской иронией размышляет об их бесполезности в его положении: «Вся эта куча золота не стоит того, чтобы поднять ее с полу». Но это только философия. «Поразмыслив, я решил взять их с собою и завернул все найденное в кусок парусины». И «все найденное» сохраняется в неприкосновенности в течение всех двадцати восьми лет (только — увы! — не принося сложных процентов) и затем при возвращении в Англию оказывается очень кстати.
Буржуазная природа, в нем воплощенная, еще настолько молода и близка к своим плебейским корням, что в течение целых 24 лет Робинзон в состоянии прожить единственно своим трудом. Однако, как только появляется возможность, он становится эксплоататором: первого же человека, который присоединяется к нему на его острове, он делает своим рабом.
Одна из самых интересных сторон Робинзона — полное отсутствие идеализации в характере героя. Правда, он «добродетельный» человек. Но его добродетели такие, которыми действительно отличалась плебейская буржуазия того времени: расчетливость, умеренность, благочестие. Но он не герой. Дефо не стесняется говорить о его трусости, о его страхах при появлении дикарей или во время бури. Робинзон — рядовой человек, и это появление рядового человека в качестве героя произведения — важный момент в истории буржуазной литературы. До Робинзона в феодальной и классово-компромиссной литературе классицизма рядовой человек мог быть только комическим героем. Дефо сделал его «серьезным» героем, и это огромной важности этап на пути к оформлению буржуазной идеологии равенства и прав человека. Обыкновенность, негероичность Робинзона — одно из главных условий его огромного успеха. Каждый читатель, ставя себя на его место, мог думать: «И я в тех же условиях оказался бы таким же молодцом».
Но Робинзону еще далеко до «естественного человека» Руссо. У него нет никаких переживаний, кроме часто практических, вызываемых требованиями его положения. Он живет чисто практической жизнью и еще не создал себе «внутреннего» мира. В этом проявляется его наивность, наивность класса, еще не вполне достигшего самосознания. Она находит яркое выражение в идеологических противоречиях книги. По существу Робинзон, — это гимн предприимчивости, смелости и цепкости буржуа-колонизатора и предпринимателя. Однако мысль эта не только не высказывается, но сознательно даже не подразумевается. Вопреки ей сам Робинзон еще очень не свободен от старой гильдейско-мещанской морили. Отец осуждает его любовь к путешествиям, и «в минуту жизни трудную» сам Робинзон начинает чувствовать, что его несчастья посланы в наказание за то, что он ослушался родительской воли и предпочел приключения добродетельному прозябанию дома.
Наивная противоречивость Робинзона особенно сказывается в его отношении к религии. Это отношение — смесь традиционного преклонения перед авторитетом с практицизмом. С одной стороны, неизвестно еще, не карает ли бог за грехи, с другой — он очень может пригодиться как утешение в несчастьи, а с третьей — когда везет, очень возможно, что это бог помогает, и его надо за это благодарить. В одном месте Робинзон обращается к богу в момент величайшей опасности, воспринимаемой как божье наказанье, с воплями раскаяния и мольбой о пощаде. В другом — он говорит, что «к молитве больше располагает мирное настроение духа, когда мы чувствуем признательность, любовь и умиление»; что «подавленный страхом человек так же мало расположен к подлинно молитвенному настроению, как к раскаянию на смертном одре». Он колеблется между средневековой религией страха и новой буржуазной религией утешения. На своем острове он научается рассчитывать только на самого себя, а бога благодарит, только когда услуга оказана.
Сочетание наивного, некритического приятия традиционной мифологии с тоже еще довольно наивной, но типично буржуазной рассудочностью иногда приводит Робинзона к восхитительному простодушию: например, — когда он взвешивает, не дьявол ли оставил человеческий след на его острове, чтобы его смутить, и решает очень серьезно, что все шансы против такого предположения.
Это же сочетание видно в любопытнейших разговорах Робинзона с Пятницей на богословские темы. Пятница никак не может понять, зачем всемогущему и всеблагому богу понадобилось создавать дьявола и заводить сложнейшую историю с «искуплением». Наивность Пятницы ставит втупик наивного Робинзона, и единственное заключение, к которому он может притти, заключается в том, что «естественного света» недостаточно для понимания этих «тайн» и без «божественного откровения» тут не обойтись. Шаг отсюда к скептицизму и критике есть шаг от смутного сознания к ясному. Поколением позже, в романах Вольтера, такие же наивные дикари, как Пятница, будут ставить столь же каверзные вопросы, загоняя в тупик богословов; и устами этих младенцев Вольтер будет торжествовать над несостоятельностью христианства.
Но, кроме наивности, в Робинзоне есть еще одна более ценная черта молодости класса — бодрость и жизнеспособность. Робинзон — несомненно самая бодрая книга во всей буржуазной литературе, Это привлекало к ней молодую буржуазию XVIII века. Основная особенность Робинзона — именно жизнеспособность и бодрость. В своем отчаянном положении Робинзон не унывает. Сразу с неисчерпаемой энергией принимается он осваивать свою новую среду. Дефо подчеркивает, что до своего крушения Робинзон не имел практических познаний, никакой технической специальности: он буржуа-джентльмен, и только необходимость заставляет его взяться за работу. Но он способен за нее взяться. Его класс еще здоров и жизнеспособен. У него еще большое будущее. Робинзон не имеет оснований умирать, и он не умирает.
Бодрость и жизнеспособность Робинзона привлекают к нему и читателей того класса, в котором эти черты — не признак преходящей молодости, а неистребимое свойство, которое он передает и создаваемому им социалистическому обществу.
Бодрость человека в борьбе с природой — вот лейтмотив Робинзона. Он искажен в нем уродливой природой собственнического и эксплоататорского класса, — еще наивного и свежего, когда писался Робинзон, но с тех пор дожившего до безобразной и гнилой старости и давно лишенного всего, что привлекает в Робинзоне. Единственный наследник того, что было бодрого и здорового в Робинзоне, — строящий социализм пролетариат. В его литературном наследстве эта книга должна занять не последнее место.
Д. Мирский
От редактора
Робинзон Крузо, два века пользующийся такой широкой популярностью у всех культурных народов, появился на свет 25-го апреля 1719 года. Книга эта была первым романом Даниэля Дефо, английского публициста, а в молодости коммерсанта и заводчика, несмотря на то, что ее автору исполнилось тогда уже шестьдесят дет. Принимаясь за Робинзона Дефо и не помышлял написать произведение мирового значения, которое удержится в европейской — и не только европейской — литературе на несколько столетий, наряду с немногими шедеврами. Задача его была гораздо более скромная. Он хотел дать английским, преимущественно лондонским купцам, лавочникам, подмастерьям и иному мелкому люду занимательное чтение. Вкусы этой публики он успел хорошо изучить за свою долгую деятельную жизнь и в личном общении с нею во время своих многочисленных поездок по Англии в качестве коммерсанта и политического агента, и как публицист, издатель (с 1704 года) газеты Обозрение (Review), чутко прислушивавшийся к настроениям своих читателей. То была эпоха зарождения английской колониальной империи, и представители окрепшего после кромвелевской революции третьего сословия жадно поглощали описания заморских путешествий, заманчиво изображавших неведомые страны. Но молодого английского буржуа, прошедшего суровую практическую школу пуританизма и искавшего применения своей энергии, прельщал не вымысел, не фантастические похождения идеальных героев, а подлинные приключения заурядных людей, которые для него самого могли бы послужить назиданием. Вот почему наибольшим спросом пользовался тот тип книг, который можно было бы назвать путевыми записками. Дефо понимал, что для успеха задуманных им вымышленных путешествий нужно обмануть публику, издать их не от своего имени, достаточно известного в Лондоне и большим уважением не пользовавшегося, а от имени лица, которое могло бы их действительно совершить. Непосредственным толчком послужило, вероятно, появившееся в 1718-м году второе издание знаменитого Путешествия вокруг света от 1708 до 1711 г. капитана Вудса Роджерса, в котором, среди прочих эпизодов, содержался Рассказ о том, как Александр Селькирк прожил в одиночестве четыре года и четыре месяца на необитаемом острове. Этот Селькирк, шотландец по происхождению, существовал в действительности и был одно время моряком. После ссоры с капитаном корабля, на котором Селькирк совершал плавание, он был высажен на безлюдный остров Тихого океана, Хуан Фурнандес, у берегов Чили. Спустя четыре года и четыре месяца, он был подобран мореплавателем Вудсом Роджерсом в довольно жалком виде: одетый в козьи шкуры, он по внешности походил на зверя и настолько одичал, что почти разучился говорить. По возвращении в Англию, Селькирк возбудил живой интерес среди лондонцев; его посетил знаменитый публицист, Ричард Стиль, изложивший свои впечатления в журнале Англичанин. Существует предание, впрочем, не очень достоверное, что его видел также Даниэль Дефо. Но в ту пору — в 1712 году — автор Робинзона был поглощен другими делами и не мог уделить много внимания отшельнику с Хуан Фернандеса. Чтобы избежать обвинения в плагиате, Дефо отнес приключение Робинзона к более раннему времени (в 1659 до 1687 г., тогда как Селькирк пробыл на Хуан Фернандесе с 1704 до 1709 года) и поместил необитаемый остров близ устьев реки Ориноко, тогда мало исследованных. Эта часть побережья Южной Америки давно привлекала внимание Дефо, проявлявшего большой интерес к английской колониальной политике. Еще Вильгельму Оранскому он советовал прогнать из Гвианы испанцев и захватить в свои руки золотые россыпи. Правда, Дефо наделил остров Робинзона флорой, фауной и топографией Хуана Фернандеса — на самом деле острова близ устьев Ориноко низменные и болотистые, — но эти частности тогда невозможно было проверить. Предосторожности Дефо излишни: для обвинения его в плагиате у нас так же мало оснований, как для обвинения в плагиате греческих трагиков, Расина и Шекспира.
Итак, Дефо написал искусную подделку записок о заморском путешествии, воспользовавшись в качестве сюжета рассказом о пребывании на пустынном острове шотландского моряка (нужно заметить, впрочем, что это был не единственный известный Дефо случай «робинзонады»: лет за двадцать до Селькирка на том же Хуан Фернандесе провел в одиночестве три года один индеец, подобранный мореплавателем Демпиером). Успех Робинзона превзошел всякие ожидания. Первое издание было раскуплено в несколько дней; 12-го мая появилось второе издание, а 6-го июня — третье. Успех этот не был преходящим. Интерес к Робинзону не ослабевал и в последующие годы; о нем свидетельствуют многочисленные переделки и «пиратские» издания. Если даже допустить, что первоначальный успех объяснялся обманом публики, то чем объяснить устойчивость этого успеха и после того как обман был разоблачен? Ссылка на занимательность романа недостаточна. Робинзон не отличается большой занимательностью; очевидно, произведение Даниэля Дефо отвечало какой-то глубокой общественной потребности. Как уже сказано выше, английская публика предпочитала вымыслу и фантастике описание подлинных путешествий; она инстинктивно тянулась к реализму. Но реализм бывает двоякий: реализм поверхностный, протокольная запись событий, и реализм глубокий, раскрывающий самое существо вещей. Если первый реализм требует, чтобы описываемое событие действительно произошло в определенное время и в определенном месте, и потому гонится за «мемуарностью» описаний, то подлинный реализм совсем не нуждается в такой протокольности. Он вскрывает типичное, постоянно присущее данному кругу явлений, и человек, усмотревший это типичное, почувствовавший и переживший ею, всегда сумеет — если он художник — так воплотить его в образах, что у читателя — у зрителя или у слушателя — неизбежно возникает впечатление конкретности. Величие Дефо в том, что, неожиданно для самого себя, он оказался творцом английского реалистического романа, создателем нового литературного жанра, так пышно расцветшего в течение XVIII и XIX веков. Жанр это называется по-английски novel в отличие от romance — фантастического романа, существовавшего задолго до Дефо и переставшего удовлетворять потребностям читателей.
Героем реалистического романа является современный человек, его мировоззрение и чувства, его радости и горе, его комедия или трагедия. В отличие от рассказа или повести, роман изображает не отдельный эпизод, а целую эпоху жизни, иногда целую жизнь, или трагическую катастрофу, обнажающую и раскрывающую то, что нарастало и зрело долгие годы; отсюда значительность этого литературного жанра. Новейший исследователь жизни и творчества Даниэля Дефо, Поль Дотен[8], полагающий, что реалистический роман должен удовлетворять четырем условиям: обладать 1) правдоподобием, 2) наглядностью описаний, 3) значительностью сюжета, 4) непринужденно-естественным стилем[9] — находит, что в Робинзоне Крузо соблюдены все четыре перечисленные условия.
Правдоподобие достигается в Робинзоне отожествлением героя с автором; если бы Дефо был на месте Робинзона, он действовал бы так же, как его герой. Дефо наделяет Робинзона всеми своими взглядами, убеждениями, верованиями, чувствами, предрассудками[10]. Робинзон-коммерсант: как он доволен, когда ему удается выгодно продать спасшему его португальскому капитану шкуры льва и леопарда, которые ему ничего не стоили; какую удачную ведет он торговлю в Бенгальском заливе, в Китае и в Сибири. Робинзон-пуританин на острове он не расстается с библией, которая служит ему оракулом во всех затруднительных положениях, он верит в предопределение, в дьявола, ненавидит папистов и инквизицию, сильно склонен к фарисейству. Робинзон трезв, он не питает иллюзий насчет людской порядочности: по ночам он тщательно запирается от преданного ему Пятницы. Робинзон спокоен и уравновешен: полное отсутствие сентиментальности; никаких слепых увлечений, никакой безрассудной привязанности или любви (он хладнокровно продает в рабство преданного ему мальчика Ксури; оставляет в Пиринеях на произвол судьбы раненого проводника; уезжает с острова, не дождавшись возвращения испанцев, любит животных, так сказать, гастрономической любовью, поскольку мясо их пригодно ему в пищу). Робинзон-собственник; он убежден, что остров и все, что на нем, по праву безраздельно принадлежит ему. Робинзон любит управлять и чувствовать себя господином (Пятница, колонисты, животные). Из хозяина-собственника он легко превращается в офицера (сражение с индейцами; отвоевание корабля от взбунтовавшихся матросов). Но главное качество Робинзона — воля, упорство: «Я редко бросал работу, не доведя ее до конца». У Робинзона мертвая хватка бульдога. Робинзон трудолюбив; особенный вкус он питает к разным видам ручного труда. Припадки уныния у него очень кратковременны. Наивысшую радость Робинзон испытывает, когда усилия его увенчиваются успехом. В общем, перед нами типичная фигура англичанина с его достоинствами и недостатками, каким был — или хотел бы быть — сам Даниэль Дефо. Немудрено, что английским читателям Робинзон показался таким правдивым и таким знакомым. Остается он таким и теперь, ибо Дефо сумел подметить и изобразить самые устойчивые черты английского характера, не претерпевшие с тех пор существенных изменений, даже напротив — во второй половине XIX века, в так называемую викторианскую эпоху или эпоху нео-пуританизма, проявившиеся с особенной выпуклостью.
Наглядность описаний, реализм обстановки обусловлены в Робинзоне уменьем Дефо схватывать живые подробности, за которыми чувствуется острый глаз репортера (Робинзон заключает о гибели своих товарищей по выброшенным на берег трем шляпам, одной фуражке и двум непарным башмакам; он не ручается за точную передачу географических названий в Китае и Сибири, так как при переправе через одну речку он упал в воду, и его записная книжка подмокла); подробными перечнями («на обломках испанского корабля я нашел полторы дюжины носовых платков»; подарки, которые ему делает капитан освобожденного английского корабля; его подарки компаньону по плантации; результаты битвы с индейцами и т.д., и т.д.); точными подсчетами барышей (доходы от бразильской плантации; сумма, вырученная в Гамбурге за продажу приобретенных в Китае и Сибири товаров и т.д.). Впечатление реальности достигается также несвязанностью рассказа, эпизодическим появлением многих действующих лиц, откровенным признанием в неудачах.
Значительность Робинзона проистекает от бодрого оптимизма, от веры в продуктивность упорного, методического человеческого труда. Самой драгоценной находкой Робинзона на обломках английского корабля является ящик с плотницкими инструментами. Никакое богатство, никакие удовольствия не могут дать человеку такого удовлетворения и радости, как успех предприятия, потребовавшего от нас много усилий. Неудача, несчастье преходящи; к тому же, они содействуют нашему нравственному улучшению. Следует также отметить принципы терпимости и свободы, которыми руководствуется Робинзон[11]; ненависть к войне, важность солидарности, разделения труда и т.д. Редко в какой книге можно найти такое богатство положительных идей.
Наконец, общее впечатление естественности и жизненности достигается стилем книги, стилем не пишущего, а рассказывающего человека. Речь льется свободно, фразы растут по мере того, как в голову приходят новые мысли; нередки синтаксические неправильности, много повторений, — один исследователь насчитал их не менее ста пятидесяти в первом томе; — они отчасти объясняются спешкой Дефо, о которой будет сказано ниже. Наконец изрядное количество противоречий и нелепостей.
При всей этой беспорядочности роман не лишен композиции; к наиболее важным моментам Дефо подготовляет исподволь. Некоторые эффекты им тщательно и обдуманно разработаны, особенно появление человеческого следа на острове после многих лет одинокой жизни Робинзона. Следует отметить также у Дефо мастерский анализ страха и радости и описание их внешних проявлений (страхи, овладевающие Робинзоном после того, как он заметил отпечаток ноги на песке; во второй части романа страх английских и голландских кораблей, принимающих за пирата судно, на котором едет Робинзон; радость Пятницы при встрече с отцом; радость французов, спасенных с горящего корабля и т.д.). Этими описаниями Дефо стремится также к мелодраматическому эффекту, всегда нравящемуся широкой публике.
Таков Робинзон Даниэля Дефо. Заканчивая описание приключений своего героя, Дефо, в предвидении успеха, наметил на последних страницах план второго тома. Тогда принято было давать продолжение ходких книг. Головокружительный успех Робинзона побудил и издателя всячески торопить Дефо со вторым томом. Через несколько месяцев, в августе, этот том действительно вышел под заглавием Дальнейшие приключения Робинзона. Робинзон обзаводится семьей в Англии, вдовеет возвращается на остров, выслушивает рассказ о событиях, происшедших в его отсутствие, устраивает колонию, наделяет ее необходимыми орудиями, покидает остров и длинным окружным путем — через Бразилию, Мадагаскар, Индию, Китай и Сибирь — возвращается в Англию. Хотя история этих новых приключений Робинзона занимательна, она не может, однако, по своему значению, сравниться с первой частью. Характер Робинзона мельчает, его поведение не представляет собою ничего поучительного. Успех этой второй части тоже был очень велик, а во Франции даже превзошел успех первой части, но он не был столь устойчивым. Со второй половины XVIII века и в XIX веке Дальнейшие приключения Робинзона переиздаются сравнительно редко. И после выхода второго тома издатель не успокоился и стал требовать третьего. Дефо не мог пустить в новые странствования семидесятилетнего старика, и потому третий том состоит из благочестивых и назидательных размышлений на разные темы: об одиночестве, о честности, о безнравственных разговорах, о современном состоянии религии и т.д.; он так и озаглавлен: Серьезные размышления Робинзона. Дефо не был философ; его рассуждения, которые он писал повидимому нехотя, пресны и скучны. Они не имели никакого успеха.